RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
ADV

Компания производит все виды работ с гибкой битумной черепицей в Москве.
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Александр Мурашов

Писатель в Доме скорби

27-01-2015 : редактор - Женя Риц





Ad aram artis


                                  Благословен святое возвестивший!
                                  Но в глубине разврата не погиб
                                  Какой-нибудь неправильный изгиб
                                  Сердец людских пред нами обнаживший… etc.
                                  Из Баратынского.

Глава 1. Вводная
   Я пишу эту книгу, поскольку задеты мои сокровеннейшие интересы. Из литературного сутяжничества или по философической задоринке не стал бы утруждаться – скучно. Однако вот эстетический трактат, или, если угодно, эссе, в котором я не буду разделять романное, оно же иносказательное, и критическое, а рассуждая критически – не буду придерживаться какого-то одного предмета, ограниченного скромно и усердно. Мысль о такой книге посетила меня давно, когда я и пребывал в Доме скорби – психиатрической лечебнице, в «санаторном» ее отделении. Я познакомился там с несколькими людьми, истории которых год от года обретали для меня все больше смысла и веса, единого и важного смысла, хотя самих моих тогдашних знакомых я потом не встречал.
   Они были не сумасшедшие или, во всяком случае, не вполне сумасшедшие люди, они не прятали котлет под подушкой, не созерцали галлюцинаций, чудовищных или блаженных, не рисовали своим дерьмом магических знаков на кафеле сортира, не вышагивали, строго повинуясь математическому и крайне значительному порядку паркетин, умерявшему беззвучную тревогу, не считали, что все вокруг или некоторые преследуют их. На взгляд человека не до конца здорового, но не безумного (меня) они были не до конца здоровы, но и не безумны. Впрочем, я не думаю, что читатели поверят мне, я готов к тому, что и меня, и моих персонажей (годы многим обогатили поведанные моими знакомцами истории или, вернее, истории, сложившиеся у меня в голове из их отдельных рассказов и фраз) – я готов к тому, что и меня, и моих персонажей, а вместе и прототипов, сочтут не то, чтобы умалишенными, но, как говорится, несколько с придурью. И с Богом! Как будто выраженное, выговоренное, вытерзанное и выкромсанное наружу пострадает от пожиманий плечами и презрительных улыбок. Кому оно, такое, каким выразится и выговорится, окажется нужным, это безразлично. Его, может быть, и смутило бы, если бы я писал ученое или философское сочинение (а было бы ему такое сочинение нужно? – сомневаюсь), что пишет человек, обладающий этой самой бесконечно постыдной придурью, но я пишу то, что пишу, а не ученое или философское сочинение. Что же до моей критики, то побойтесь самих себя: неужели предполагаемые безумцы или обладатели придури отлучены навеки и беспощадно от критики?
   Я не впервые тогда попал в «санаторное» отделение. Впервые приключилось подобное, когда я еще учился, между вторым и третьим курсом Университета. Возможно, я не вынес трудностей учебы, стараясь учиться если не хорошо, то, по крайней мере, не совсем посредственно, возможно, летом накануне второго курса я излишне предавался мукам отвергнутой юношеской любви и водке с выдавленною в стакан половиной лимона, а иногда и глотая безобидную вроде бы таблетку-другую фенозепама; возможно, отозвалось гораздо более раннее употребление реланиума горстями, на эффект чего потом накладывалось то, что мы, первокурсники, изрядно выпивали и порою курили травку, и пресловутая юношеская отвергнутая любовь… А знаете, когда отвергнутая юношеская любовь опасна? Когда она своего хотя бы на час, на день добилась, но добилась совершенно, зашла, как только далеко могла бы, а потом уже была отвергнута. У любящего безнадежно, бесплодно горести приятные, меланхолические, он и не знает, чего лишен, но если знаешь, если вкусих мало меда, - мало, но все-таки настоящего меда, то, возможно, и пропадешь от одной памяти, сколь сладок. Старая сказка? Перечитайте эту старую сказку Лермонтова теперь, когда она подзабыта вами и когда над вами не тяготеет школьная обязанность; когда вы приобрели то, что одно и можно приобрести навсегда, без потери со временем, что одно и приобретается всеми и неизбежно, подневольно, к добру ли, к худу: опыт, - или не перечитывайте, а следуйте за моею повестью. Итак, неважно, отчего я впервые попал в «санаторное» Дома скорби. Вкратце подведу итог, что от страшных переживаний на грани помешательства (так мне казалось) меня избавили, но не исцелили. И, после того, как прошло еще какое-то количество лет, я туда вернулся.
   Я сразу приметил его, одного из моих персонажей, – сутулого светловолосого молодого человека, уже на исходе молодости, завершавшего ее последнюю, четвертую седмицу. Считают возраст десятками, как рубли, хочется прикрикнуть: эй, не картошку везешь! Учет возраста семилетними сроками разумнее и бережливее. Он не был красив: черты лица крупноваты, само лицо отекшее, мучнисто-бледное, с подпалинами под слегка запавшими, настороженными глазами; тело выглядело нескладным. Я обратил внимание на четки, которые лежали у него в палате возле кровати, поверх какой-то книги (я помню, какой, но не скажу). Наши палаты были соседними, и мы поэтому быстро познакомились, к тому же оба ходили курить в какую-то пустующую тесную процедурную рядом с душем и туалетом. Звали его ---. Я буду использовать имя Алексей.
   Он был человеком загубленным. С детства ярко выделявшийся то одним, то другим талантом, он, кажется, один за другим и терял. В гимназии, куда он поступил после девятого класса, его признавали поэтом и острословом, и это признание он получил от одиннадцатиклассников, смотревших свысока на его однолеток. Но одиннадцатиклассники стали студентами, а Леша продолжал учиться в гимназии, с теми, на кого едва смотрел прежде. Выяснилось, что ни учителя, ни однолетки не испытывали восторженной радости перед ним; похоже, сверстники-гимназисты не желали или не умели ценить удовольствие от его компании. Если еще весной, до выпуска своих приятелей, он ощущал, что одинок, то это было тайным одиночеством в дружелюбной, податливой среде, которая пускай и не могла ответить равной податливостью на все его желания, иногда ему самому даже не совсем ясные, - теперь, прохладной осенью, он обнаружил, что одинок по-иному, заперт и отгорожен прозрачными и твердыми стенами. Не то чтобы он очутился один в среде враждебной, но просто один, безо всякой среды. Его подруги, раньше общавшиеся, как и он, с более старшими, по обыкновенному свойству подруг, - принимали его в расчет, но по привычке, и он хорошо видел необязательность признаваемой дружбы между собой и ними.
   У него была, впрочем, еще подруга не понарошку, Наташа, она продолжала учиться в той угрюмой, мастично-стародевичьей школе по месту жительства, из которой он ушел. Она стала преданна ему, когда он отдалился, будучи гимназистом, и позвал; и, может быть, наилучшие часы тогдашних лет провел Алеша с нею. Но какую-то нехватку она не восполняла, круглощекая девушка с большими прохладно-голубыми глазами, фотографию которой Алексей носил в портмоне. Он говорил мне: «Я к Наташе как будто снисходил с каких-то олимпийских вершин, постепенно понимая, что вершины-то в прошлом. Думал, ну ладно, перекантуюсь с нею, пока не поступил в институт, а там наверняка найду людей, которые заменят мне потерянных приятелей, будут уважать меня и удивляться, как я интересен и даровит. – Он усмехнулся, ставя мимические кавычки. – Не понимал тогда, что дело не в былых вершинах, а что я сам уже никогда не буду тем, чем признавал себя достойным быть, объектом и участником какой-то веющей кругом, всеми более-менее разделяемой увлеченности друг другом и мною. Я беззастенчиво говорю сейчас об этом, потому что смеюсь над собой. – Он, видимо, заметил, что, несмотря на покаянно-сдержанный, иронический тон, в его речи вопросительным проблеском мерцало вдруг, слегка нечто буйное и азартное. – Понимаете, я полагал, что перл создания, каким я был, согласно моему гимназическому представлению о себе, может быть обронен с олимпийских вершин и случайно закатиться куда-нибудь, где его не видно, однако, при перемене обстоятельств, конечно, отыщется; затеряться не может. А покуда не отыскали, я смирялся с тем, что показывал себя как перл создания Наташе: пожалуйста, любуйся, не поблекну».
   Но он был умен в достаточной мере, чтобы, одиннадцатиклассником, догадываться: перла создания не существовало. «Я тогда уже, бывало, спрашивал себя: ну и что же я такое? Какие-то бессмысленные и метрически кособокие стихи сочинил, пытался вымучивать некособокие и со смыслом, с хорошей рифмой, с чувством полной грудью. Вымучивал, и переписывал, каждое слово глодал, а вдруг какая-нибудь двусмысленность или слепой произвол, темная, смутная для меня самого недомолвка неотшлифованной останется. Мне один из прежних приятелей, про «сюрреалистические», безрифменные и бессмысленные стихи, которые он обнаружил в моей тетради, взятой, чтобы какие-то записи с урока посмотреть, - под «сюрреалистическими» прямо стихами накарябал, что, дескать, хочешь стать поэтом – не пиши херни. И добавил шестистишие, не знаю, чье, но с четкими образами, с обнаженной, сильной эмоцией, с настойчивой фонетикой. После, через годы, я подумал, а редкостная подростковая мазня шестистишие было. Но тогда, о, тогда оно меня придавило сразу, пришпилило, и только прекратились встречи с приятелями одиннадцатиклассниками, я уже отвлечься не мог от того, как пришпилен и раздавлен».
   Не было перла создания – не было и блаженных олимпийских вершин, откуда его ненароком, смеясь, обронили. Но этого он еще не сознавал, а рассуждал противоположным образом: не было вершин, где пируют небожители, - не было и перла создания. Будут вершины – и его «призовут на пир как равного», снова перл заблещет. Пока же он пережидал, боролся с каждой оскорбительной, унижающей мыслью, корпел над стихами, вымышлял себя ежедневно вопреки тому, что виделось наружно. «Я тогда незрелым был и, кроме того, некоторых истин природа мне не внушила вовсе. Я не мог сообразить, хотя догадки, может, и мелькали, что наши, скажу очертя голову, гимназические нежности – это лишь весенние, молодые раскаты наэлектризованного эротизмом воздуха, в котором еще не совсем оформились обычные пути инстинктов. И, прежде всего, конечно, инстинкта размножения, разбереженного близкими созревшими телами девушек, доступными, но только для шуточной фамильярности. А такое неоформленное движение, играющая, сверкающая подвижность бывает год один-другой в раннем возрасте, потом, у прочих, пропадает. Вот и все вершины олимпийские. Но это я только сейчас понимаю, а раньше как раз на непонимании спотыкался.
   Впрочем, я не настолько был обделен эмпатией, насколько избегал ее с какой-то боязнью и брезгливостью. Словно подозревал, что там свинорыба – животное, стихийное и грубое безликое начало, которое бездумно пренебрегало мною, как чем-то лишним и ненужным. Все же мне посещали озарения, что никакого большого восторга передо мною у одиннадцатиклассников, пожалуй, не было, а иногда кое-кто из них даже оскорблял меня резкой насмешкой или недовольно-апатичным видом, когда я подходил. Или, ретроспективно, я не мог не стыдиться каких-то своих напыщенных и глупых повадок и слов и думал, что эти старшие товарищи прекрасно видели, как я позорился, даже будто указывали мне на это окольным путем. Но поначалу я умел забывать такие моменты, или, вернее, они затирались иллюзией того, что мы – одна компания, меня все равно зовут с собою, рады мне. А после их выпуска, осенью и еще хуже зимой, я прямо изводился каким-нибудь одним воспоминанием о нелестных словах или о том, как мне дали вдруг понять, что я навязываюсь или что я смешон и глуп, и одно меня спасало: я верил, что под всеми внешними, мелкими случаями, когда такой-то так себя повел тогда-то и тогда-то или когда я себя повел не так, – скрывалась гораздо более подлинная реальность, и в ней меня и уважали, и любили. Сейчас я не верю этой более подлинной реальности, но в последний школьный год ничего не оставалось, как верить».
   Если поэтический талант Алексей себе искалечил, так что забросил с годами и пытаться писать, то выразился у него другой – талант рельефно и подробно чувствовать и тонко объяснять стихотворные и всякие иные литературные приемы. Но пребывание в Доме скорби – как езда с попутчиками по купе. Известно, что от скуки и от вынужденного телесного бездействия люди в купе поезда разговорятся иногда до того, чего никакая исповедальня не слыхала и чего бы шепотом или тихим, осторожным голосом никому ближайшему не сказали бы. Толстовский Познышев одному на свете случайному попутчику по купе объясняет связно и подробно, почему жену убил и какие взгляды имеет на вопросы плоти. Но Толстой, конечно, слукавил. Познышев исповедуется на деле всем читателям. И я лукавлю. То, что я излагаю будто с последовательных признаний Алексея, не имело таковых образчиков. Даже прямая речь, закавыченная мной, составлена из фрагментов разных бесед, подогнанных здесь по слогу и темам. Что-то я домыслил впоследствии, припоминая совсем другие реплики моего знакомого, касавшиеся его дальнейшей жизни, а не тех годов. Однако езда в купе ограничена в действительности не пространством, а временем, поэтому десятки лет оттуда обозреваются, как минутный пейзаж из окна, связываются неожиданно в автобиографию, отсчитывающуюся за все проистекшее, сбывшееся развитие личности, индивида, за его судьбу. Нахождение в Доме скорби таким стимулом не подгоняет. Поэтому надо же сказать и о других знакомых из «санаторного» отделения, чьи истории приоткрывались параллельно истории Алексея.


Глава 2. Беглец

   Иван Колосов тоже был еще молодым мужчиной. Помню, что у Колосова было два школьных товарища, Плюхин и Ладохин: Плюхин – тонкий и щуплый, со светлыми рыжевато-русыми волосами, Ладохин – крупнотелый, высокий, глядел зауженными волжскими глазами, нос имея пуговичный. Через двадцать лет Иван уверенно описывал их внешность и осанку, но едва припоминал, в чем состояла дружба их троих, или если не дружба, то приятельство. Он не мог рассказать ни об одном поступке Плюхина или Ладохина, колебался, пытаясь уловить памятью какие-нибудь их слова, слова сливались с белым, слепящим светом, затапливавшим периферию пространства, выхваченного и поначалу резко очерченного воспоминанием. К чему же я заговорил о Плюхине и Ладохине?
   Свойства образов, которыми владел Иван, мне казались редкими и странными. Эти образы, отраженные от некой сияющей точки, были чрезмерно ясными, таявшими в ясности почти видимых, почти молочных лучей. Иван задумывался, и происходило новое: как будто подсветка извне пропадала, и оставались только зажженные лампы посреди огромной ночи, просочившейся извивами черных веток за синим стеклом, изнутри заляпанным, зашмыганным сплошной желтизной электрических ламп, как будто соплями. И поредевшие лампы теперь выдергивали облики, на которых еще оставалась осевшая в складки и осыпавшая поверхности темнота.
   Он обнаружил, что либо из опалового океана, из студня волокнистых фосфоресценций и сияющей туманной пелены, вылепляются ряды замерших в каком-либо движении или даже производивших оное фигур – знакомых, родственников, приятелей, женщин, ощутимо сплетенных узами невидимой мысли, либо опаловый океан, дрожа отростками протуберанцев, опадал и лишь плескался, чуть лучась слизняками по черным расщелинам мглы, прорезанной малыми источниками света, и тогда терялись перемычки между отдельными фигурами и можно было умозаключить, что перемычек вовсе не было или что они растворены бесследно в потоках отхлынувшей мнемонической зари. А то, что он находил на дне отхлынувшего океана, оказывалось обломками, пострадавшими, неисправными – неисправимыми кусками жизни, из которых он не мог составить нечто пригодное, о чем бы поведать.
   Впрочем, такое бедствие поражало обычно лишь пятнадцать-шестнадцать лет в начале его жизни, а дальше шестнадцатилетнего рубежа перебои воздушного света и теснящей тьмы распространялись лишь спорадически. Поэтому он умел ухватывать целые как бы распластанные над линолеумным или плиточным полом, сквозящие и струистые сгустки минувшей жизни: переливчато-многоцветно, тысячами оттенков являвшиеся и менявшиеся перед внутренним взором зыбкие картины прошлого, через которые просвечивали его тогдашние мысли и эмоции, дистиллированные от всякой обиходной досады и заботы и слагавшиеся с другими эмоциями и мыслями, возникавшими вслед, в благоухающий хорал разновременных и совмещенных превыше времени голосов.
   В 199*-ом году у Ивана, еще подростка, начался период сумерек, поначалу тревожно-серых, затем безнадежно-черных. Иногда ему мерещилось, что столб глухой черноты, вращающийся и полый, обрушивается на него сверху, из какой-то надзвездной, но ужасающе сущей здесь, безжалостной мглы, и то ли своею тяжестью облепляет ему голову, то ли засасывает его, начиная с головы – до торса, рук, ступней. «А, мигрени», - сказал отец, – «В твоем возрасте такое бывает». Нужно заметить, что на всякое событие, постигавшее его самого, его семью или всех обитателей города или страны, отец находил ответ, что «такое бывает», если и не со всеми и не всегда, если даже единожды за столетие-другое и с кем-то очень особенным или в очень особенных случаях, если не имеет никакого должного разъяснения, то все же, надо признать, такое бывает. Увы, Иван переживал ту пору юности, когда отцы и матери представляются людьми ничего не смыслящими в жизни, начавшейся для их отпрысков, и не знакомыми с исключительными, чуждыми для них переживаньями, и отцу не поверил, что «бывает», и словом «мигрени» не удовлетворился.
   Потом звучало, даже не звуком, а каким-то тычком, ощущением мгновенного легкого судорожного бега по телу, - забыть, забыть, забыть! Своим бытованием среди людей и наедине с самим собою, личным бытом, вещественным и душевным, – забыть. Сверху падали кусочки отшелушившейся облачной перхоти, на черном и мокром они исчезали. А иногда размазня на небе просвечивала желтым солнечным маслом. Становилось веселее. В Москве не очень хороший климат, а раньше я не замечал, подумал Иван, климат совсем не хороший. И вспомнил про отца невесты, Ольги, подслушанное: «Ты считаешь, наверное, что приручаешь гордого зверя? Да это деревенский дурачок, рохля человекоподобная» И она ему уже была не невеста. Тогда он осторожно решил, что надо бы уехать отсюда.
   Там – ряды пришвартованных старинных каменных кораблей, сросшихся перламутровыми бортами, нависших над бутылочной водой канала чередой своих кормовых арочных окон, и померкшие, дождливые фасады церквей, и узкие набережные, и укромные пазухи подворотен. Но туда не уедешь, продав зябкую двухкомнатную квартирку неподалеку от Введенского кладбища, эту, где слышно трамвай, увесисто громыхающий по ту сторону дома. И еще из черного магического шара пражских алхимиков сюда приносится какой-то поклевывающий, взвизгивающий легко по ночам, ноющий шум – гомункул, живущий только открытой ночью. А на балконе торчат посеревшие, неупотребляемые бельевые прищепки.
   Но он намерился покинуть свою квартиру с трамвайным грохотом и с гомункулярным шумом в расцвете ночной тишины, уехать в Д***. Университетские ахнули: как же, Иван Павлович, почти уже защитились, работаете, но их недоумения прошли, как тень от облака по корове, жующей свою зеленую слякоть. Никогда они не понимали Колосова, и эта красивая лаборантка с наполовину наполненными улыбкой глазами, и этот белобрысый мягколицый парень, обходительный, тихий, в слишком просторных свитерах, то сиреневато-сером, то приглушенно-синем. Что-то замечала, кажется, одна завкафедрой Горемыкина, угрюмая, язвительная, зажитая толстобедрая женщина, про которую говорили, что она масонка высокой ступени и даже совершила в Буэнос-Айресе ритуал Феникса: сожгла себя и восставила из пепла. Если бы узнали про Ольгу, было бы о чем судачить, но разве причина в Ольге и ее грубияне-отце, если причина в каком-то едва заметном зазоре между Колосовым и всей упрямо-настырной, обессиливающей, выматывающей обстановкой Москвы, бессловесно окружавшей его сценой для мелких обстоятельств. Как будто с какого-то часа, уже неуловимого в прошлом, великий город и Колосов жили в расходящихся направлениях, хотя и видимые друг другу – вчуже, искоса.
   Надо было известить отца. Объяснить ему причину и выбор города он не сумел бы, поэтому притворился, что хочет на расстоянии (впрочем, небольшом) поразмышлять над диссертацией, почти, действительно, оконченной. Профессор Колосов рассердился, но не стал урезонивать сына, а горячо и душно заговорил о наследственных и приобретенных чертах ума и характера, и понятно, что после смерти матери, а еще и кофе, сигареты и один шоколад на пустой желудок. Квартиру Колосов продал, отца об этом не извещая.
   Надо признаться, что, по мере наслаивания лжи, все меньше Колосов понимал, почему уезжает. Первые образы, явственно указанные себе, позабылись, из них как будто украдкой выдохнули немного жизненного воздуха, уносящего и цвет, и объем, и они затесались в ряды других. Он пытался представить себе ответы – последовательно думать словами не умел, разве иногда по работе над статьями, лекциями и диссертацией, но тогда он применял заготовки, заимствованные из чтенья и на слух обороты речи. Однако сейчас возникало пятно тумана, которое передвигалось, словно солнце, вместе со зрением. Куда ни поглядишь, где-то обзор в особом закоулке, в другом, в третьем смазан серовато-белесой пеленой, из-под расплывчатой дымки ее каймы выступают какие-то искаженные, гротескные образы и только нагло дразнят. Не везде сразу отыщешь этот ущерб зрения или, может быть, самих освещенных взглядом предметов, иногда затушеванность прячется, как на картинках, где нужно высматривать десять отличий.
   И ему представлялся дедушка, старик Евсеев, седовласый опрятный пенсионер. Дедушка Евсеев был матерый подкаблучник. Даром, что его зазноба ненаглядная Лидия Григорьевна, а из-за оговорок скудно меблированным дедушкиным ртом Иван прозвал ее «Гильдией», - умерла давно, когда внук еще не проснулся от рассветных сумерек младенчества. Евсеев оставался закоренелым «рабом нижайшим» ненаглядной зазнобы, Гильдии. Ни один из неторопливых, весьма обстоятельных, негромко и медленно тянувшихся, безнадежно затягивающих дедушкиных рассказов не огибал стороною воззрений и качеств душевной супруги и петлял, как будто нарочно, чтобы снова и снова не миновать Лидии Григорьевны. «Был у нас в адвокатуре один мужчина, - начинал дедушка, - Олег Тимофеевич звали, вроде Лев Тимофеевич, если, конечно, правильно помню, - и тотчас объяснял, на сколько лет поименованный Лев Тимофеевич был старше его самого и, конечно, Лигии Гридорьевны, не упоминая, однако, точного возраста ни одного из трех персонажей, - и этот Кирилл Тимофеевич, между прочим, даже бывал у нас в гостях, на квартире, значит, нашей, с Лильдией Йигорьевной, - и дальше следовало уточнение, где они с Гильдией жили тогда и какими мыслями одаривала это место незабвенная, - а у нас всегда имелось к чаю что-нибудь сладенькое, выпечка, например, какая-нибудь, - и наступало время для ремарки о гастрономических вкусах и привычках Гильдии, - и было, конечно, интересно, что он никогда, не попивши чаю, от нас не уходил, - и речь затрагивала опять какую-то деталь быта, заведенного у них с Гильдией, а потом оказывалось, что история посвящена не Кириллу Тимофеевичу (и Гильдии), а «одному молодому человеку» (самого дедушки – не меньше, чем на десять, а то и двенадцать лет моложе, а Гильдии, соответственно, моложе, стало быть, на четырнадцать или шестнадцать), и этот Имярек писал картины (никогда не лицезрев Гильдии), хорошие картины, но чудные, своеобразные очень, - и даже не о нем и не о них (и Гильдии) была история, а о том, что молодой человек, писавший «своеобразные очень картины», рассказал ему (не Гильдии) любопытную подробность одного знаменитого побега заключенных, закончившегося, однако, неудачей, и по совсем иной причине, и вот… Иван за пятнадцать минут, когда его «мурыжил Гильдией» дедушка Евсеев, приходил в полуобморочное, крайне унылое состояние, такое, что хотелось, не дослушав остальных пятнадцати минут, улечься прямо на пол, на холодный, но чистый стариковский кухонный пол и уснуть. Из полусна, запечатлевшегося в памяти обрывистыми комками, выступала вялыми ребрами полуявь дедушкиной истории вперемешку с полуявью кухни, а деталь побега, однако же, была утрачена, забыта.
   Или иначе. На улице – скажем, на Маросейке, - останавливается в тридцати шагах от тебя машина, а ты заранее знаешь, какая дверца откроется, кто вылезет, как будет одет и куда поглядит, куда направится, хотя и машина, и пассажир тебе неизвестны. В парке бежит собака, и словно видишь с опережением, у какого дерева остановится, принюхается, поднимет заднюю лапу. И в небе та же Луна, что сходила на ложе Калигулы. События не повторялись; повторялся сам Иван Колосов, наблюдавший их каким-то невероятным глазомером, с допотопными мышцами глаз.
   Я хочу опомниться… отдохнуть, думал Колосов, но слова соскальзывали по плотному шарику меж ними и осязаемым недостижимым смыслом, какой бывает меж одинаковыми полюсами магнита.
   Дымные, темновато-белые облака окутывали верхи отдаленных многоэтажек, разрежаясь по мере сниженья, от кровли к окнам. В скором времени влажно-огнистая луна февраля должна была погнать вдоль своего желтого диска зелено-пепельные скрюченные клочья. Колосов вспоминал этот день, холодный и столичный, как водка, один из дней в нашей московской скуке, в невысокой Вселенной, где прочеркивают с видимостью блеска вспархивающие метеоры белой изнанкою крыльев, – день, когда его стремленье к жизненным пременам одержало верх над рутиной ежедневных, вьющихся веревочкой событий и более чем событий – обстановок, обликов. Он сидел теперь, то хмурым, то расцветающим весенним утром, за столом посреди книжных полок букинистического магазина в маленьком захолустном городке, на отшибе и отщипе от Москвы до Петербурга, и вспоминал своё прежнее окно - нынешние жильцы его квартиры смотрят в него, – а в окне туманную вату, окутывающую город с головы.
   Несколько месяцев назад Иван вскочил на подвернувшуюся дельфинью спину импульса, как безмолвно трубящий тритон, увлекаемый предвкушением, что где-то в глуши, глубинке и глухомани чудесным образом разрешатся обыденные обстоятельства, череда повседневности приведет, наконец, к тому, что было обещано, когда приходилось слышать, что «только небо, только ветер, только радость впереди». Но и позднее нечто необыкновенное снова посулило себя, уже в раннем половозрелом возрасте. Он ожидал, что примет всю громадную жизнь, как роскошную оргию гарема и как хлещущий удар метели, как зудящую, переливчато-пламенеющую рану внутреннего самосожжения и как черный сквозняк в сердце, прилетевший со звезд. Но ему перепадало лишь по несколько минут, складывавшихся в несколько часов, или дней, когда болезненно-сладко изнывала душа на кромке его одинокого существа и внешней бесконечности. Прошли года, которые так ровно отмеривались, с такою иронией, такою злой и хладнокровною, что их незаметно. Закончил университет, поступил в аспирантуру, в докторантуру.
   Тогдашняя мысль об отъезде уводила его прочь от докладов на конференциях, от грядущего чванного ношения академического титула и от нынешних лекций в одном из московских институтов – и предрекала, совсем в другом кругу зданий, людей, пейзажей, предметов, - приступ неведомого, сновидческого. Неоформленная мысль уводила мимо белых перчаток кленовых листьев на еловых ветвях в дистиллированном московитском холоде, от городской природы в болезненном, подгнившем полумраке, мимо оживающих газонов, поблескивавших искрами одуванчиков – под провинциальное майское закатное небо, отражающееся в лужах своими лилово-малиновыми кораллами и медью, меж колдобин на улочках, где странно оказываешься, плутая, в правом проулке, свернув по левому. Этот бревенчатый, панельный, словно вымышленный город, с нанизанными на кривые пальцы рек перстнями древних полузаброшенных островных монастырей, - в нем по обшарпанным подъездам и замызганным окнам, как раньше по срубам, чинно расселились на века и на версты люди, чей нехитрый внешне быт медлительно, долго и неумолимо перемалывает империи, войны, революции и диктатуры.
   Колокольчик на двери букинистического магазина тревожно прозвенел, и Колосов быстро допил из кружки с волосом трещинки остатки холодного кофе. Вошла женщина с сиреневым зонтиком – день был не только временами пасмурный, но и пронимаемый моросью. У женщины были светлые, слегка рыжеватые волосы, выраженные скулы, ярко-серые глаза, и по встревоженному воздуху магазина поплыли её сладко-свежие духи «Eden» и запах сигар «Лола Монтес». Она не произвела на Ивана впечатления красавицы.
   Её интересовали старые романы, и он предложил ей несколько томиков из собранья Анри де Ренье, двадцатых годов, хвалебно отозвавшись об одном из переводчиков – Михаиле Кузмине: из удальства эрудита назвал его «чудеснейшим поэтом». Когда небольшие томики исчезли в бархатной сумке посетительницы, а затем вновь, ободряя, прозвякал колокольчик, Иван увидел на полу, у витрины, раскрытый сиреневый зонт. Он хотел побежать за покупательницей, но некое соображение его остановило, и её продолговатое и покатое лицо показалось ему обаятельным и незабываемым. Не это ли приключение, в сторону которого несла его дельфинья спина?
   Иногда запаздывал сон, и Колосов перебирал в уме пестрые картинки былых сновидений, вернее, слитки обрывков, в которые дневная память сплавляет широко раскинутые сети снов; попадались и слитки дневных воспоминаний; если раскатать такой слиток, то из полузабытого выступит антураж для целой главы мемуаров, наброски скользящих населенных интерьеров и ландшафтов. Иногда соседящие сновидения вкрапляли в остатки яви свои ночные цветы, странно-живые мертвенной красотою.
   Он вспоминал, как в Барселоне побывал на распродаже имущества почившего последнего князя Маннеллино. Такие крушения древних семейств напоминают горные обвалы, прорубающие брешь в стене ступенчатых скал и рассыпающие вперемешку осколки разных слоев геологической истории: отточенто, сеттеченто, сеиченто... Предметы старины, как бусины меж пальцев, покидали один за другим прошлое пресекшегося рода и беспорядочно рассыпались по будущему, оставляя на кратком настоящем грязную от тоскливой скорби проплешину: миновали и серебряная ампирная конфетная корзинка с давней чернью меандра вдоль края, позолоченная изнутри, и нож для разрезания книжных листов, слоновой кости, покрытой резьбою восемнадцатого века в манере китайщины, и венецианская занавесь пурпурной парчи с её лоснисто-мерцающими черными и желтыми листьями и лепестками, и рогатое бюро рококо, и потемневший портрет мастерской Тициана, и барочный громоздкий пюпитр, на окантованный угол которого была водружена белая фигура феи-добродетели, флегматично созерцающей еловую или кедровую шишку – кажется, фея звалась Смирением.
   Он вышел узким переулком на глуховато обнятую стенами, желтую площадь перед темно-серым дочерна фасадным прямоугольником готической Богоматери дель Пи, раздумывая об аллегорической фигуре на пюпитре и о том, что стоит шагнуть в полумрак Марии и предаться благочестивому настрою – но его туристские христианские чувства обмелели уже. А больше его занимало виденное чудо изогнутых линий – женское бюро эпохи Людовика Возлюбленного и мадам Помпадур, тысячу ящичков которого опорожнили для распродажи, извлекая любовные цидульки от мертвецов к покойницам, безуханные саше, выписки из книг, пустые флаконы, рамочки, кружева, окаменевшие свечи, вокабуляры, гербарии поклонниц Руссо, тетрадки с мемуарными заметками о пустопорожних жизнях, изживаемых скучающими старыми маркизами... Он заснул.
   Пробуждаясь – погружаясь, он уже думал о ней; о лице, похожем на овальную виноградину, о цвете осеннего пасмурного моря у её глаз, об извилистых линиях её волос. Она должна сегодня вернуться за своим зонтиком, они разговорятся, хоть бы о том, для начала, понравился ли ей Ренье, и дальше займется небывалое, вметнувшееся в его существование падучей звездой с её лукавыми снами. Не была ли она похожа на белую фею Смирение с барочного пюпитра княза Маннеллино? Не потому ли накануне, засыпая, он вспомнил эту фигуру женщины, созерцающей аллегорическую шишку? Он не мог сказать с точностью.
   Он обслужил уже нескольких чудаков, любителей покопаться средь крошащихся кожаных переплетов, когда в магазин вошел элегантно одетый мужчина. Возраст отложился по его смугловатому лицу сардоническим, насмешливым осадком, но какая-то сдержанность не позволяла осадку четко нарасти на этом лице; он казался высокому Ивану почти карликом, с глазами навыкате, похожими на чернослив в пряном плове, носил тщательно постриженные, как деревья в боскете восемнадцатого века, бакенбарды. И Колосову вспомнилось старинное впечатление; аккуратные, алчные руки передают таким же рукам нож слоновой кости с рукоятью в ложнокитайском вкусе, поглаживают массивные хрустальные бокалы из Голландии Вермеера, словно чешут шейку мурлычущему коту, подсчитывают ассигнации, и он выходит стесненным переулком на квадрат перед прямоугольником темного готического портала.
   - Моя жена вчера купила у вас несколько книг издательства «Акадэмиа», переводные романы, и вот, забыла зонтик, - объяснил пришлец. Колосов машинально указал в угол, куда вчера переставил сиреневый зонт. Посетитель сложил его, извинился за то, что побеспокоил, и дверной колокольчик звякнул той насмешкой, что не могла пробиться на лице посетителя. Была ли жена разочаровывающего пришлеца похожа на фею Смирение? Иван не смог определить. Это притаилось в одном из ящичков бюро эпохи Людовика Возлюбленного.
   Итак, букинистический магазин напротив картинной галереи. И ложная надежда, раскрывшаяся и закрывшаяся сиреневым зонтиком на затертом, желтом с козявками линолеуме пола. Старые предметы и обстановки покидали прошлое пресекшихся биографий и беспорядочно рассыпались в будущее, оставляя грязную проплешину краткого настоящего времени. Томик де Ренье, серебряная ампирная корзинка с давней чернью меандра по краю, квартира у Введенского; а Иван оставался тут. Как будто его разлюбили – но его не разлюбили, потому что и не полюбили.
   Какая томная скука – быть покинутым, выздоравливая от смерти, неизбежно предстоящей, и от жизни, неизбежно запаздывающей позади. Вдыхая запах фиалок пармских, который не изменяет, когда все остальное приедается, слыша, что да, я живу посреди когда-то великой литературы, ныне сжимающейся как шагреневая кожа, с каждым случайным изъявлением воли, о, какая скука – быть покинутым и умереть когда-нибудь, через тысячу лет, и где-нибудь в Португалии, как мадьярский регент адмирал Хорти, охаянным, забытым, никому не любопытным и не нужным старым дураком.
    Там, как и здесь, обрывается Европа, и с нею ты, но дальше – океан, а не Азия, и адмирал без моря, умирающий, кажется, на автобусной остановке, откуда видна Атлантика, в которую погружается Португалия, как некая Атлантида, отсюда ее очарование.
   Адмирал без моря отправляется в первое плавание с автобусной остановки, уже много лет назад привыкнув к тому, что нет надежды вернуться, только запах пармских фиалок, который никогда не приедается, даже если остальное приелось, и несколько мгновенных звуков арии, которых не помнишь, вспомнишь – умрешь, арии в будапештском театре. Старик засыпает, может быть, не проснется, может – еще проснется, и когда-нибудь – тысяча лет короче нескольких дней – и я, засыпая, подумаю: «А если уже насовсем?» и еще подумаю: «Ну и пускай». Ничего, похоже, нового. Я такое уже испытывал, когда пятнадцатилетним подростком обжирался реланиумом.
    Количество несходных, самостоятельных мгновений, которые мы проживаем, в сумме гораздо меньше по долготе, чем обычный жизненный срок, поэтому однажды заметишь, что всё обернулось знаменитым и непонятным вечным возвращением, свершившим «оборот кругообразный». Единственное благо – не помнить, что приятно тревожащее тебя сегодня щекочет тою же приятной тревогой, которую ты уже чувствовал годы и годы назад, и не раз, потому что мне, видите ли, давно не пятнадцать лет.
    Но и всё это лишь иллюзия, поскольку никому не позволено предаваться идеализму истицания мигов жизни из себя самого, и только из себя самого. Когда мне было двадцать восемь, я думал, что я – как город Венеция, все в прошлом, не исключая и туристических прогулок, направляющихся туда же, и даже отражению города – двести лет. Сейчас я старше, я вижу сияющие истицания мигов и понимаю: нечто притягивает их снаружи. И сила наружного магнетизма усиливается, однажды просыпаешься ото сна, которым охвачены мысли прочих.


Глава 3. Замешательство

   В некоем Тексте говорится о Персонаже, который, будучи зажиточным столичным обывателем, готовящемся к защите докторской диссертации, неожиданно продает квартиру и уезжает в провинциальный Город, где становится продавцом в малопосещаемом букинистическом магазине. Однажды туда заходит Женщина, и Персонаж предполагает, что это вестница новой жизни, не похожей на прежнюю. Он мечтает, что Женщина вернется, но этого не происходит. Автор наделяет Персонаж некоторой ущербностью, неумением отчетливо формулировать мысли подобающими словами. Уточнение мысли сводится у Персонажа к смене образов в длинной веренице. Но это не избавляет Автора от необходимости понимать свой Персонаж, и в сменяющиеся образы втихомолку втиснуты намеки на то, что Персонаж поссорился с «посторонней жизнью, где происходит мировая история». Оказался не у дел, проглядевшим возможность осуществления себя в исторически данном времени. Сдавшимся. Отступившим, бежавшим. Что выводит Автора на публицистическую тему пустоты, чуждости, замешательства. Эдакий кукиш наводнению обстоятельств: «Ужо тебе!»
   Все это неправда, ерунда. Разве что – «замешательство». Попытаемся понять случающееся, и обстановку, и облики – как сплошное замешательство. Иван сказал бы:
   - Если подумать о себе, то мысли как разваренный в труху, пресный картофель, который остался изнутри полусырым, побелевшим. Нет, не надо. Я вынимаю продолговатые картофелины из холодной серой воды, они поблескивают. Их приятно резать на округлые тонкие пластины. Нанизанные на выдох плотные дробинки продольных и поперечных звуков, фонетика. Или иначе. Представляешь себе, как выходишь из подъезда с важно насупленной консьержкой за стойкой, закуриваешь, подают массивную машину, шофер тебе открывает дверцу, а потом спохватываешься, это же не я, и стыдно перед шофером и консьержкой за то, что выдавал себя за кого-то, кого совсем не знаешь.
   Он ездил на старом трамвае до остановки «Д***-ский городской музей», побивая трефовым тузом билетика топографическую игральную карту путей, которые, хоть и изгибались в нескольких местах, были прямее его скитаний внутри головы, направленных к нужной остановке. Он не чувствовал воздействия времени, сидя в трамвае – как если один глаз стеклянный и вынут, а другой – живой, и не потревожить, не вынув, не расплескав жидкого шара – кровавой боли, возвращая впитанный, поглощенный простор, который озаряло, источало солнце. Но, ступив на асфальт, приближаясь к музею, он ощущал, что его настигает отставшее вроде бы время – всею тяжелою мягкой грудою сразу наваливаясь из-за плеч.
   Нанял его музейным сидельцем, или, если официально, «научным сотрудником», замдиректора Викентий, тяжеловесный, высокий добродушный остряк, и остряк довольно скверный, не избегающий плоских хохм и каламбуров. Викентий жил один в деревянном доме с двускатной крышей, под которой находился чердак – подобье третьего этажа. На первом этаже было захламлено, казалось, тут начали ремонт и забросили работы, оставив доски, расстеленные полиэтилен и газеты, забрызганные краской, оборванные обои, стремянки, но это были стремянка и мольберт, а стены кое-где были замазаны кистью поверх обойных ветоши и клочьев и штукатурки. По сути, комнаты нижнего этажа, кроме кухни, были одной сплошной мастерской реставратора и живописца-дилетанта. На втором этаже почти неприкосновенен был нежилой порядок, с его гостиничной подслащенной и светлой скукой. Иногда в спальне на втором этаже ночевали друзья Викентия, но сам Викентий спал под скатами крыши. Туда, на чердак, он редко кого пускал.
   Снаружи дом производил впечатление старого, тлеющего от дождей и солнца, облупившегося деревенского. В узорах беленых наличников угадывались как будто орлы и вьющиеся змеи, что приводило на память мексиканские монеты. Сбоку на садик выходила терраса, отгороженная сиренью и забором от улицы, а фасад между навесом крыльца и сиренью был лишь ненамного углублен прочь от тротуара и скорее прикрыт, чем укреплен размякшим бетонным цоколем.
   Сюда бежал Иван от упадка великого города. Ругаясь потом, на скамейках нашей курительной процедурной, он находил в себе неожиданную способность бойко и выпукло, если не метко, сцеплять слова и сентенции. Великий город он растаптывал с ехидной пылкостью римского сатирика. Там нельзя было и понять, насколько все прогнило, но едва ощутимый запах разложения простирался, отупляя, всюду, до единого закоулка, и оседал во рту нехорошею пленкой. В искусстве господствовала дешевая претенциозность болтовни запанибрата или, напротив, себе поставляемых на вид коротких словесных криптограмм. То была претенциозность, освоившая как простые условия успеха – не писать классическими метрами и излагать отрывисто, темно и вяло, а если ясно, то со слишком нарочитой иронией вихляя, юродиво. Любая беседа с образованным обитателем великого города нагоняла густую поволоку тоски, бессильного раздражения и скуки.
   Умами некоторых завладевал святошеский клерикализм, который, выдавая свое несходство с верой, враждебен был не безбожию, а свободному уму религиозных людей, фанатики подменяли Бога – церковью, церковь – сахарной лапкой фамильярного попа. Другие истово верили в обезьяну, не понимая, что право и мораль не могут быть «естественными» и доктрина эволюции должна самим утверждением своих предрассудков упразднять не только праведность, но и повседневную юстицию. Самым простым увлечением был патриотизм, который всегда занимается тем, что из бедности своих недалеких адептов делает добродетель.
   Но, признавался Иван, в Д*** он начинал скучать по Москве. Идешь на Введенское кладбище, и пасмурный рядом гремит, погрохатывая, трамвай, и словно бы воздух в оспинах, в крапинах, а молодость – как дым погасшей сигареты, и в пачке нет другой. Пробирает холодом зрелости, и римские платаны у Тибра дугами стоят. Недолго думаешь, куда бы окурок бросить, не прятать же в карман, и теплый Тибр далек, и тусклый Мансанарес печальных испанских королей, и узкий, саблевидным шрамом в скалах Тахо.
   Я люблю (говорил Иван) забытые могилы, на которые никто не приходит, а разве еле приплетаются старухи, люблю людей столетье как переступивших, обжившихся там, в неизреченном, уютном отсутствии места и времени. Кажется, что они говорят словоохотливо о комнатах за порогом, но их нельзя понять живым. Мертвые разговорчивее нас, однако их слова утешительные и ласковые означают то, что для нас – сплошное небытье, в котором нет предметов для имени – в этом нежно-лазоревом безбрежно серебристо-слоистом сиянии, где ломкое, тонкое, хрупкое, зябкое, легкое, звонкое, дольнее, робкое, тленное, зыбкое, гулкое, гибкое, гиблое обретает устойчивость форм, не знаешь – каких.
   И только хилая пленка яркого сыроватого мха на дороге у креста, и только плеск низины Тибра, сырой и серой. А дома – на обесцвеченных, бежево-мутных обоях покоробленных топорщатся мозоли, грязный звук из соседней квартиры пришел. Благолепие наледи на оцинкованных водосточных трубах берет свое – снаружи чище, чем внутри, и так и во всем. Новогодний праздник – мандариновая кожура на чистом снегу, роскошь расточительства, не пущена в цитрусовое варенье. Советское детство как британское воспитание при Георге V. И нужно быть понятным, да. Быть, к сожалению, понятным.
   И я люблю простой и яркий снег, без копоти и мандаринной корки, и однотонную и мягкую лазурь, как замша, и примесь едва привеянную к простым и ровным цветам. Каждой зимой – наверное, потому, что нет у меня ни сына, ни дочери – мне хочется упасть лицом в морозный снег, не оскверненный снег, в кристаллический горний холод у меня под ногами, упасть и плакать и ощущать, как слезы замерзают и глаза.
   Так говорил (или не говорил) Иван.
   Подобно тому, как считали некогда, что вегетативные духи сожженных растений не утрачивают своей формообразующей силы, но зимой запечатлевают прежние контуры в морозных узорах на стекле, - духи умерших чувств находят себе материал в наших невольных симпатиях, идиосинкразиях и предрассудках. Он не понимал, почему небольшие, фиалково-серые глаза словно поддразнивают его, намекая на какие-то благословенные дни, вернее – на их забытую эмблему, средоточие радости, почти сновидческое, заглохшее в закутке дневной памяти. Женщину, оставившую (умышленно) в букинистическом магазине зонтик, звали Ирина. Высокие скулы яблоком и очень нежная, бледная, но не млечная, а скорее желтовато-мраморная кожа, в которой играло солнце, озадачивали его, не совпадая с чем-то. Должна была найтись деталь, которая составит ему одному известную симметрию между самой собою, этими внимательными глазами и ним.
   - А про что диссертация?
   - Это скучновато, «Естественноисторические идеи во французской философской публицистике XVIII века». В основном – зоологические идеи… еще идея человека, рассмотренного как природное существо. Но, если с научно-философской точки зрения, как животное.
   - С анатомической?
   - С анатомической и физиологической, да. И с этнографической, поскольку тогда исследовали расы как разные породы человеческого вида.
   Событие означает – нечто сбывается, из прошлого в будущее, свершается. Кажется, что нечто, происходящее из прошлого, меняет тебя и твои обстоятельства настолько, что один глубинный период жизни завершается навсегда, а другой начинается. А потом оказывается, что ничего подобного, это – сиреневый зонтик раскрылся и закрылся – не было событием, ничего не изменилось необратимо. Событие предполагает, что нечто загодя готовившееся должно произойти, тайно предрешенное сбывается или не сбывается. Но что предрешено? Что должно совершиться на глубине стрежневой жизни индивида? Повторяются и повторяются как будто однажды прожитые дни, пока оно не случится: событие.
   Колосов только ощущал, что женщина не увлекает его, не завладевает им, хотя он и старается, чтобы завладела. Не хватало детали, чтобы соединить глаза, широкогубый рот, и объемисто-обрисованные скулы, и кожу менее светловолосого типажа, нежели был у этой женщины, и если бы деталь отыскалась, наверное, он почувствовал бы, что его заполняет с головы до ног огромным теплым образом Ирины. Возможно, только спустя годы понимаешь, что нечто – да, и было событием. Тогда-то, думаешь, оно и сбылось, то, к чему клонилось дело, теперь-то понятно, что все переменилось безвозвратно в такие-то дни. Но на самом деле, вероятно, и это мнимо. Никаких определенных дней, когда событие имело место, свершилось, не было. Событием нечто стало за годы, протекшие от времени, которым датируешь событие.
   И с какой-то даже растерянною усмешкой он думал тогда, в Д***: «Не прелюбы сотвори».
   Ирина была женщиной неглупой. Еще девушкой, малоподвижной, полноватой, томной, как будто заспанной, она обдумывала и понимала гораздо больше, чем казалось и ее подругам, и парням, заглядывавшимся на рано обозначенные у Ирины абрисы женственной полноты. Она слегка улыбалась наглым шуткам, одними губами, когда глаза оставались безучастными над яблочной покатостью скул, словно она не вполне вникала в эти шутки, но на деле она схватывала быстро значение до самого дна, о каком другие и помыслить не могли. Поэтому ее редко произносимые ответные слова касались дерзкой темы с нежданной стороны, а значит – производили впечатление того, что поверхностная суть остроты, может, и прошла мимо нее. И девушки говорили: «Поликарпова, ну ты – вечно. Такое сказанешь, что не знаешь, смеяться или плакать». Впрочем, ни смеяться, ни плакать они не собиралась. Если она – придурковатая, то она им неприятна и отнюдь не пробуждает горького сочувствия, а насмешками лучше ее не задевать. Если она – «вся в себе» (и это было верно, хотя иначе, нежели считали), то мало ли какими чудными мыслями она блажит, полчаса ломай себе голову – не угадаешь.
   Ирина была вся в себе и вся снаружи. Под словами «вся в себе» подразумевалось бы, что ее рассеянные мысли витают где-то в недоступных закатах, но это было не так. Она принимала, напротив, обстоятельства наличные (житейские) или упомянутые (из анекдота, из сплетни) очень серьезно, сама не ведая об этом. Ей хватало времени не только на юмор, чувством которого она не совсем была обделена, пускай не принадлежала к людям смешливым, - она мгновенно сопоставляла новые сведенья с уже известными ей данными о том, что называется «миром», с теми оценками, которые она однажды дала, осознанно или нет, этим данным, этим истинам, взятым из книг семейной библиотеки, из разговоров и из своего небольшого опыта, более наблюдательного, нежели деятельного
   А читала она много, взахлеб. Ее отец занимал высокую должность в правлении какого-то завода, мать была из семьи интеллигентской, книги на полках застекленных шкафов были редкие, старые, довоенные, иные дореволюционные, с ять и ером – или современные, но такие, что не отыщешь по лучшим магазинам, или даже, ксерокопированные и переплетенные, эмигрантские.
   После школы она стала жить с немолодым писателем, Хохловым, человеком желчным, угрюмо-талантливым, одиноким. Писал он немного. Про его «беглый стиль» говорили, что одно его предложение с пол-абзаца начинается в Подмосковье, а заканчивается в Коктебеле, побывав на Волге. Но в беглом стиле главным значением обладали отрывки затишья, когда неожиданно повествовательная скорость спадала, как будто спешащая речь застревала и сдавалась, время замирало, и самые обыкновенные слова, ничтожные, затушеванные детали минуты, минутной заминки проступали явнее и резче, нежели возможно на деле, в обиходе. Эти внезапные медитативные остановки, однако, производили впечатление постепенно рассеивающейся ясности после ослепительной вспышки, хотя самой вспышки нельзя было уловить, перечитывая с начала по нескольку раз.
   Такое удивительное качество прозы давалось Хохлову трудно, и непонятно было, стоила ли свеч игра и эти поражающие перепады между разбегом и замедленностью большое ли значение имели для литературы. Немногочисленные убежденные поклонники считали, что замирающе-беглый стиль коротких рассказов и повестей Хохлова равнял его как мастера с каким ни назови великим романистом, русским или, например, французским или английским. Некоторые даже полагали, что аналогий надо искать не в литературе, а в музыке. Прочие, кто читал Хохлова, находили его небезынтересным, однако утверждали, что ему, при всем изящном и, увы, стилизованном лоске и придирчивой вымеренности слога, нечего сказать.
   Теперь Ирина жила с Аркадием Александровичем, которого Иван увидел однажды, в магазине, да, букинистическом магазине; Хохлова Ирина бросила, как, после, еще одного человека, не успевшего жениться на ней. Аркадий Александрович женился. Но, постоянно в далеких разъездах, он предоставлял жене скучать, не покидая Д***, города, которого он держался из осторожности, будучи богатым финансистом, не желавшем кое-кому попадаться на глаза и напоминать о себе.
   Однажды, после прогулки вдвоем, Ирина приняла приглашенье Ивана встретиться на следующий день в доме у Викентия, сам Викентий куда-то отбыл, Аркадий Александрович тоже, а обшарпанная квартирка, обиталище Ивана, и смущала его как предполагаемое место любовных утех, и, при этом, еще и хотелось ее сохранить для себя одного, как тыл, как спасительную нору – обшмыганные маленькие две комнатенки с тонкими перегородками, попускавшими не только звуки, но и запахи от соседей. А Викентий, поскольку жил неподалеку от городского музея, сразу вручил принятому на работу Ивану, по своему провинциальному радушию, дубликат ключа, мало ли что и «тем более, что у нас – 0.6 культурного человека на квадратный километр». У самой Ирины дома прислуга, невозможно, и не отошлешь, поэтому они и встретились на втором этаже Викентьева дома. Она курила, сидя на двуспальной и необжитой кровати, в блузке с расстегнутым корсажем.
   Иван подошел и сквозь тонкую шелковистую блузку, глядя сверху вниз, ладонями огладил и приподнял ее груди. Вид у него при этом был сосредоточенный, почти хмурый, может быть – из-за его короткого узкого носа. То, что совершалось в нем, совершилось за половину секунду или меньше, но объяснить и за полчаса невозможно. Пред ним была женщина, которую он желал по ночам, как жаждущий знойным летом на пыльной обочине шоссе желает холодной колодезной воды. Но он видел ее сейчас и понимал, что он ее додумывает, как если бы в уме крутилась какая-то строчка, и не хватает одного слова, не самого важного, и грамматически понятно, какое оно приблизительно, где ударение, даже какие-то звуки отдельные или слитые подвое туманно выступают, округляются, и заменяешь подходящим по ритму, смыслу, звукам и грамматике, а все же знаешь, что не то, и вдруг пугаешься, что всю строчку переврал, вся она совсем другая, иные слова и в ином порядке. Он как будто почувствовал, что его приподнимает над полом, пола под ногами нет, и в то же время (меньше, чем половину секунду) увидел как будто себя со стороны, и комнату, ее нежилую, хотя вполне пригодную для жизни мебель, и наружный облик дома, фасад и задворки, и хилую сирень, и улицу, покоробленный асфальт, и многоквартирные дома, пятиэтажные, четырехэтажные поблизости, и целый город, и разделенную на русла речку, и опять же себя, перед Ириной, и понял, что ему нестерпимо, ему не должно бы находиться тут, в комнате, в этом доме, районе, городе, или как будто и город, и четырехэтажные и пятиэтажные дома, и дом Викентия, с его наличниками и щипцовой кровлей и с мольбертами, досками, кучами полиэтилена снизу, и эта, эта женщина, и его руки там, где они касались ее и выше, до локтя, до плеча и весь он – отнесены за тысячу километров от него самого, от его «Я», которое отшатывалось и не желало всего этого, рук, и тела, и женщины, и города. Он подался назад, смотрел на руки перед собою, уже отделившиеся от шелковистой ткани.
   - Какого чёрта пришла, ну скажи, какого чёрта, неужели ты ничего не поняла, вообще меня не понимаешь? А тогда зачем пришла, я же не красавец, не роковой обольститель, безумных наслаждений и вакханалий Тацитовых не обещал, зачем пришла, о Господи, вообще не понимаю, кто такая ты и чего, чего тебе понадобилось от меня? – Но он заметил, что Ирины в комнате уже не было.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah