РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Александр Мурашов

Писатель в Доме скорби

27-01-2015 : редактор - Женя Риц





Глава 4. Обольщение

   - Я на Лирмана долго злился, хотя и не сразу себе позволил злиться, но как позволил – злился уже вовсю, не переставая. И не скажу, что безоглядно, - рассказывал Алексей, засидевшийся у меня при ночнике в палате, где храпел сосед, - спрашивал себя: ну чем виноват какой-то Лирман? Тебя телегой переехало, не Лирман на ней сидел. – Лирман, ныне известный, был у Алексея некогда гимназическим преподавателем литературы. – Поначалу я все вспоминал, каким он казался кичливым, как надменно-иронически взирал на меня. И как с высот морали и добродетели фыркал: Георгий Иванов – педераст, а Блок – антисемит, а еще один – ницшеанец, ну, от имени Ницше он морщится. Я думал, что я на его мораль озлоблен, на высокомерие всезнайки и праведника. Но сейчас понимаю, что это одни увертки. Положим, он и надменен, и самодоволен, и был таким, когда я никакого самодовольства не испытывал и в других недолюбливал, но не из чего бы ожесточаться против него конкретно, если бы не другое что-то? Не из чего же? А другое было: Лирману ведь и надлежало обнаружить во мне любимца богов и перл создания, а он сторонился и хвалил лишь по делу, и тоже сдержанно и чуть иронически. Презирал он меня? Возможно. Возможно, он всех презирал у нас в гимназии. Но какое дело мне до «всех»? Если что-то касается «всех», неужели оно меня касается? Допустим, я не любимец небожителей, не жемчужина в сточной канаве, но то, что касается «всех», меня касаться все равно не будет, не имеет права! – он не в меру настаивал, даже пристукнул кулаком по одеялу. Потом продолжил спокойнее:
   - Тогда я, к тому же, еще до скрежета зубов боролся с мыслью, что я зауряден, а значит, ничтожен. И нужно-то было, чтобы человек вроде Лирмана, знаток поэзии, эстет, поклонник серебряного века, меня признал если не откровенно перлом и гением, то хотя бы единственным среди прочих, своим человеком. Понимаете? Это же самое важное, что единственный, среди прочих, среди заурядных, обычных середнячков. Может, на иносказательном Олимпе и были подобные мне, а в гимназии я хотел единственным быть. И чтобы шляпы долой. Тогда бы одиночество мое стало оправданным. Конечно, я сознаю и не скрываю ни от кого, что был-таки зауряден, и даже, может, больше зауряден, чем теперь. Но ужиться наедине с мыслью, что ты зауряден, будучи подростком, и подростком ранимым, избалованным, испробовавшим на вкус ощущенья, что кругом только и ждут, чтобы им восторгаться, поражаться его дару и его тонкости… я смеюсь над собою, но мне совсем не смешно, поскольку тогда не смешно было. Из-за алкоголя и аффектации, допускавшейся моими канувшими приятелями, я привык уже, что смогу истерическим жестом наотмашь привлечь к себе внимание и восхитить, такого, мол, никто не может, а я могу. И нужно-то было, говорю, чтобы Лирман не морщился, наслышанный, может быть, о моих выходках, ну и о чем-нибудь таком еще, а чтобы как-то без огласки дал понять, что он признает за своего человека и втайне одобряет меня одного и таким, каким я был.
   Я видел кое-где понемножку Лирмана, о котором повествовал Алексей; коротконогий мокрогубый сноб с вдохновенно приподнятым лбом над медвежьими глазками казался мне забавным предметом внимания со стороны Алексея. Но следовало бы смотреть на него глазами подростка, чтобы понять. Алексей доверительно взял иную тему.
   - Хуже всего, что я уже пристрастился к разврату. Не к тому уединенному развратцу подростков, о котором каждый знает и поэтому все умны молчать, а к другому, тоже развратишку, мелкому, но не в одиночку. Иногда слушаю Лирмана, а сам, то ли себя растравляя, то ли вопреки ему, воображаю: представил бы Лирман меня на чердачной балке, со спущенными джинсами… как будто льдом обхватывало тело, так, что обжигаешься. Минет есть минет есть минет есть минет. И на те встречи, по чердакам да паркам, с моим так называемым соблазнителем, я не хотел идти, а шел. Иду туда, внушаю себе: он мне гадок, сегодня я снова почувствую, что гадок, и больше уже не пойду. Возвращаюсь домой, сам себе опостылел, до тошноты физической, на соблазнителя озлоблен, снова внушаю, что гадок он и что я тоже гадок буду, если не прекращу видеться с ним, уже почти уверен, что больше такого не будет, но как-то всю душу вдруг стягивает холодком вниз и понимаю, что, может, и случится, и наверное случится. Даже себя инструктировал чуть позже, что ну и ладно, тоже трагедия – грехопаднул! Хороший совет у Лютера: «Пойди и согреши», - но хороший для верующего, искренне верующего взрослого, искушенного человека. Я же не знал ни того, верю ли я, ни того, во что я верю, если верю. И к тому же – почти ребенок, мальчишка. Я говорю, что почти ребенок не из сантиментов, не из жалости по собственному адресу и не из упрека тому, с кем встречался, потому что, видите ли, растлеваемых, растлителей – нет. Допустим, какой-нибудь извращенец, которого совсем несозревшие дети возбуждают, и сумеет растлить, но скорее запугает и силу применит. Но если в шестнадцать лет соглашаешься на развратишко, то никакая внешняя причина тебя не движет и не вынуждает, ты сам стремишься и получаешь, что хотел. И вся вина соблазнителя, что под руку попался и что не полный урод, которым бы ты побрезгал.
   Наш вечерний разговор прекратился вскоре, но я думал о словах Алексея. Я знал, что он поступил на историко-филологический факультет Педагогического института – не соблазнитель ли, получается, Лирман, выражаясь аллегорически, конечно? – и что, по-видимому, там не нашел своих олимпийцев и небожителей, которые признали бы в нем существо, подобное им. И хотя и заявлял Алексей, что «уже к пятому курсу я Лирмана возненавидел и всю его науку отпихнул ногой от себя подальше», я решил, что ненавидеть он Лирмана, пожалуй, и не ненавидел никогда, если сам сказал: «Вся вина соблазнителя – что не полный урод и под руку попался». Завидовал ему Алексей – возможно: Лирман пишет книги о поэтах-декадентах, издает, их читают и студентам рекомендуют, а он, Алексей пребывает как прежде безвестным и ничтожным репетитором на побегушках, в глазах людей здравомыслящих и трезво всему дающих такую цену, какая заслужена (я не из их числа). Однако, я убежден, если бы Лирман вдруг признал, что в той гимназии одного Алексея считал достойным учеником, если бы такое невероятное случилось, вопреки всякой этике и всякому обиходу, - Алексей бы, конечно, гордился, но Лирмана бы возненавидел наконец, и не только возненавидел, но и учинил бы над Лирманом суд и не оправдал бы, а жесточайшим образом обличил по сотне статей. И мне казалось, и все больше и больше, что «соблазнителем», настоящим, не партнером по «развратишку», Алексей хотел бы назвать Лирмана и только из добросовестности не решался. И еще потому, что тогда получится, что вся вина – «что под руку попался и не полный урод». Хотя, не исключено, противоречие бы не испугало Алексея.
   «Он меня не прогонял, не отталкивал, он просто меня не выделял из массы, как если бы и выделять нечего было», - говорил Алексей теперь, потому что верил, что и точно, не стоило выделять, «нечего было». Это, положим, почти отпущение Лирману всех грехов. Не любовь, понятно, даже не ровная терпимость, однако хорошее начало, чтобы о Лирмане совсем забыть. Или причислить его обезличенным к «нашей интеллигенции самозваной и наследной», которую Алексей ненавидит скопом, как прекраснодушных самодовольных лжецов и втайне циников, обрекающих его, человека скверного, распутного, полубезумного, гибнуть и дальше, поскольку «сам виноват» и помощи они ему оказать никакой не смогли бы и поскольку не с каждым же нянчиться. Об этом всем я слышал от него. Но если бы Лирман протянул Алексею руку, даже не сострадательную, а как равному – я думаю (как думал), Алексей бы наверняка его укусил, вырвал бы мяса клок и выплюнул бы.
   Я напомню, что Алексей был человеком одаренным, у которого один талант сменялся другим; поначалу в институте он, вдохновленный примером Лирмана, продолжал заниматься анализом литературной формы и у некоторых преподавателей почитался едва не лучшим студентом. Но Алексей институтских преподавателей презирал. Наука формализма мешалась у них со всякой рутиной и барахлом, темами, идеями, пафосом, образами – всем филологическим хламом, который обсуждались десятки лет до этого, когда литературе, даже поэзии отводилась роль тупого подражания действительности или отпечатка мировоззренческих взглядов автора. «Я ни в мировоззренческие взгляды, ни в какие иные не верил, кроме самых эгоистических взглядов на то, что близко от человека и его, автора, касается. – Нужно отметить, что Алексей повествовал без надрыва и вызова, хладнокровно и даже суховато, не ерзая. – Действительность я считал сырым, аморфным материалом, годящимся для обработки, но не для имитации же! Реализм их излюбленнейший терпеть не мог и открыто говорил, что реалистами, если кто и был, то лишь литературные серости, Успенские, Соллогубы, Дружинины какие-нибудь. Моими кумирами были Ницше и Набоков».
   Поначалу Алексей старался пребывать на высоте, как того и требовали его кумиры, его «идеал». «На высоте» уживалось у него с теми же редкими встречами, из-за которых он страдал в гимназии. Но теперь, в институте, страдать перестал. «Я видел, какая шелуха и мелюзга люди вокруг, видел, какие некрасивые, дурно одетые, пошлые и лишенные блеска и манер повсюду кругом особы бродят. Педушка – называли Педагогический институт даже сами те, кто учился там. Была пословица: можно вытащить девушку из Педушки, но нельзя Педушку – из девушки. Вы, конечно, спросите меня, как я отношусь к Достоевскому. О, богатая тема! «Записки из подполья», Раскольников – это памфлеты, карикатуры. Но Кириллова я любил и люблю. Кириллов – это князь Мышкин, очищенный серной кислотой от сюсюка и елейности. Мышкина и Кириллова точно многоочитый ангел подсказал, только Мышкина Достоевский испортил. Намешал Стендаля, Виктора Гюго с Хомяковым; Стендаль и Гюго – куда бы ни шло, но Хомяков-то зачем? И все равно, для меня Мышкин и Кириллов – разные стороны одного и того же персонажа, разные подсветки. Заметили вы, что им одним Достоевский доверил «минуты вечной гармонии»? «Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии»?» - Он усмехнулся, словно над тем, что как бы адресовал кирилловский вопрос мне. – И Кириллова Шатов предостерегает об эпилепсии, и Мышкин эпилептик. И Кириллову, и Мышкину вручен один и тот же Магометов кувшин, пока он падал, пророк узрел все небесные царства Аллаха, помните? И Стендаль пригодился: как его Жюльен Сорель у де Ла Молей драгоценную вазу уронил, так и Мышкин роняет, а ваза – тот же кувшин пророка, понятное дело. А то, что Мышкин пересказывает «Осужденного на казнь» Гюго, – это вообще интуицией уловлено. То, что у неосужденных, не ждущих топора, или пули, или тьмы помешательства, - и «минут вечной гармонии» не будет. Очень недалеко от минут вечной гармонии до ямы, до прекращения нынешней жизни или, точнее, очень хлипкая перепонка между такими минутами и концом всего здешнего, предельного, конечного. Конечное – оканчивается. Кириллов, уже безо всякого Гюго, утверждает: «Надо перемениться физически или умереть». И, однако же, какая бульварная, пошлая, аляповато-безвкусная мелодрама: Настасья Филипповна в метаньях, Грушенька. И Рогожин – опереточный мужик, вижу, как наяву, блестящие от фиксатуара непокорные курчавые волосы, розовую потную кожу под ними. Что такое – гений и злодейство? Романтика бутафорская. Гений и пошлость – вот вам тема. Только в «Бесах» почти без грошовой мелодрамы, а «Карамазовы» опять изуродованы. «Идиот», как я уже сказал, pasticcio, или, если изысканно выражаться, палимпсест. Но Жюльен Сорель, честолюбец, постельный Бонапарт, игравший жизнью своей в рулетку, ведь «красное и черное», «rouge et noir» - рулетка, где он у Достоевского не по форме, а по сути? По форме, по формальному мотиву в «Идиоте», но там с Жюльеном некого сравнить. Суть Жюльена в Кириллове. Про Раскольникова и вспоминать не хочу, карикатура это, а Иван Карамазов чрезмерно скрытный, написан скрытно и с обиняками, недомолвками. И я даже знаю, почему. Иван – отцеубийца. Право живущего – толкнуть того, кто загораживает ему дорогу, это еще в «Записках из подполья» есть, того, кто загораживает дорогу, надо отпихнуть, а не на старушек и патетических беременных олигофренок размениваться. Понимаете меня? Мы же, между нами признаемся, все отцеубийцы».
   Оказалось, что Алексей, которому надоела игра в бисер перед свиньями, увлекся психоанализом и философией. И, поскольку удача, то есть одинаковый по силе талант сопровождали его всегда, лишь меняя облик и условия, благоприятные или неблагоприятные, он легко освоил книги Фрейда, и то, что было издано из Перлза и Лакана, и тех философов, которые были с Фрейдом связаны: Шопенгауэра, Ницше, второго освоил не таким, каким раньше знал, а каким его считали Шелер, Пшибышевский, Шестов и другие. Алексей, впрочем, называл «трех пророков» - Ницше, Шопенгауэра и Кьеркегора, и Кьеркегор ему…
   Но читатель, наверное, полагает, что я сам от имени Алексея говорю. Спорить бессмысленно. Может, еще подумают, что Алексею я свои личные черты «подпольного человека» препоручил, свою чуть ли не исповедь. Я повторю, что спорить бессмысленно. Дочитайте книгу, прежде чем судить, во-первых, а во-вторых, откуда бы автор брал персонажей, если не из себя? Но это значит: всех персонажей. Я делюсь, как амеба. И, конечно, их биографии, их взгляды, мировоззренческие и немировоззренческие, – развертывания жизней и взглядов, потенциально заключенных в авторе, но действительно прожитых и приобретенных не автором, а персонажами. Я не отступлюсь от слов, что и Алексея, и Ивана, и Федора встретил в Доме скорби, но также не отступлюсь и от слов, что годами дополнял их характеры, их личности, индивиды, припоминая то, что они рассказывали, изобретая то, чего не рассказывали. В этом смысл и соль искусства прозы – что-то пишется с натуры, с этюдов, которым, однако, никто не присягает быть безупречно верным, а что-то пишется благодаря знанию о себе самом, о возможностях, об уклонах и тревогах своей души, и между первым источником и вторым необходимо заживить или хотя бы задрапировать зазор. Необходимо ли?
   Алексей под «отцеубийцей» не подразумевал, конечно, ни прямого насилия, ни какой-то неприязни, желающей родителю смерти. Отцеубийцами он называл нас в силу нашего неизбывного, жуткого права на то, чтобы отец посторонился и не загораживал дорогу. «Став психологом, я сам себя испугался – так легко удавалось увидеть кого-нибудь насквозь, до часового колесика и донышка, определить, где обнаружится доказательство моей правоты, и получить его. Но противнее всего, что старые слова потеряли значение, а то, что этими словами обозначалось, мучило меня, как раньше. «Заурядность», «любимец богов», «избранный», «неизбранный» - были звуками пусто бряцающими. Ведь почему хочешь быть «незаурядным»? Почему желаешь, чтобы «заметили»? Потому что иначе и не живешь совсем. Иначе, вернее, живешь, но только приближаешься к смерти, каждый день, умирая на ходу. И жизнь это смерть, которой мы не замечаем, а смерть это всего лишь жизнь, которую мы заметили. Да, с моим «лица необщим выраженьем» к зеркалу лучше не подходить. Женщине достаточно любить, то есть она под этим взаимную любовь подразумевает; биологическую, инстинктивную, детородную, - а мужчине нужно что-то значить. Я не значил ничего. Потому что когда видишь другого до донышка и колесика, это имеет своим неудобством, что видишь и себя самого не менее детально. А часики тикают, колесико вертится. Кости на ходу истлевают, я это ощущал так, что казалось, словно телесно ощущаю».
   Перед «ямой» Алексею довелось влюбиться, так влюбиться, что словно возродились для него времена его канувших приятелей, когда он себя возвел в перл создания, полагая, что другие возводят. «Звали его – ну, скажу инициалами: Д.Т. Мельком познакомились с ним, еще когда учились в Педушке, он на год меня старше. Я узнал его как друга одного такого Сергеева, учившегося в нашей гимназии и по гимназии мне известного немножко, - рассказывал Алексей на следующий день в курилке. – Я, как нарочно, фильм тогда как раз посмотрел, «Талантливый мистер Рипли». И вот отношение Рипли к персонажу, которого Джуд Ло играл, меня заворожило. Это не было у Рипли простым влечением, хотя и влечением, судя по фильму, тоже было. Что-то было еще, что-то от Сирано де Бержерака, помните: «Я буду разум твой, ты – красота моя». Но в гораздо более сильной степени, чем у Сирано, потому что Рипли хотелось совсем платонического какого-то союза, вернее, аристофановского, чтобы границы личности разрушились наконец и два индивида перемешались между собою, обмениваясь частицами, упразднив лишние различия, сохранив лишь нужные. Не слабее, чем у Эмили Бронте, когда Хитклиф говорит, что желает, чтобы его разлагающееся тело всеми частицами смешалось с останками Кэтрин! – Я отметил, что Алексей побаивается высказать какую-то важную мысль до конца (а может быть, и додумать), оттого влепил макабрическое сравнение. – Рипли назвал соединение индивидов – быть братьями. Мухлевал, конечно, поскольку влечение имел нецеломудренное, скажем прямо. И все же, где от века дано, что между нецеломудренным и чистым, между преступным и праведным – граница, не как между материей и духом, а как между рыбами и птицами? Однажды рыба выползла на песок и даже потом породила, через миллионы лет, археоптерикса и так далее. Больше такого не повторится. Но материя через какую-то неизвестную точку, через игольное ушко постоянно преобразуется в дух, нечистое желание – в мечту об идеальном союзе, и наоборот. Поэтому-то, когда племенной красавчик Джуда Ло кричит, что никакие они не братья, Рипли и бьет его веслом, не чтобы убить, а чтобы замолчал, не произносил такого злостного кощунства. О, я смотрел и «Зло под солнцем», и знаю, что Рипли Делона заранее замыслил занять место своего Джуда Ло, и, наверное, оно к самой книге ближе, но тогда получается, что Рипли – обыкновенный авантюрист, фальшивомонетчик, с психологией устрицы. Возможно, к самой книге это ближе, но дальше от мифа, потому что Рипли – великий миф, как Фауст, как Дон Жуан, как Мышкин-Кириллов, как Эмма Бовари.
   Подумайте, Фауст и Дон Жуан до Гете и Мольера с Моцартом созданы были, Дон Жуана Тирсо де Молина изобразил, а уже за ним – Мольер и Моцарт, Пушкин. Миф не ужился в одной испанской пьесе, хотя бы и прекрасной. И я про миф о Рипли говорю, до книги мне дела нет, она – для всех. Талантливый мистер Рипли – изощренный нарцисс, он не может любить себя, как любая скотина любит, но может и хочет любить себя отраженным в другом, проекцию, если выражаться научно, и любить с шиллеровским преклонением и энтузиазмом; а другой возмущается, сопротивляется, не желает быть зеркалом, парикмахерским болваном для проекции. Удар – и зеркало разбито. Вендерс в «Американском друге» понял и передал, что Рипли – человек без отраженья, как Петер Шлемиль был без тени, но человек без отраженья, ищущий свое зеркало и внезапно находящий себя отраженным там же, где и его ненависть. Нарцисс всегда, своими же руками, рассеивает отраженье, в которое влюблен. Каждый ведь занимает одно человекоместо и одно человековремя, в этом наша заточенность, наша несвобода, потому что человекоместо и человековремя ограничены и конечны».
   - Вы очень неожиданно рассуждаете, - вдруг сказал Колосов, который курил с нами и, казалось, старается отрешиться от всякого звука нашей беседы, не то, что от смысла; млечный сигаретный дым запутывался в его светлой и неровно отраставшей бородке без усов. – Мне понравились, извините за такую прямоту, ваши слова про человекоместо и человековремя. Но представьте, что, обладая человековременем, не уверен, что занимаешь какое-то человекоместо, как пишут в маршрутках, да? Или, вернее, наоборот, человекоместо занимаешь, но никакого человековремени не чувствуешь, как если бы время, все, какое ни есть, проходило для других, а ты был бы изъят из его течения. То есть я говорю о себе, условное «ты», но не важно, потому что, мне кажется, мало ли с кем такое случиться может.
   Алексей показался мне растерянным, но недолго, лицо приобрело брюзгливо-жестокое выражение, носогубные борозды углубились. За крестовиной окна облетала, высветившись лепестками меж облаков, мистическая роза московского заката.
   - Если вы в том смысле, что нехватка своего места или своего времени заставляет покушаться на чужое, то я всенепременно соглашусь: даже воруя матерчатую салфетку, воруешь, чтобы восполнить недостачу, украв чужое время или чужое место, пространство, - очень серьезно ответил он.
   - Я немного не в том смысле, а просто пришло на ум, что чужого-то времени и пространства преизбыток, можно колодезным ведром черпать, но оно останется чужим, а тебе, то есть я уже сказал, что мне, например, хотелось бы свое время и свое пространство зачерпнуть неизвестно где, потому что, предположим, если смотришь на дерево, у которого засохли несколько веток, то сколько бы деревьев ни было кругом, а их ветками засохшие не заменишь, или нет, откровеннее, вот привяжется вульгарный мотивчик, залихватские слова на него, и возмущаешься, что так, поскольку полагаешь, что ты любитель Шопена, Моцарта того же, Скарлатти, а в голове насмешкой над тобою звучит не Скарлатти, а какая-нибудь кабацкая дрянь, услышанная из киоска, «тебя люблю, тобой дышу», и это как будто моль прогрызла свитер, зашить можно, заштопать, но как-то неприлично свитер со штопкою надевать, когда идешь, допустим, ну не знаю, я вообще не об этом…
   Алексей расхохотался.
   - Мы с вами сидим в какой-то клизменной, из милости отведенной под курилку, пользуемся гостеприимным кровом психиатрического учреждения, и, по-моему, нам ли торговаться, свое, чужое ли, будучи на дне ямы? – И таким образом осадив, по своему представлению, несущего околесицу странного знакомого (они были знакомы, но держали дистанцию), он покинул разжалованную «клизменную».


Глава 5. Транс медузы

   Уместно было бы теперь пояснить про «трех пророков», но отложу. Федор Антипов говорил мне: «Алексей считает себя заведомо умнее любого, с кем разговаривает, и всякое согласие, помимо кратко изъявленного свидетельства, что его понимают, видит как подачку, то есть отталкивает и оскорбляется. Сейчас он должен смириться с тем, что созерцает свою так называемую нищету духом, но он еще слишком богат, чтобы не притязать на то, что он – единственный в таком положении, в эдаких трагических лохмотьях».
   Антипов, тридцати с лишним лет, казался не столько располневшим и обрюзглым, сколько тучным какой-то барской дородностью, запечатленной на его большом, но правильном лице, у которого лишь чрезмерно выдавался хорошо выбритый подбородок под маленькими, но яркими губами. Женщина могла бы залюбоваться этим рано седеющим, исчерна-шоколадным брюнетом, с крупными кудрями, зачесанными назад, и гладкой бледноватой кожей розового здоровья. Светло-карие глаза, прикрытые чуть затемненными очками, в сочетанье с этими капризными, змеящимися губами выражали патрицианскую капризную усмешку. Человек он был с биографией. Начитанный, захваленный за свои математические способности, он сначала поступил в авиационный институт, поскольку происходил из семьи авиаконструктора и чтобы уйти от казарменной кабалы воинского призыва, потом перевелся, продолжил учиться на социологическом факультете Университета. Но там обнаружилась у него болезнь, которую сначала посчитали «астено-депрессивным состоянием», потом «депрессией», но не вполне обычной: Федор не был подавлен, однако начал слепнуть, причем его зренье ухудшалось по усталости ко второй половине дня, зато восстанавливалось за ночь. Врачи полагали, что «по усталости»; Федор объяснял гораздо проще и страшнее: «Я просто не хотел никого и ничего видеть». Родители положили его в какую-то клинику загородом, для непростых смертных. Он попытался после клиники доучиться на третьем курсе, но не доучился. От армейской кабалы приступавшая слепота его избавляла, и он признался отцу и матери, что вовсе не желает больше наблюдать за тем, как «приплюснутые люди» бьются и трепыхаются над счетными палочками и самыми несложными теориями социологов, каковых (и Макса Вебера, и прочих) он немного презирал, «потому что неизвестно, существует ли предмет науки под таким названием и не антропология ли она, пытающаяся командовать историей прошлого, притом, что «ход истории бессмыслен сам по себе, а перечень данных легко меняется по воле историка или его заказчиков». Наверное, он и был умнее Алексея Яругина (намекну на фамилию прототипа, хотя это и не скажет ничего читателю, хотя – как знать), но ум его казался утомленным, ни к чему не устремлявшимся, однако действующим без утраты зоркости. В его пухлых, нежных руках отзывалось какая-то смесь привычной ленцы и грациозного безволия. Однажды Иван, раздосадованный чем-то, неожиданно зло и чеканно сказал: «Я не знаю, что бестолковее и хуже, палящая страстность притворного смиренника Алексея или напускные пессимистические разочарования этой кэрролловской гусеницы, Антипова».
   Я не согласен только с тем, что Колосов про Антипова сказал насчет бестолковости. Антипов был изумительно толков. Я таким себе представлял бы наставника, учителя жизни, блаженной и безмятежной, если бы не испытывал страх перед Федором. Казалось, не было ничего, никакой точки приложения для гения, ума, души, импульсов воли и добытых адским трудом императивов совести, на каковую точку он не посмотрел бы сквозь затененные очки и не остался бы при своей чуть глумливой улыбочке. Он был законченный в своей аристократической округлости нигилист. Однажды я сказал ему, что не могу, несмотря на практическую очевидность и школьные законы физики, понять, почему летают огромные тяжелые металлические самолеты. «Не беспокойся, - невозмутимо ответил Антипов, - в авиационном тоже многие этого не понимают». Ивана он, кстати, по-своему любил. «Иван прекрасный человек, ему бы утешиться этим и навсегда сознать, что таких природа создает в поэтическом настроении, вдохновенно, а главное – поштучно». Но Антипов не был бы Антипов, если бы его благожелательности не хватило на Алексея: «Сбежал от любовника в сумасшедший дом, фабула для весьма парадоксального рассказа, правда, мелодраматического. И почему сбежал? Потому что мучился от своей неспособности любить в ответ на самую доверчивую, ласковую любовь. Не скажу, что случай совершенно беспрецедентный, но у него огромное будущее, у Алексея-то. Если он сбежал, и винит себя еще и в этом, то однажды он поймет, что любовь не стоит и остриженной каемки ногтя, а главное, что доверчивое, ласковое чувство, которым он пристыжен, наверняка составлено из грубой похоти, жажды подчинить и придавить, водянистого самоупоения, мишуры и трусоватого снобизма».
   Видимо, Федору нельзя отказать в правоте. Алексей рассказывал:
   - Я, еще когда психологом не заделался, многому поражался в себе. Например, каждое утро я словно вынимал свою душу, как вставную челюсть из стакана, и вправлял на место. Или было иногда ощущенье, что сердце описалось, обмочилось. Не смейтесь, я не знаю, как иначе сказать, телесное ощущение, а не метафора, но в то же время и не просто ощущенье. А иногда я почти замирал в трансе каком-то медузы, покачивающейся на легких волнах прозрачного моря вокруг. Потом, с моим новым психологическим взглядом, я уже и вовсе засомневался, что такое душа и стоит ли вообще о ней говорить, достойно ли сердце понимать, как вместилище воли и тому подобное. При вскрытии, как известно, душа не обнаруживается. Как и чувства и желания – в сердце. Старая шутка, глупая. Но пока мне в новинку было исследовать человеческую машину, машину внутренней жизни, я еще не пугался. По-настоящему страшно стало потом, когда я уже постоянно склонялся к тому, что гипотеза о душе и свободной воле должна быть, похоже, исключена, как излишняя. Возьмите, к примеру, поэзию. Поэт рассказывает такие ужасы, по торжищах влача тяжелый крест или я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и слезы лью – а читаешь и успокаиваешься, тебя убаюкивает, мир становится ясен и полон добра, потому что и сам кажешься себе ясным и примирившим все противоречия. Эффект ритма. А какого происхождения ритм? Почему в первичном виде вся поэзия – это ритмические телодвижения с каким-то самым простым выкликом? Это же весьма приятный ритм полового акта. Через две точки можно провести одну и только одну прямую. Там – исповедь и муки, а там – насыщающий грубую похоть природный ритм совокупления, между ними – прямая линия, прочее - избыточно. Я теперь удивляюсь, как люди без вертикального измерения живут. Конечно, «вертикальное измерение» неудачно выдуманный термин, только чтобы противопоставить что-то плоскости, на которой через две точки можно провести одну, и только одну, прямую. Страшно же. Засыпаешь, чтобы проснуться, а просыпаешься, чтобы заснуть. Слуга своих инстинктов, обладающий всеми изысками разума лишь для того, чтобы обеспечить удовлетворение этим назойливым господам.
   - Мне, если честно, не страшно, - сказал Антипов. – Вертикальное измерение, или высшая цель, или как еще назовите – это охапка сена перед мордой осла, протянутая на шесте с той же телеги, которую он тащит. Подастся осел к охапке сена, телега едет, охапка движется вперед, осел снова подается к ней.
   - Хотя бы и так. Хотя бы и так, согласен, Федор Ильич! – как-то радостно ухватился за насмешливые слова Антипова Алексей. – Меня одно не устраивает. Зачем говорить: высшая цель? Достаточно просто назвать цель – целью. Потому что обеспечить удовлетворение инстинктам ни в коем случае не цель, а причина. А ваша охапка сена, поскольку она фигуральная, это уже цель.
   - Ну же, к чему себя обманывать. Охапка, разумеется, фигуральная, но тоже воздействует на инстинкт, как нефигуральная воздействует на ослиный голод.
   - Кто знает, - негромко откликнулся Яругин, попытавшись ответить с патиной таинственности, и опустил ненадолго лицо. – Я начинал рассказывать про ДэТэ, с которым сошелся как-то вдруг уже после института. Я помнил, что ДэТэ дружил с Сергеевым из нашей школы, из гимназии, расспрашивать стал – узнаю, что ДэТэ влюблен был в Сергеева, но Сергеев ему отказывал, хотя и терпел его. А то, что Сергеев учился в той же гимназии, что и я, возможно, меня подтолкнуло к ДэТэ, а ДэТэ ко мне. ДэТэ – помесь заштатного рок-музыканта, Сэмюэла Беккета и молодой гиены, но мне каким-то героем чудился. Я ему рассказывал, как Рипли мечтал залезть к Джуду Ло в ванну, тайну свою открыл, если угодно. Мы – выпившие, надо сказать, - шли по классическим трамвайным рельсам, в квартиру, которую ДэТэ снимал вместе с одним таким Игорем, там, дома у ДэТэ и Игоря, курить надо было на балконе. И вот: я стою у балконной решетки, облезлая краска и ржавые прутья, перила влажные в чешуйках краски предо мной, а дальше, подо мною, листва клена, подсвеченная снизу фонарем, изжелта-синяя, поддельно-салатовая. ДэТэ за моей спиной. Я откинулся назад, лопатками нащупал его утлую узкую грудь, он за пояс обнял меня и прижал к себе. Вам неприятно слушать, Антипов?
   - Ну отчего же, мне, если простите слово, безразлично.
   - И прекрасно. Так, вдвоем, мы стояли в полупрозрачной тени, не знаю, сколько, можно было вообразить, что тысячелетья, как единый Сфинкс над пустыней, и не помню точно, смотрел ли на небо, а кажется, что смотрел и, наверное, видел несколько бледных и мутных, матовых, словно крупинки мела, городских августовских звезд, или, может, одна далекая звезда горит. Столица словно вымерла, такое своеобразно искаженное внимание, что как будто онемели площади, люди все уснули мертво, как выключенные из розеток автоматы. И холодно, и не веришь своим мыслям и надеждам внезапным всяким. Интервала меж балконом и тем, как мы уже лежали в старой, порыжевшей кое-где ванне, - никакого не помню. Наутро все как будто развеялось, но не то чтобы развеялось, как сон, порочный и лукавый сон, а скрылось, спряталось от суеты, до срока. Я прошу прощенья, что говорю вычурно, с красивостями, но мне важно передать, что какая-то вершина тогда была, какой-то Зевсов орел уносил меня, как за десять лет до этого.
   - Вы говорите красиво, потому что много писали, Алексей, для себя, но и с оглядкой на то, что когда-нибудь опубликуете или хотя бы позволите прочитать кому-то, и этот эпизод изображали в своих записках не раз, - благодушно прокомментировал Антипов.
   - Ну вы у нас шестикрылый херувим, всем зеницы вещие отверзаете. Конечно, я писал, я и говорил, что писал, сначала стихи, корпел, вымучивал, потом какие-то заметки набрасывал и перебеливал. И вот на какой-то высоте, Федор Ильич, глубоко чуждой вам, как вдоволь накормленному ослу охапка сена, я продержался около месяца. Но вершины, как следует из моей истории, коварны тем, что после них начинается снижение, спад, и это в самой природе вершин. И не замечаешь, как схождение вниз начинается, даже не замечаешь, когда уже падаешь в яму. Яма-то позднее гораздо была, но как логическое продолжение спада, ската. А, о скате скажу.
   И Алексей поведал с беззастенчивостью патолога, что по ночам, на матрасе ДэТэ испытывал с ним, как сам признавался, почти непереносимые, врезающиеся, будто тонкий бич, оргазматические приступы, словно его хлестало электричеством от бедер до макушки, болевшей потом, отдаваясь болью по опустошенной изнанке лба. Они шутили, что Алексей – La torpille, электрический скат, как называли в одном бальзаковском романе девушку из числа «крыс», то есть молодых кордебалетных танцовщиц и начинающих «куртизанок». Темный воздух комнаты казался нежным прозрачным флером или обволакивающей водой в аквариуме ночи. И в этом была какая-то загадка, позволявшая им говорить друг другу о «чистоте», о том, что их сближения – лишь запретные, но ничего дурного и постыдного не значащие игры братьев, скрытые от всех и навсегда остающиеся секретом памяти.


Глава 6. Яма

   Я видел, что Алексей в унылом настроении. На прогулку в отведенное время не пошел, я тоже не пошел. Застал его в курилке. Мы уже перешли на «ты». Он сидел, пожевывая фильтр дымящейся сигареты, редко затягивался. Хочешь, говорит, услышать, чем кончилась история. Говорю, мне интересно, да, хочу. За окном вроде просветлело, но коротко и зыбко, Алексей говорит, не то чтобы это интересно было, почему, спрашиваю, потому что предсказуемо, отвечает. ДэТэ, как сам понимаешь, меня не любил, то есть поначалу ему, наверное, казалось, что влюбился, а потом, потом понял, что нет, и называл меня дурацким искушением, и говорил, что ему утром хочется руки вымыть, после ночи со мной, или еще, позвонит, недовольный, говорит, ну что, конечно, ждешь меня к себе, я ему отвечаю, ты сам понимаешь, что жду, а он: ну к тебе же ехать – это пить, курить и трахаться, брезгливо так, хотя, кажется, не хочешь – никто не заставляет, как знаешь, говорю, а он: ладно, я подумаю, и приезжал, конечно же, сам привозил вина и пил, курил и прочее. Такая неопределенность мне уже постепенно стала в тягость, я ему изменял, а что проку, я отгораживался, замыкался от него, и он от меня, прошло несколько месяцев и уже рассохлось между нами всё, для меня – одно издевательство над собой, а он на самого себя злился, что прекратить не может, только попробует – и снова дурацкому искушению поддается. Когда разбежались, наконец, я даже радовался, а потом решил, что хватит гоняться за призраком мифа, манящим издали, живу для того, чтобы служить инстинктам, а другие, высшие, как говорится, запросы этому параллельны и как-нибудь сами по себе продолжат, по инерции, а если не продолжат, ну и ладно, и пускай погаснут все огни и умолкнут все песни! Меланхольно-равнодушные годы у меня, однако, продлились мигом, потому что я встретил Митюшу. Фамилию называть не буду, даже инициала не стану, он известный журналист, музыкальный критик, зачем ему подмоченная репутация, смешки и шушуканья. К тому моменту я уже в яме погряз, увлекся играми с ремнем, однажды один здоровенный придурок меня отлупцевал, нарушив условия, в таких играх о финальном знаке или знаке перерыва условливаются, а он нарушил, хотя, рассуждая как бы со стороны, я сам виноват, что нарвался. Наверное, я почти переставал ощущать возбуждение, обычные забавы казались какими-то пресными и нудными, если сравнить с тем, что было между мной и ДэТэ, и вот нарвался на кретина в полтора меня ростом. Когда он поглумился и отпустил меня, я на метро ехал домой и думал, ну я ж его, втопчу и плюну, ну я ж его ж, найти бы того, кто согласился бы, например, его изуродовать, лицо порезать, и догадываюсь, что ничего я ему не сделаю, никого не натравлю, хочется кричать, понимаешь, что это яма, всё, писец, а нужно было через два дня как раз на какую-то конференцию оправляться, и я собрался, поехал, но в метро, не добравшись до вокзала, вдруг как будто шагу не могу ступить, навалилось отчаянье, посреди станции стою у парапета эскалатора, и с меня как будто тело вниз свисает, тяжелое, как, наверное, в кольчуге. Вернулся к себе, никуда не поехал. И когда среди этих садистов искал человека, чтобы привязать его к себе и натравить на подлеца придурка того, случайно завязалось у меня знакомство с Митюшей.
   Созвонились и четыре часа проболтали, понимаем оба, что мы друг другу свои. Встретились, и оказывается, он не только знает ДэТэ, потому что они учились вместе, от одного этого я на ходу остановился, как Митя сказал, что они знакомы, но говорит, куда как знакомы, потому что он-то и снимал квартиру для Игоря, которого я знал немного, ну, соседа ДэТэ, а Игорь подселил в эту квартиру ДэТэ и врал Митюше, что просто они скидываются, чтобы квартиру снимать, на самом деле Игорь хотел и подачек и от Мити, и веселья с ДэТэ. И Митюша мне таким образом обрисовывает ситуацию, что будто бы ДэТэ избивал Игоря и мучил его всякими своими абсурдными капризами и истериками, гнал его и не прогонял совсем от себя. А бедный Игорь никак не мог отступиться и метался, между Митей и ДэТэ, и если ДэТэ его поколотит или обругает, то он с одним Митюшей только и мог утешиться, ему одному пожаловаться, заодно каких-нибудь денег выцыганить. Я думаю, Игорь и ДэТэ придумали такую ахинею, чтобы Митюша на квартиру деньги давал, где им обоим жить, хотя истерики истериками, не надо было и придумывать, и абсурдные капризы тоже, за ДэТэ не заржавеет в этом смысле, в меня какими-то грязными водолазками и носками бросал, как будто я виноват, что не выстиранные. И если у них, у Игоря с ДэТэ и было что-то, то ДэТэ тогда же вскоре меня привел, то есть увлекся поначалу, поэтому квартиру, через полмесяца после нашей ночи Тома Рипли, он переменил. Но Митя всему этому пошлому водевилю, про метанья Игоря и жестокости ДэТэ, поверил, а когда рассказывал мне, то я удивлялся и тоже начал было верить, не вполне, конечно, верить, но считал возможным, чего не узнаешь иногда, ненароком, о человеке, про которого думал, что все тебе о нем известно. Верил, не верил, а меня уже изнутри обливало кипятком, что я сейчас повстречал того, кого судьба задолго предначертала мне, билет на счастье, на то, чтобы получить наконец компенсацию за все неудачи и за случайные глупые короткие интрижки, и что судьба сама указывает явно соединительную линию: гимназия и тогдашние обожаемые олимпийцы – потом Дэтэ, через Сергеева, – и теперь Митюша. Он и вправду каким-то царевичем на сером волке мне казался, ему важно было подарки делать, по ресторанам водить, заказывать вина подороже, так что меня азарт начинал пробирать – побольше высадить его из денег. Ему важно было говорить со мною о музыке и живописи, о барокко, чтобы все выглядело самым возвышенным макаром. Только два обстоятельства не возвышенные были: ремень Митюша-таки любил, ну, я хочу сказать, садистом был, хотя и не жестоким, но все же с грязцой оно кулинарнее, как говорится, и еще одно – может, по его воззрениям, и возвышенное, а меня коробившее, он православным был, по вечерам на коленях молился перед иконами, исповедовался, постов не пропускал. Как-то странно и совсем извращенно такое сочетание, набожность и содом, бельевые веревки, ремень, еще однажды сказанул, что меня ему послал Христос, мне такое – как проволокой по стеклу, сколько я себя ни убеждал, что он нашел какую-то мистическую середину, а по-моему таких и называют фарисеями, потому что на исповедях, после которых он умиротворенный шел причащаться, Митюша, как сам рассказывал, про меня и про альковную жизнь вообще не поминал. А поп деликатный, видно, не расспрашивал. Неужели не мерзко тем одним, что как-то это буднично, даже тривиально? Может, сумасшедший дом не здесь, а там, - Алексей слегка мотнул головою в сторону окна. – И вот мне стало совсем неловко рядом с ним, я раздражался и скрывал, что раздражаюсь, и сердился на себя и за то, что раздражаюсь, и за то, что скрываю, изменял ему, и прямо в дрожь меня откидывало, оттого что изменяю, и наши идиллические по виду встречи – сплошная бутафория были, я иногда из комнаты выбегал, потому что чувствовал, что готов ему признаться, что изменял, а нельзя, я погляжу на него и вижу, что нельзя, да и кто простит измену, может, сперва простит или заставит и себя, и тебя поверить, что простил, но однажды вспомнится и все разрушит. Такой финал. Я «Божественную комедию» перечитывал и как-то понемногу старался верить в Бога и бессмертие души, а от него сюда убежал. Уверовать я пытался, потому что видел, что все кругом иллюзорно, фальшиво и шатко, и кости на ходу истлевают, и жизнь не привела к вершине, вернее, привела, но уже не того, кто туда стремился, а того, для кого вершина только ямой и стала, и молодость кончается, и земное будущее мрачно, бесперспективно. Митюша навестил меня разок, и как-то понятно стало, что уже ему не до меня и мне не до него, понятно, что я его перестал радовать и он готов показать, что не радую, ну и с Богом, я затаился, сижу, и весь прежний мир от меня в стороне, понимаете, мир оказался прежним, а нового нет пока... Из ямы куда ж, как не к Богу? И я не иронически это говорю, я серьезно и обдуманно говорю, что из бездны воззвах, и не здоровые нуждаются во враче, а больные, и прочее. Тут обратный парадокс: если от «минут вечной гармонии» тоненькая скорлупка отделяет бездну и гибель, то, значит, и от ямы, которая, в теологическом смысле, бездна и гибель и есть, недалеко до славы звездной и Духа Утешителя.
   Из курилки я вышел помрачневший, с отягощенным сердцем, а вернее – умом. Я вспомнил «Тружеников моря» Гюго и его безудержную риторику, мощно пробивающуюся, прорывающуюся, как сквозь лианы и ветви тропического леса, хрустящие и брызжущие соком под мачете, - к мысли о том, что спруту, демону океана, максимуму зла, который настолько максимум, что сожрал даже сверхзлодея сьера Клебера, и не догадывавшегося, что кое-что пострашнее есть его самого, спруту, этому максимуму, в каком-то вселенском равновесии твари должен быть противопоставлен, и не на словах только, не риторически только, не какой-нибудь более-менее хороший человек и даже не святой (святой – антитеза сьера Клебера, а не спрута), а тот, кого и помыслить трудно: ангел. Но, возможно, у Гюго это лишь кульминация словесной эквилибристики, возможно, это подновленное онтологическое доказательство не убеждало ни на секунду своего творца, который просто нагромождал гиперболы. Я и раньше, своим умом, или, вернее, интуицией, близко подходил к «обратному парадоксу» Алексея, но всегда отступал, смущенный. Алексей же, я видел, хмурится не от того, что парадокс не давал ему надежды, не вковался в него неотъемлемо, а хмурится, обозревая свою «поганую жизнь», как выразился как-то, на ее этапе «ямы», устыженный и угнетенный степенью серости и сумрака. Но, я знаю, его настроение, навеянное сырым и пасмурным, с редким просветом и тусклой изморосью днем, запыленным окошком, часто досаждавшими мыслями о том, что он в психушке и что теперь-то неопровержимо, что он ничего не значит и не значил; настроение, внушенное каким-то, может быть, угрюмо-неприветливым лицом или подслушанным непристойно-развязным, наглым разговором хамок санитарок, а может, эффектом нейролептика, - его настроение создало заведомо грязную и темную картину ближайшего прошлого, через серую пелену которой он видел и всякое отдаленное прошлое обесчещенным, и все же он хорошо понимает, что это лишь форма и облик, образованные особо выбранным углом пересекающихся перспектив и преходящим колоритом. В самом парадоксе он не усомнится, волна ужаса пробежит зигзагом молнии из одного конца мозга в другой и одернет, застопорит его. Заметно было, что сегодня он отступил от своей манеры говорить как будто небрежно и несколько наобум, тайком же озвучивая ранее написанные, неоднократно отредактированные и перебеленные эпиграммы и виньетки. Только пересказав и докончив давящую историю своих заблуждений сердца и ума, он немного дал жизни вздох и завершил, не скрывая этого, виньеткой, оплетавшей парадокс.
   Я встретил Ивана, возвращавшегося с прогулки. Его удлиненная щупловатая фигура, чуть суженные глаза под светлыми бровями имели в себе нечто успокаивающее - может, только сами серые глаза в опушке белесых ресниц. Иван осторожно улыбался. Вдруг меня вывихнуло изнутри желание спросить у него, у его пифических, раскоординированных образов – но не о парадоксе, почему-то представлялось, что окольный путь прочнее, спросить, и я спросил, скажи, когда бежал из Москвы и когда бежал обратно от того, что не нашел нужной щербинки в воздухе, нужного оттенка или нужного объема и движения одного мускула на лице женщины, какая мысль подкрепляла твою решимость, но спросил, понятно, лишь подготовительно, про себя. Иван пригласил меня заварить чаю у него в палате (не шестой). Он сел, неуклюже размещая длинную ногу с крупной ступней поверх другой ноги, и сказал: «У тебя, похоже, состоялся серьезный разговор с Алексеем?» Серьезный? Пожалуй, и очень серьезный, но больше мрачный. «И все чертики повыскакивали из шкатулок? Вернее, он сдался на милость победителя, как говорят, кажется, ну я имею в виду, что тебе-то он приберег какую-то особенную дохлую крысу для того, чтобы… как если бы у него какое-то родимое пятно было бы, или отметина, по которой нянька узнает Одиссея?» Почему ты думаешь, что Алеша должен был бы разоткровенничаться со мною? «Ну, он говорил – единственный, хочет, чтобы признали единственным среди остальных, непременно его одного, как льва среди львиц или, если геометрически выражаться, как точку, в которую упирается иглою циркуль» И что? «Он, похоже, смотрит на тебя, как, например, обжора на завтрак, или ханский, что ли, ярлык от тебя ожидает». Хм, тогда обжора просчитался, потому что, видишь ли, я рационалист, и для меня единственным может быть почти любой, кого бы я рассматривал как такового, и наоборот, никто не единственный в большей степени, чем другой. «Просчитался, потому что я, например, готов ему сказать, что шляпы долой, шабаш, тебе-то и причитается настоящая награда, а прочим – побрякушки, шоколадные медали в фольге, снаружи золотистой, а с изнанки серебряной».
   Я пытался сообразить, улавливаю ли я Иванову мысль, плутающую невольно запутанными дорожками слов. «А почему – Алексей? Ты же говорил, что он притворный смиренник. Из человеколюбия?» - «Алексей талантливый. Вернее, не так, то, что он как будто… ну, мне сложно. Знаешь, на биологическом уровне есть нервная система и прочие, он – как нервная система, или, чтобы пояснить, если в незнакомый город приезжаешь, и там достопримечательности, но их не видишь, они за домами, за углом, их нужно отыскать, покупаешь карту, там они отмечены, бродишь и смотришь, но когда возвращаешься, перебираешь впечатления, и вот одно, из-за которого и стоило приезжать, хотя оно без других и не слишком интересно, может быть, но выстраивает их по своему ранжиру, поскольку если бы его не увидел, какой-нибудь дворец, или собор, и не обязательно главный и туристически важный, или даже простой переулок, то, считай, и города не посмотрел». – «Но это же совсем другое, чем у Алексея! Он желает, чтобы его, его признали, в науке, в поэзии, в любви, а прочих не признавали» - «Ну может быть, ошибаюсь я, но мне почему-то кажется, что ты ошибаешься. Он хочет быть заодно со всеми и даже, если не наравне, то – ну как ребенок, боящийся темноты, радовался бы, что по темной лестнице поднимался бы не один, не стал бы он говорить тому, кто с ним поднимается, а я тебя в шахматы зато обыграю, то есть ребенок, наверное, стал бы, и Алексей, как ребенок, тоже стал бы, но темноты-то он боится, какая разница, кто лучше играет в шахматы».
   Лечащего врача у Колосова звали Зимородов, Олег Георгиевич. Поскольку в клинику Иван попал, вернувшись, как блудный сын, к отцу и, как блудный сын, без упреков принятый, но с уговором, что он подвергнется психиатрическому освидетельствованию, Зимородов не столько старался излечить Ивана, поставив на глазок диагноз и проверив его терапией, как случается, сколько хотел определить его болезнь поточнее и тоньше. Меня искушала мысль, что Зимородов полагает Ивана каким-то экзотическим вырожденцем, «депрессия» которого «с тревожными эпизодами» прикрывала раздробленное «я» глубоко психотического шизоида. Я поделился с Антиповым, и он рассмеялся: «Ну тогда Зимородова надо самого на цепь посадить. Шизоид? Он уехал не в дикую избяную глухомань, Иван-то, он все же выбрал относительно цивилизованный и близкий к столицам город». Но недоверие Зимородова к своему пациенту я как-то чуял. Краешком уха я ухватил разговор Зимородова с другим врачом об электрошоках, хотя Колосова он не поминал тогда.
    Я сидел с кружкой оскоминного больничного чая в палате у Колосова, внутренне обозревая эти мысли о Зимородове, как будто поддразнивая невидимо, из-за спины, Ивана. «Почему же ты его выделяешь, все-таки, не по нищете ж духом и не кроткий он». – Нет, но «блаженны алчущие справедливости» тоже сказано, я имею в виду, у христиан. Конечно, у него и с нищетой, и с кротостью бедновато, хотя не будешь настаивать, наверное, что совсем бедно. Я не христианин, ты знаешь. Всегда уважал и старался понимать, но не христианин». Иван помолчал. «А я еще раньше задавался вопросом, если «блаженны алчущие справедливости, ибо они насытятся», то как насытятся? Насладятся, глядя, как их врагов на вилы и крючья насаживают и в пекло тащат? Это пакость, а не Последний Суд. У католиков говорят: Последний Суд, не Страшный, хотя «последний», может, и пострашнее, чем просто «страшный». В это и вдуматься жутковато. Но я не о том. Я задавался вопросом, ну как они насытятся? Может, спадут покровы, и они увидят, что в том-то и том-то некого винить, а там-то и там-то их враги пристыжены уже потому, что свою уродливую наготу, свои гноящиеся душевные раны должны показать… ты не удивляйся, что я говорю не как всегда, не сбиваясь, я чужими словами говорю, потому что сам иначе полагаю. – «И как же?» - Ну, физиологически, если допустимо так, а значит, какие-то каркасы и суставы, какие-то жилы под всей мировой чешуей, под всеми внешними тканями раскроются, ниточки марионеток, за которые дергает причинно-следственная последовательность жизни, в ее наиболее тайных и для нас абстрактных формах. Я не отрицаю, что будут всякие богословские удовольствия, кущи праведных, ангельские хоры, по-христиански они, конечно, будут, но какая польза алчущим справедливости от ангельских хоров? Алчущие означает ведь голодающие, испытывающие голод и конкретно по справедливости. Насытить голод ангельскими хорами и кущами было бы дарованным забвением, то есть обманом. Наверное, многие согласились бы на забвение. А вот Алексей не согласился бы, мне кажется. То есть сейчас, пока живой, согласился бы, опьянил бы себя, унесся бы от своего прошлого в благодушные дали, где тепло, и все тебя лелеет и ласкает, как на итальянском юге, благовонная древесная сень, и все растения пышные, пальмы, платановые аллеи, по оградам плющ, ипомея, китайская роза, азалии цветут, нежно-яркие, как закат. Но на Последнем суде – поскольку он последний, он бы опомнился. И снова голод бы ощутил. И если бы ему указкой ясно не ткнули во все эти сухожилия, волокна и сосуды, пронизывающие жизнь, не объяснили, что от горшего зла его и других уберегли, он бы и не простил, а не простил бы – какой ему Эдем? Ему самому на крючья. Понимаешь, это другое, чем если бы сказали: сам виноват, и еще хуже бы поступал и нагрешил, если бы такого и такого не случилось. Это, наоборот, как в ответ Иову, но только по-другому: вот, например, когда и где закладывались основания гор, объяснили бы, и что отсюда следует до самых отдаленных точек уже человеческой действительности, которая сама по себе – один клочок всего реального, даже не клочок, а как стеклом отраженный, апельсиновый огонек сигареты среди огромной ночи». – Знаешь, что у тебя получается, Иван? – я предупредил читателя, что меня изнутри выкручивало желание задать ему вопрос какой-нибудь, чтобы по ясному лбу стукнуло деревянной ложкой, как расшалившегося и дурака валяющего крестьянского мальчика в патриархальной России до реформы, до Столыпина и остального. – Знаешь, что получается? Что Последний Суд – не над человеком суд, а над Богом. Это какой-то жеманный и втайне очень дерзкий деизм, а результат умопостроений: Бога судить» - Ну почему же судить? Объясниться взаимно не мешало бы, христианам с Богом.
   Под каким-то предлогом я поспешил покинуть Ивана. Я уже не Зимородова призывал в мыслях, я антиповские слова почти шептал, как заклятье: «Иван прекрасный человек, ему бы утешиться этим и навсегда сознать, что таких природа создает в поэтическом настроении, вдохновенно, а главное – поштучно». Дикая ирония этих слов, расчетливо жалящая в самое средоточие, где личность, индивидуум истаивает у границы общего метаболизма тела и его материального, пока еще материального порыва к мысли и смыслу, только еще слепого порыва, не самой дифференциации сознательного аппарата как нароста на параболическом изгибе сенсомоторной дуги, - дикая ирония этих слов заставила меня беззвучно расхохотаться, и хотя беззвучно, но грудь и плечи мои вздрагивали, я фыркнул себе под нос.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney