RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Александр Мурашов

Заупокойные записки

21-02-2014 : редактор - Женя Риц





3. (Лапута)

   В начале первого курса как-то Кусикова мне сказала, что у Табу пенал, еще и «как мумия». Это у нее гимназическая привычка была, употреблять слова в неточном смысле. Пенал был железный, и не «как мумия», а как саркофаг. Разумеется, этим надо было воспользоваться, и я решительно взял его на какой-то лекции, сидевшего впереди, за плечо и сказал: Покажи пенал, который как мумия. Ничего, представьте, интересного, но знакомство более близкое, нежели прежнее шапочное, было завязано с этим хмурым, тихим сутулым молодым человеком в очках на большом лице и рыжевато-русыми крупными кудрями. Звали его Вадиком Келаревым, но вскоре я переименовал его для себя в Табу.
   Озирая, в иллюзорной перспективе лет, яркие и пестрые картины мира внешнего с их интересными подробностями, а также его слабые, тусклые, да часто и уныло-бездарные повседневные этюды, я бы постарался различить, для удовольствия читателя, какой-то стройный общий рисунок, архитектонический узор с подобранным колоритом, сочетающим все цвета и оттенки наилучшим, гармоничным макаром, но, думаю, писать уместнее о том, о чем умеешь писать и знаешь что сказать. И в такой эготической манере я набрасываю слова, позволяя памяти самой задерживаться или не задерживаться на каких-либо предметах, и только соблюдаю разумные правила слога. Например, известно, что будто надлежит избегать зияний. Я не избегаю, о, зияний! – но знаете ли, что зияет в переливчатых гласных? Во-первых, некоторое разочарованное недоуменье. Институтская Лапута изобиловала скучным трындежом, проходящим мимо всяких целей, жесткими азами неведомо куда ведущих наук, пошлыми физиономиями однокурсников и однокурсниц, их обескураживающими разговорами, одних – о шмутках, ухажерах и вечеринках, других – как-то и не знаю, о чем бы им говорить, разве те же азы и буки обсуждать, похождения редуцированных, этимологию и что? Преподавателей? Каких-то незнакомых мне знакомых? Филология умеет накормить запальчивого энтузиаста сушеными мухами и тараканами, и нового гимназического веселья, мудро перемешанного с наукою, я не обретал. Во-вторых, спонтанно принялось решение как-нибудь да развлечься – алкоголем, остротами, любовью, другого дивертисмента не предвиделось. Ну конечно, я читал, немало читал, но я никогда, почти никогда не жил в одних книгах. Такая жеваная серая бумага, вместо чего бы то ни, оскорбляло мое уважение к жизни, с одной стороны, и сейчас оскорбляет, но, с другой стороны, я сожалел, что мной не прочитано гораздо больше заблаговременно и не читалось тогда, глаза не лежали. «Алкоголь» следует понимать расширительно, как слово «пьяницы» в известном отрывке Святого Павла. Однако главным образом все же подразумевается буквально алкоголь.
   Праздник жизни, молодости годы! Я даже и не трудился, чтобы убить их. А «баловня свободы» представлял из себя в том смысле, в каком однажды было сказано, не мной, что «родители оплачивали мои бессонницы». Ночь давно снега одела, но уйти ты не спешишь, как в кошмаре, то и дело – «алкоголь или гашиш?» Или не снега. Алкоголь – чаще, а от гашиша меня мутило сильно, когда пробовал, поэтому все же травка, только травка. А вот на которой посидишь, помечтаешь, встанешь, отряхнешься и пошел.
   В плане колорита с ночью мы как-то разминулись, до самого лета. Наши всепьянейшие сходбища составлялись обычно из меня, Саши, ее сестры Вари, Упыря, Табу, Цыганковой и Цыганковой, и так до самого лета, - и конечно, они бывали и ночными, вернее, становились ночными, однако ночь наступала незамеченной, поскольку уже пьяны были вхлам. Я помню ослепляющий, теплый, то лимонный, то рыжеватый солнечный свет сквозь заляпанные, немытые стекла институтского первого этажа, я помню сероватый и сухой, как хлеб, асфальт, выскобленный солнцем мая, я помню, как жмурился от лучей утром после того, с чего началось Самое Лето. И сквозь перекрещивающиеся потоки света, сквозь отблеск его отскакивающий от снежной белизны, я вижу голубые сугробы с тенями синими, черную ночную хвою за окном провонявшей старушечьим запахом дачи, где в фарфоровом кофейнике Варя нашла скрючившийся трупик дохлой мыши. И еще полупустую махину разрушенного внутри собора, пропитанную настоявшимися сумерками. И еще, как будто приподнимаясь, левитируя над дощатым полом другой дачи, над матрасом, ночь, которая всегда остается единственной. Ну и чего ты ухмыляешься, читатель, тебе шутки травят, что ли? Вовсе не ночь потерянного целомудрия, я не очень понимаю, что такое подростковое целомудрие у мужчин, а кроме того, если и предположить, что чем-то подобным я обладал, то надо же, успел расстаться до института… э, сколько раз? Погодите-ка.
   Мы познакомились с поэтом Бязей, когда мне еще не исполнилось шестнадцати. Один гимназический товарищ предложил меня свести с «настоящим гомосексуалистом». Я не сказал бы, что товарищ был моим другом. Он вообще как-то редко попадался мне в гимназии, а если я и вижу себя рядом с ним, то либо на заднем дворе, либо совсем вне гимназической округи и тамошних кошачьих концертов. Вижу нас, например, среди запустения заброшенного бассейна на Волхонке, пол усыпан лохмотьями штукатурки, словно капустными листьями, осколками ампул и шприцев, товарищ передает мне классическую «беломорину» или простую «Marlboro» с пеньком закрученного трубочкой оборвыша купюры вместо фильтра, или другая сцена, где-то возле Коломенского парка, я отхожу от своих товарищей и, отвернувшись, прислоняюсь плечом и боком к белоствольной березке, довольно массивной, шелушащейся, меня как раз угнетает давящей тьмою глубоко под лобною костью, из тьмы выскакивают какие-то скользящие облики и мучительно мутит после гашиша. Такие, получается, товарищи. И вот один из них, гимназический, предлагает, давай я тебя познакомлю с настоящим гомосексуалистом, Бязей, Бязя – поэт. И мы встречаемся и гуляем фланирующим шагом, опять неподалеку от Волхонки, Бязя уверяет, что Бяземский – его подлинная фамилия, ну и пускай, рассказывает о… ну да ладно. Короче, потом встречались снова, уже зимою 94-95-ого, меня почти трясло от отвращения, когда я уезжал домой. Но и до этого – а, ну да, и до этого.
   Он казался мне почти стариком, ему было девятнадцать, изъеденное какими-то порами и норками, испитое лицо, жесткие темные волосы патлами и бородка, глумливый, похабненький взгляд бледноглазый, не помню насчет усов, усов как будто и не было, и слюнявые, слишком мягкие, сладковатые губы, и эта привычка вести в какой-нибудь подъезд бульварного дома с лепниной, поднимаемся на лифте до последней лестничной площадки, а Бязя выдает какие-то краеведские подробности из истории этого образца архитектуры, едва не про водопровод, и какой эркер, и какие чугунные решетки, вообразите, как интересно, ничего не запоминал, у меня голова была пуста, и об стенки черепа чем-то шибало нехорошим, я думал, пожалуй, ладно, сегодня – и больше никогда, шалишь, парниша, но проходили какие-то месяцы, я думал, допустим, сегодня или завтра-послезавтра, или иначе: нет, не сегодня, а завтра или послезавтра, но вообще: как можно предаваться разврату не то что без крупицы любви, а с явно антипатией, причем чуть ли не взаимной, словно это Тухлин-Коробчанский, и даже хуже, потому что воняли не манеры, не развязные, циничные реплики, подванивало насквозь, да какой Тухлин, Тухлин – ребенок, пахнущий душистым шампунем, а девятнадцатилетний Бязя был несвеж и потрепан, как школьная учительница математики. И в итоге: сколько лет продолжалось это помрачение всяческих резонов? На колу мочало, не начать ли сначала. Не буду.
   Я не хочу оправдываться, это обессмыслило бы все нынешнее предприятие. Я испортил нахрапом дерзких чувств лирически-братскую гимназическую нежность, возникавшую между мною и Демьяновым, надо было довершать начатое, идти не оглядываясь. А с грязцой, оно кулинарнее. Должен сказать, однако, что я читал не только русские классические романы да пьесы Ионеско и Сартра. Я читал переводных Кафку, Моэма, Пруста, Ницше, Фрейда, Мисиму и до первой встречи с Бязей летом 94-ого, и после. Эти откровенные, смелые книги немало не отваживали меня от amor fati, от воли принять свою душу со всем приросшим к ней из глубин, от воли быть своей душой, неизвестно где становящейся телом, плотью. Принять свою жизнь как рану и запретить бензодиазепинам ее залечивать. И, кроме того, у Бязи была одна извиняющая черта, он был, если верить ему самому, достаточно признанным в богемном обиходе поэтом. И с Кузьминым знаком, и таким-то и тем-то оценен. А я хотел писать стихи, я был уверен, что мне рельсами предначертан путь поэта, и только в поэтических мечтах и звуках я смогу найти выражение своему опыту, который казался мне наиболее драгоценным, что может быть у меня, помимо будущих стихов, звонко-певучих.
   Из наблюдений сердца и ума извлекаю относящиеся до былой приязни к снобам. Вроде нелепо, что моими приятелями и наставниками были снобы, вроде присюсюкивающей Сысойской и вальяжно басящего папеньки ее, однако можно догадаться, что я был изрядно простодушен, житейски-глух, поэтому меня и смогли легко привязать к себе такие комедианты, забывавшие при мне держаться банальнейших приличий, ибо – много чести, знаете ли. Ханжи – только набожная разновидность снобов, и не более, а сколько скапливается гнусной дряни из-за ханжей, известное дело. Комедианты неведомо для кого, но сказать, зачем? Оставим, прочь. Больше я не публика таким театрам!
   Образцовым снобом с потугами на ханжество был Каплинов, наш гимназический учитель литературы в одиннадцатом классе. Он внушал мне почтительную приязнь, я увлекся стихами русских модернистов под влиянием Набокова и Каплинова, поэтому Каплинов, сам давно увлеченный ими же, стал для меня вожатым во вкусах и мыслях. Сейчас я вижу, что этот маленький, круглобокий, курчавый, плюющийся при разговоре человек, напыщенный и высокомерный, в поблескивающих стеклышках без оправы, был смешон. Он, вероятно, притязал на то, чтобы считаться человеком утонченным, во всяком случае, я наивно полагал его весьма образованным и утонченным. И это несмотря на случаи, выдававшие, что он не рожден под балдахинами Ягеллонов и Гомером в подлиннике не исцеляет бессонницы. Однажды он говорил на уроке о связи «Дикой порфиры» Михаила Зенкевича с Баратынским. Я помнил про пушкинскую «порфироносную вдову», но не знал, как выглядит упомянутая классиком вдовья регалия, и спросил: «…ович, а что такое порфира?» …ович недружелюбно и сварливо ответил: «Посмотрите в словаре». Но, видно, сообразив, что непедагогично, добавил снисходительнее: «Порфира это что-то вроде короны». Георгия Иванова он охарактеризовал спесиво-кратко: «Педераст, муж Одоевцевой». А про «Сонет» Иосифа Бродского сказал, что там из всех признаков сонета всего-навсего один – что строк четырнадцать. Читатель, сонет написан нерифмованным, да, но пятистопным ямбом, типичным размером русского сонета, о чем я не подозревал, жадно ловя наставительные сентенции Каплинова!
   И вот я на филологическом факультете, намеренный постигать каплиновскую науку, науку Тынянова и Сысойских. И пью. Саша была поначалу больше подругой моих знакомых. А я старался как можно чаще оказываться рядом с Табу. Но когда я сидел на одном семинаре, а припозднившаяся Сашхен села передо мною, сбоку от парт, какой восторг внушило мне, что перед моими глазами очутилась ее рука, перемазанная коричневым шоколадом, и Сашхен тихо, фальшиво-осипшим голосом трудяги-пропойцы, выпалила: «Эта… салфетки нет? А то я эта… пока от метро-то шла, живот прихватило». С этого дня я уже души не чаял в Сашхен! Она и стала моим противоядием от разномастных ханжей и снобов. Дополняла нашу компанию с Сашхен и Варей, все больше по бутылкам метившую, Упырь. Вернее, Упырем-Удолбищенским мы прозвали ее позднее, когда она заторчала. Мы посмеивались над этой толстомордой девушкой с хитрыми глазками, эдакой Нюшей, но я был уверен, что она – хорошая подруга Сашхен. А Сашхен считалась с тем, что Упырь – моя хорошая подруга. Недоразумение долго не развеивалось, хотя я слышал от Сашхен Варины слова, что Нюша – на бегемота похожа и щеки у нее из-за спины видать.
   А Табу от Саши держался стороною, его сердце лежало больше к Цыганковой и Цыганковой. На самом деле, Цыганкова была одна-единственная, но обычно при ней имелась какая-нибудь товарка или просто пигалица, перечислять которых поименно не берусь, а потому и предпочитаю говорить, что Цыганкова была с Цыганковой. Сама же, единственная Цыганкова – высокая девушка с широким круглым, как намасленный блин, лицом, независимая и неглупая. Она даже дала мне пощечину, за то, что я сделал ее мишенью дурацкого и, кстати, безобидного каламбура. Мы стояли с нею в вестибюле, когда подошел Киряев, пожиравший какую-то липкую сдобу. Он сказал с эмфазой эпитетов: «Какая осклизлая ромовая баба». – «Да уж», - откликнулся я, глазами указывая на Цыганкову, и вдруг ощутил щекою хлесткую оплеуху, немало изумленный. Впрочем, мы не поссорились. Должно быть, «ромовая баба» вступилась не за себя, а за всех униженных женщин от сотворения мира.
   Я докучаю, о да, я докучаю. Но, видишь ли, читатель, «проходит мой корабль, забвенья полный», как писал Петрарка, и я хлороформирую безделушки памяти. И не совсем они безделушки. Прежде я писал о Демьянове, теперь пишу о Табу, своей тяжелой, долгой и чаще безнадежной любви. И что бы тут не писалось, пишется с умыслом, касающимся Табу. Почему Табу? Я не сразу открыл ему природу свойственных мне эротических устремлений, и никогда не разоблачал ее перед ним вполне. О Бязе он ничего не знал. Зачем ему? Но я, на эскалаторе, отметим эту жгучую деталь, на эскалаторе поведал ему о любви к Демьянову. Я еще не очень различал между собой и теми, кто вне меня. Я был уверен, что, как бы Табу ни оттолкнули поверхностно, поначалу, мои вкусы, они заденут в нем какую-то натянутую на тот же колок струну, намагнетизируют его. И я рад успокоить тебя, читатель, что ты сможешь судить по недвусмысленным признакам, и по двусмысленным тоже, ошибался я или нет.
   Дело в том, что Вадиком владел пафос изгоя, человека с обочины. То ли по одной линии, то ли по обеим у него имелись еврейские праотцы, и вот на этом генеалогической идее основывал он сооружение своей не для многих открытой персоны. Не знаю, я перенял изгойский пафос от Табу, или уже имел соответствующий драматический настрой, благодаря Бязе, и тому, каким чуждым я оказался еще до Бязи гимназической компании. На изгойстве мы и спелись с Табу, и очень сблизились. Я дал ему понять, что и я – посторонний меж людьми, наблюдатель.
   А чужаками в своих глазах мы были еще и потому, что Табу понятным образом дорожил нашими модернистами еврейской крови, я же любовь к Пастернаку, Мандельштаму, Ходасевичу принес из гимназии, более того, и сам примеривался к поприщу поэта. А вокруг – бесстыдная толпа, одержимая модами середины девяностых, «рейвом» и прочим. Моей болезненной потребностью было ощущать себя непризнанным, непонятым вульгарною чернью деспотом покорных слов. И то, что я писал, - ну, А. К-ов, поверенный моих сомнений, говорил свое излюбленное «Безда-арно». Кропал я что-то вправду невысокой эстетической значимости. Детские неумелые закосы под символистов, обериутов перемежались с тем, что я старался канать под Пастернака, как малолетка-графоман. Но я и отчаивался, и продолжал считать, подумаешь тоже, ранние неудачи, опыты подражательские, с них-то и начинается поэт. Прилипчиво сознанье себе поэтом. Я избавился от него тридцатилетним, не раньше, да и то опасаюсь новых обольщений на этот счет.
   Ну, и Табу – оттого, что мы были изгоями, в границах своей собственной черепной коробки, мы были близки; оттого, что принадлежали к разным, хотя и невольно-аналогичным, как считают философы, типам изгоев, мы были порознь, и насколько эти жизненные амплуа разобщались, настолько я предугадывал, что вот, на этом единообразию конец, и предела не прейдешь, табу. Но если я и к христианству относился неодобрительно, иудаиста из меня бы тем более не получалось, а это одно могло полуполяка-полурязанца сделать евреем, хотя и, признаемся, не слишком авантажным. Напротив, к утехам содомитов можно приобщить любого в подобном возрасте. Конечно, я не думал так. Но я инстинктивно стремился поступить на этот лад с Табу. Меня пугала мысль о том, что нельзя же только шушукаться вдвоем поодаль от остальных и улыбаться заговорщицки друг другу, этого, простите, мало. Я желал такого заговора двоих против всех с Демьяновым, но я изменился, как можно заметить. Однако приступиться-то как? Моя интрига была проста, и не могла не увенчаться успехом: заводить родство одиноких душ как можно дальше, день ото дня, соблазнять платонической преданной чуткостью, а там уже и руку на руку или на колено положить, и сделан почин, ага. Но вот с последней статьей нитка в ушко не вдевалась. Мы сидим в темном зале «Иллюзиона», блекло освещаемым лишь тягомотиной Фассбиндера на экране, «Горькими слезами Петры фон Кант», какие-то сапфические недомолвки и мелодраматический кисель, сильно разбавленный водой. И бледно освещена рука Табу на подлокотнике, чуть мерцает в сумраке сероватая кисть. А моя рука лежит по эту сторону подлокотника, левая, правая потеснила Полину с другого бока. И я думаю, ну тягомотина же, и он считает, что тягомотина, мы шептались об этом; может быть, он ждет, когда я положу ладонь на бугорки его теплой кисти, это моя роль, это он предоставляет, само собой разумеется, мне. Положил руку как нарочно передо мною и ждет. А я не могу осмелиться, дерзнуть. Это и было табу, а по-русски: обжегшись на молоке, на воду дуешь.
   Я не предупредил еще, что Варя-то была моей ровесницей, а Сашхен – старше, спокойнее, искушеннее. В ее сужденьях житейских, не все из которых были мне тогда понятны, я обнаруживал то, чего не хватало мне самому: осведомленность, скажем так. Она была начитанна, умна, не принимала высокопарного снобизма и умела «казаться улыбчивой и простой». Она была моим оракулом, прорицанья которого я не мог вполне разгадать, с куцым и неглубоким моим подростковым опытом. В нем, в опыте были свои сокровенные озарения, запечатанные, возможно, для очень многих людей, но их я толковать пока не мог. И самым важным из моих всполохом неочевидного было то, что мужчин могут связывать узы, подобные братским. А другим из таких мерцающих, проблескивающих всполохов было то, что люди любят страдать, стремятся к боли. Скажешь, поди, какая истина. Это можно было прочитать у де Сада, Достоевского, Ницше, Фрейда. Можно было. Но я не только прочитал, я знал и знаю наощупь ту самую темную жилку, по которой боль перетекает в сладострастие. И я знаю, сколько сладострастия боли в обычных, вроде бы здоровых связях между людьми. Но как идею братьев, так и идею боли я понимал превратно, а только и тогда наитьем улавливал, что это больше, метафизичнее, чем просто какие-то изощренные пороки, и сейчас не сдаюсь и не отказываюсь от этой уверенности. Иначе бы не было монастырей, э?
   Разговоры с Сашхен давали мне простор обозревать и принимать реальность. Она любила Золя и часто цитировала его забавные и малопристойные издевки. Не помню, на первом ли курсе я удосужился повосторгаться «Нана» не только в ее пересказе. Моими книгами первого курса были Гераклит, греческие трагедии, «Наоборот» Гюисманса, «Серебряный голубь» Белого («Петербург»-то прочел еще в 94-ом), лотреамоновские «Песни Мальдорора», «Литература и зло» Батая и снова Кафка и Ницше. И стихи, конечно же, стихи. А факультет между тем штурмовал меня фонологией, структурным подходом. Конечно, мои гадания над тем, где дикий смысл порока, а где здоровый корень того, что принужденно кривляется в мерзком искажении разврата, не прояснялись структурной лингвистикой. Но посильное вызубривание ее методов дало какую-никакую дисциплину уму.
   Но, чистосердечно и прямолинейно, я туповат для структурной лингвистики был, а столбики старославянских склонений меня ужасали. И даже Веселовский, впоследствии залистанный мною, тоже выскальзывал из головы, а более меня клонило к Ницше, «Рождению трагедию из духа музыки». Музыка для подростка – сакральная штука, даже если ею оказывался Ник Кэйв. И мог ли меня завораживать Веселовский, описывающий про каких-то дикарей, которые тыкали в ямку копьями, выкрикивая «Не яма, а манда!» Такая версия хорового синкретизма проигрывала ницшеанской. Видно, я взирал на внешний мир, исходя из учета равновесию между ним и собою, и даже не равновесия, а тайного, но постоянного обмена частицами смысла. И в этом, дикарском воззрении, я тоже сходился с Табу. Знаете, я письма ему писал. Только не отправлял и при встречах не передавал.
   «В., я решил написать тебе, и по очень простой причине, хотя она и кажется, возможно, сложной. Возле тебя, когда мы беседуем, пьем вино, смеемся, узнаем по незначительному слову и выражению лица, по шутке и усмешке о том, что понимаем один другого в том, чего не говорим и чего и нельзя никак назвать, чтобы оно не ускользнуло бы, не просочилось бы сквозь пальцы, - возле тебя я замыкаюсь. И знаю, что многоточия пошлость, а хочется поставить… «Надо плакать, петь, идти», но все напрасно, и мы оба в этом упорном сознании подлога, ошибки, нашей способности лишь косвенно, конструкцией символов что-то по-настоящему определить, задержать на бумаге или хотя бы изустно – мы оба созвучны. Слишком незамысловаты обычные, всеми захватанные формы, в которые житейская сноровка облекает, не испытывая ни малейшей робости сомнения, содержимое чувств, и я употребляю последнее слово, сознавая, насколько оно многозначно и подвижно. Это романо-германское sensus - и восприятие, о которым мы высказываемся начерно, худо-бедно, обсуждая что-то, извне задевающее нас, и наши эмоции, и рассудок, аполлонический рассудок, направленный на ясно-ощутимое, четко очерченное, выпукло-реальное, бесконечно-меняющееся. А если говорить о том едином и смутном, что исходит из каких-то дионисийских пучин, где нет пределов и разделений, то и никаких самых изысканных, невозможных, странных слов и образов не подберешь, получается мерзкая карикатура. И я думаю, я надеюсь, что ты поймешь меня, уже понимаешь меня, еще не читав этого письма, которое не знаю сумею ли тебе вручить. Но, притом что я искренне надеюсь, что не нужно ничего объяснять между нами, потому что ты вдумчивый и открытый самому себе человек, имеющий смелость не отшатываться от того, что обнаруживает перед тобою твоя душа, - я, однако, теряюсь рядом с тобой. Ты – человек гармоничный, человек целиком, ненадколотый, без трещин (я тороплюсь запечатлеть эту мысль, боюсь, что не сумею, боюсь сплоховать, поэтому извини, что леплю какие-то несуразные метафоры), а я – сама раздвоенность, сплошные перегородки. Рядом с тобой я раздваиваюсь, разделяюсь натрое, на четыре. И все равно, я могу дышать, только зная, что ты рядом, или что я увижу тебя: «Для Вас скачу повсюду наудачу! Мне дорог день, мне дорог час, а я в напрасной скуке трачу судьбой отпущенные дни…» Очень противоречиво это все, понимаю, но если написать без противоречий (бес противоречий!), оно какое-то кургузое и топорное, и вообще не по делу.
   Я хотел написать тебе о чем-то важном, а сейчас перечитываю и не могу не заподозрить, что, может, и важного-то ничего не было, а только то, о чем я уже написал, бессвязное объяснение того, почему я должен тебе писать. Но ЭТО НЕПРАВДА, что больше нечего донести до тебя, и ты хорошо понимаешь, что это неправда. Я как бедная Корделия, которой нечего сказать, когда ее самодовольные и лукавые сестры распинаются и разглагольствуют. Я пишу тебя из бездны. И это неправда тоже, но, хотя бы в иносказательном смысле, как-то навязчиво, настойчиво просится на бумагу, и бездна заключается в том, что мне немножечко приоткрыл Ницше своим «Рождением трагедии из духа музыки». Я давно уже привык встречать зазоры между не то что словами, было бы слишком просто, если бы только словами, но между мыслями и тем, чему они посвящены. Как будто какая-то поблескивающая пленка, покров златотканый неплотно прилегает к своему содержимому, и оттуда – »
   Видимо, тут я углубился в какие-то восторги без названья, или разочарован был своим эпистолярным этюдом и понял, что все равно же не покажу его Табу, так чего дописывать. Ну и что же, такое красиво-личное сочинение на тему «Книга Фридриха Ницше о трагедии и наша жизнь», только незаконченное. Судя по всему, невелика разница во времени между этим прочувствованным философическим отрывком и другим, адресованным:
«Разлюбезная зазноба моя сердешная Александра-Алексеевна!
   Пишет Вам негодный холоп Ваших прелестей, среди каковых особливое приятство внушает умение Ваше целые слова не без толку прорыгивать. А что я едва не обмочился во штаны на лекции, так то лишь потому, что оченно боялся, как бы лектор сука хулу на меня, многогрешного, не изверг за то, что мчусь, аки торпеда заморская, до ветру, ибо пива выпито много, почитай море разливанное, ради одного-таки удовольствия с Упырем о тщете всего насущного побалакать. Как писали о том мудрецы древние индейские, песенными софистами именуемые, во своих священных книгах «Ишь-ты-поди-ж-ты, не всякому овощу свой фрукт… и т.д.»
   Это, конечно, было вручено. У меня были многосторонние интересы, однако же. А вот, памятуя об инфузории капитана Лебядкина, «которой и Зоологическое общество в Санкт-Петербурге не занимается, потому как недоросла», считаю весьма знаменательным и привожу такое письмо к Табу:
    «В.! Я старался не писать тебе, а если писал, то перечеркивал и забрасывал подальше, так сказать, под сукно, однако сейчас уверен, что напишу. Мне кажется, что когда я один, я постоянно в уме разговариваю с тобой, но это не ты, а какая-то моя потерянная тень, как было у Шамиссо, ее заменили другою, словно темным сгустком болотных миазмов, и свет дневной для меня отравлен. Я сам как бесплотная тень. И я нуждаюсь в тебе, как друге, да, но это не имеет ничего общего с обычными дружбами ради попоек и наглого трепа, бездумно оголяющего и кидающего в грязь любые переживания, достойные сумерек и тишины. Бездумно, безумно предающего самого себя. Никакой нравственный эксгибиционизм не удовлетворил бы НАС, безнадежно скатываясь в профанацию. Мы и дороги друг другу тем, я уверен, что щепетильно, осторожно обращаемся каждый со своею душой и с душой другого. И все же я побежден, я опрокинут, я вырываю из сугубо личных потемок слова, что нуждаюсь в тебе. Помнишь, Петруша Верховенский говорил Ставрогину: Чем хуже, тем, дескать, и лучше, а потом, когда все рухнет, мы и выпустим Иван-царевича на Сером волке, а Иван-царевич-то – Вы, а Серый волк-то – я. Не знаю, можно ли применить это к нам, но я уверен, что Достоевский сюда вложил очень много откровенного, гомоэротического, платоновского. Любовь у Платона – дитя Недостачи. И мне тебя недостает до себя самого, хотя меж нами «любовь» – это смешно, «дружеская любовь» – пусто бряцающие ошметки подлинного языка, неизвестного нам. Но я – »
   Ага, сообразил-таки, что слишком разговорился. Я советую матерым соблазнителям взять на вооружения мои письма, чтобы нежно укалякивать сексуально обделенных, запутавшихся интеллигентных юношей, подспудно склоняющихся к тому, чтобы втихомолку временно уладить половой вопрос друг с другом. Впрочем, наверное, соблазнители не слишком любят возиться с такими сексуально обделенными, запутавшимися интеллигентными юношами в очках. И зря. Переживания весьма утонченные. Но, если верить истории Дон-Жуана, соблазнители всегда спешат, а тут, конечно, понадобиться много недель и много сил.
   А драма между тем развивается. Я хотел убежать, я помню, как в одиночестве бродил вдоль берега Москвы-реки, выкурив сильно разведенный табаком косяк, и как будто искал какую-то другую обстановку жизни, чтобы опомниться, и увидел медно-влажные прутья в прозрачных ледяных колпаках, а над ними уныло обвисшие с каемки крыши увесистые сосульки грудой, но лед-то таял февральскими оттепелями, и его не удержать. Опрокинутый ледяной гребень падает. Наступает, натурально, весна.
   Мы часто уединяемся с Табу и Цыганковой на лестнице всегда запертого особнячка, обсерватории, что ли, в парке перед институтом, и уединяемся с несколькими бутылками дерюжного портвейна. Я помню его глаза, серые, под темными густыми ресницами, мясистый нос, крупный подбородок, недоуменно обернутое на какие-то слова рассеянное лицо. Одним горячим весенним днем накачанный алкоголем Табу сокрушает на свалке возле обсерватории, если обсерватории, старый унитаз ржавою трубою – в мою, говорит, честь. Согласитесь, некоторое явно куртуазное действие, с поправкой на весь надлежащий сарказм, на иронию, залепленную по самому себе. И потом, неподалеку от Киноцентра, где мы посещаем Музей кино, посмотрев какую-то нетленную классику, мы находим с Табу стоящую на пустыре большую обшарпанную церковь, покинутую, изнутри раскуроченную, проникаем в нее и бродим по ней, словно среди развалин самого Соломонова храма, случайно обнаруженных неистовыми романтическими богоискателями. Поднимаемся, что понятно, едва не на крышу. А сумерки пропитывают стены и осыпают пепельными тенями облупленные, замусоренные нефы, ни для кого не предназначенные и тогда принадлежавшие только нам, только нам двоим и Богу, скрытому среди каменной и штукатурной ветоши. Я люблю развалины, читатель, и сов на покосившихся надгробьях, и готические своды.
   Наконец, случается, что я предлагаю Табу и Цыганковой с Цыганковой поехать, апрельским днем, ко мне на дачу. Она немного недостроенная, и мебели там почитай – стол, табуретки и рваные матрасы на полу, но зато малобуржуазно. Цыганкова была согласна, и вроде и Цыганкова тоже одобрила замысел, и я предвкушал времяпровождение веселое, но и проникнутое тайно-интимным настроем, но потом Цыганкова позвонила Табу и сказала, что она-то, Цыганкова, согласна, а вот Цыганкова – все же не хочет ехать. Глупые курицы, чего испугались, сами-то не смешно? Но это даже лучше, потому что Табу намерен ехать по-прежнему, а значит, мы едем вдвоем.
   Муза, подай мне кифару с томительно-нежными тонами, я поведаю перстью перистых пестро перстов песнь преступно-престрастную, прости, перестань. Над нами облака инеистого хрусталя, облака – стеклянные острова ложноклассической весны. Для какого Ахилла мне выковать чудо, кузнецу с допотопными мышцами глаз, - Щит с округой картин празднословного блуда, закаляя слова от нелепицы фраз? Я бы вымер, как род обитающих в замках, я высох, как стебель лилеи полей, если б ты не держал в переливчатых рамках непомерную прихоть Психеи моей…
   Мы сели на поезд, и говорили, кажется, о нарочито искаженных словах у Пастернака, «подокконица» и пр., и курили в тамбуре, Табу тогда покуривал изредка, со мною, потребляя портвейн, а были уже нетрезвы, этого я положим, не помню, но уверен, что были, да, нетрезвы, как на лестнице – отметим: на лестнице, обсерваторской, да у него была с собою трубка, не много не мало, наверное, дедушкина люлька эдакая, или не трубка, а портсигар, тоже довоенный, если не императорских времен, и сквозь пыльно-замызганные стекла миновали пейзажи, аляповатые эскизы жарко-прохладной подмосковной весны, конец апреля, и думаю, уже в Ногинске (напомню: Курской железной дороги, читатель), откуда было еще на автобусе, а потом пешкодралом по зашевелившемуся, встряхивавшемуся лесу, но еще в Ногинске, возвратимся, отоварились, и автобус бренчал бутылками нашими, винными, а в лесочке-то на то и кусточки, а также дерева, чтобы останавливаться и прикладываться, но добрались-таки до промерзшей и еще не прогретой дачи, пытались затопить камин, одного дыму напустили, уже последние лучи догорали ясных вечереющих небес. И на крыльце… и на молью траченном клетчатом старом пледе, разложенном на полу напротив камина, чтобы поуютнее выпивать, а потом уже на КРЫЛЬЦЕ, откуда виделось далеко до краев сумеречного лиловеющего неба, в бесконечной прозрачной глубине которого пробежали два облачка шерочка с машерочкой, и до краев недостроенного дачного поселка и голых рощ, а еще когда сидели при керосиновой лампе в комнате, эдакий раздвоенный ласточкин хвост огня, и мы – рядом, совсем соприкасаясь, плед невелик, и взявшись за руки, там он сказал: у меня никогда не было таких близких друзей, как ты. И, кажется, мы обнимались, а вот на крыльце совершенно точно помню себя полулежащим, и под моей спиной его колени, а над моим лицом его лицо, и говорю: не знаю, что сказать, одно приходит в голову, «я Вас люблю любовью брата и, может быть, еще нежней», а потом поднялись наверх, легли как просто спать, но вместе, и тут автор получает по морде! и, помолчав, продолжает: но, милостивые государи, не я его искусил, если позволить себе резкое выражение, я только хотел поцаловать его в щеку, - и автор снова получает по морде. Помолчав, он продолжает угрожающе: и поцаловал, а его губы, как говорится, нашли мои, - и снова разгневанный удар, и не один, но автор уже раздражается тоже и выкрикивает: и шею! и мы переспали, да!.. переспали, и это и была наша единственная ночь, и мы были голые, да!.. И пожирали и кромсали и пожирали друг друга!..


4.

   Наутро было понятно, что нас швырнуло опрометчиво куда-то, где приходится считаться с изрядно изменившимися обстоятельствами. Перво-наперво, у Табу была девушка. Вернее, я полагал ее созданьем полумифическим, но можно допустить, что некую фею фрю Табу считал-таки «своей девушкой», и как-то даже, положим, небезосновательно. А мы привили вот Феокритову нежную розу к советскому дичку, пожалуйте вам. Взрастили на снегах – и привили.
   В Ногинске мы посетили отвратительную привокзальную пивную, где местным ханыгам наполняли принесенные ими банки, из которых они и пили. Это явно подчеркивало – для Табу глубины его паденья, для меня – наконец, наступившую реальность, во всей полноте, до самых гнусных закоулков.
   Святые писали, что Бог не попускал бы злу, если бы не обращал даже и его всемогущей волею на пользу добра. К сожалению, добра для Вади одного. Я только подстегнул его иудаистическое рвение, сейчас – я видел фотографию – он обладатель рыжеватой бороды лопатой, которая, как известно, сочетаясь с детсадовской кепочкой, увенчанной пуговкой, и делает праведника. Борода предорогая, жаль, что ты не крещена! Согласен, на счет иудаизма возможны разные сужденья, с христианской точки зрения, но строгий монотеизм – все лучше, чем куртизан без царя в голове. Однако это несомненное сакральное благо для Вади выходило столь же несомненным злом в моем отношении. Я видел в творении – Творца, но я видел и античный, хотя и несколько приземистый обнаженный белый Вадин торс и – и остановимся на этом: торс.
   Видимо, надо уточнить, что Господь обращает всемогущей воле даже и зло на пользу добра, когда мы сами хотим этого, иначе оно остается злом. И неизвестно, достаточно ли для этого хотения бороды лопатой и детсадовской кепочки с пуговкой. Очень вероятно, что все же нет.
   Лето было знойным, шершавым, душное среди шершавых высоких трав. Оно душило и опаляло меня, как дантовских содомитов – огненный дождь. А мимолетные ливни шипели и сверкали радужной росой на шершавых листьях дерев и кустарников. И кустарников. Я уединился на даче, расточая надсадные вздохи среди обстановки, покинутой милым Табу. И это было единственным способом, хоть и болезненным, чтоб удержать минувшие, канувшие мгновенья, проведенные вместе. Прошлое невозможно иметь, но можно подстерегать его долго выветривающиеся следы на обыденным предметах, ежедневных впечатленьях, сходных одно с другим, поскольку смена дня и ночи ущерба не претерпевает от подвижности нашего личного или коллективного времени и от мелочной прозы наших больших биографий.
   Латунью, апельсиновым блеском горели темнеющие нагромождения облаков, и дневное светило торжественно, словно Людовик Четырнадцатый, прощалось со мною, с покорным лугом, с цветами, со спелым и сочным, но меркнущим воздухом, успевшим уже перезреть, потемнеть, подгнить и ослепнуть, и с верхами деревьев. Я любил, и не безответно, и был я оставлен – счастье оставленным быть? И розовых веток коралловых сеть раскидывалась по лилово-синеватому пуху тучек, с их рыжими пазухами, и над стрекотаньем кузнечиков расстилалась собой тишина. В ней вылепливались остро, звонко и однообразно баюкающее журчанье ручья меж рядами берез и заслонами трав. Крупные кроны дерев вскипали в фиалково-нежной прохладе и застывали беззвучно, опустевшее долу молчанье таранила острым и хриплым криком какая-то птица. А на луговине патиной млечного пара разливался туман буколический. Грянул месяц.
   Эти дни и ночи в еще не вполне заселенном поселке, недостроенном, были полны ложащейся на плечи и лоб тишиною, о которой я, московский житель, часто совсем забывал. Хотя двадцать лет назад, и блуждая по столичным улицам, мне случалось встретить иногда умиротворенное, далеко простершееся затишье, оседавшее бухточками двориков, заросших сорными травами и тенями. В безлюдных двориках можно было отдохнуть и даже праздно провести полдня, а особенно предвечерние часы, болтая, прикладываясь к бутылке и не привлекая ничьего докучного внимания. Но понятно, что загородом тишина укутывала, проясняясь пространствами чуткого воздуха, куда завивалась редкие потуги ветерка и где отдельные, четко ограненные звуки не смешивались и даже почти не колебали потревоженного на краткие секунды безмолвия. В этой солнечной тишине хотелось купаться, как в море. Думая об этом сейчас, я понимаю, может быть, и ложно, что эта тишина была сродни первобытным ночам среди мещерских болот, куда меня привозили родители отдохнуть от города. Домишки туристической базы на низком берегу медлительной речонки с торфяным, шелковистым дном, сопровождаемой по другой стороне туманными, замершими как будто уже столетья назад, рыболовными «старицами» прежнего устья, как считалось, а дальше темною непрерывною стеной смыкался лес, в котором днем прорезывались тропинки меж сосновых колонн и ельников, усыпанные хвоей, обложенные мхами. В своем прошлом тоже обнаруживаешь такие старицы, под косым обрывом глинистой земли над ними и нависшей кромкою дерна, пронизанного корнями спутанных трав, но чтобы выразить ласку поблекших деревенских сумерек или яркую синюю тишину с белыми вкрапленьями звезд, опочившие на угрюмых водах таких уединенных прудов, нужно большее, чем счастливые находки памяти.
   А я, между прочим, изрядно выпивал тогда, летом 95-ого, на даче в одиночку. Бухал не вино, не портвейн, а перцовую водку, перцовую, чтобы приглушить спиртовой вкус. Или выжимал в рюмку мякоть половинки лимона, из желтой его готической розетки – скользкие семена и липкие волокна. Пользы мало, но возвращаться к старому роману с реланиумом я не хотел. Водка доводила до исступления. Скажу лишь то, что как-то вечером, набросив черную морскую офицерскую шинель на голое тело и прихватив початую бутылку, отправился в казармы, находившиеся километра за три от поселка. Хорошо, что уснул по дороге, точнее: на дороге.
   Тем-то летом какое-то замученное колесико и хрустнуло у меня в метаболизме мозга. Сначала я держался, но осенью обрушилась-таки мрачная, пасмурная ночь. Немногим менее года я проборолся с безумием один, и, наконец, мне рекомендовали пролежать пролечиться в клинике. Портрет писателя в доме скорби – отдельная тема, и мы ее обойдем. В клинике меня подлатали, и я вышел оттуда холодным насмешником, нарочито-бездумным эстетом, отказывавшимся что-либо принимать всерьез и на трагические разговоры научавшимся молчать и шутить. Навещали меня, как ни странно, Ромка и его красивая рыжая жена с прерафаэлитским профилем, и я доволен был уже одним напоминанием в Ромкином лице о прошлом, о былом.
   Душа моя, Элизиум теней! Я часто смотрел на безбрежную московскую ночь из окна одиннадцатого этажа, погасивши свет, и словно звал из нее к стеклянной глади отлетевшие призраки Демьянова и Табу, сопровождаемые теми, кто сопровождал их – Филимошей, Упырем и прочими, даже Тухлиным. Эти люди живы, но я говорю не о них, а о тех, кем они казались мне. Я говорю о прошлом, я снова пытаюсь проститься с ним, а оно прощается и не уходит, как еврей в анекдоте. Не выстоять ли за него заупокойную мессу?
   Вперяя взоры в бесконечный сапфир ночного неба, отчаливая на утлом безнадежном кораблике, сотканном из паутины памяти и фантазий, я уверенно отдаляюсь от накатанных отливами песков, бесплодных песков настоящего, закономерного, предсказуемого, данного и предполагаемого. Я выхожу в темное море и там, как под ладонью звезд, тайно от всех живых, зову умерших, исчезнувших друзей, которых никогда и не было и которые были гораздо более реальными, чем люди, обидно совпадавшие с ними лицом и повадкой, но призраки остались беспримесно-молодыми, ведь со стороны моря все иначе. Я зову Демьянова и Табу, но не только их, я зову Дэдэ, усыпанную тенями от листьев гурзуфского платана ластящуюся пантеру, обнаженного красавца, по-кошачьи улегшегося на толстом суку, испещренном пятнами коры, как бывает у платанов, и потом – мы подходим под руку, поеживаясь, к самой кромке черного прибоя, одни перед темными морем и небом, не знаю, замечает ли он, какая прекрасная меланхолия в негромком плеске надламывающихся волн. А еще зову того, с брезгливыми, досадующими губами и мальчишеским животом, таким, каким он был промозглою августовской ночью на узком балконе, под которыми синевато-зелены ветви, подсвеченные фонарем, и его девизом было: «Мы не ищем легких путей в науке». И другого, с кем мы напивались в шумной компании на цоколе ротонды, что неподалеку от Обсерватории, среди заглохшего парка у институтского корпуса, и вдруг я нахожу себя обнимающимся и цалующимся с ним, снова и снова цалующимся, под гомон всего сборища. Это – призраки, но призраки меня самого, отраженного теми, кого я любил хотя бы недолго, и я зову их не для того, чтобы укорять или изведать тайны прошлого, а лишь сказать, что все еще люблю их и не могу отпустить.
   Когда Табу роскошно-ярким, пустовато-пыльным майским днем произнес свою решительную отповедь: «ты должен знать, что как было, так уже не будет», - я жадно стал устремляться ко всему, что было намеком на него самого или что меня мысленно соединяло с ним. Впервые, с одного эпизода из детских лет, я молился, молился на латыни, повторяя Pater noster и Gratia plena, это была филологическая молитва, ведь меня и Табу объединял не только теизм, но и факультет. Я видел на картинах прерафаэлитов и Шагала краски особого, насыщенного смыслом и цветом, по-разному освещенного воздуха, и, гуляя по городу, я следил за светотенью, вырезанной в толще тополиных крон. Время – река без берегов. Если бы тело, любимое нами и однажды нам принадлежавшее, можно было бы заменить для любящего чем-то иным, я бы нашел это иное. Но я его не нашел. А Табу со мною был безжалостен. Он сказал: я когда-то учился играть на валторне, и сейчас бывает, что я беру ее в руки, и мне очень приятно, что я могу извлечь из нее некие музыкальные звуки, но, пожалуйста, не претендуй на большее. Надо признаться, такая аллегория меня хлестнула похуже, чем пощечина Цыганковой. Разумеется, я не мог согласиться на это благоразумное предложение, но для виду я согласился.
   Читатель, если ты думаешь, лицемерный двойник, что эта повесть – исповедь горячего сердца, ты самодовольный мещанин. Впрочем, если ты вообще не заметил исповеди горячего сердца, ты не менее самодовольный мещанин. На это я расскажу тебя, что я прочел про Нагеля у Гамсуна в «Мистериях». Провинциальные скучающие дамы и барышни слушают Нагеля как эдакого экзотического чудака. А он повествует им, что однажды Бьернсон, старый уважаемый писатель, садился в коляску, и извозчик спросил его: «Господин Бьернсон, что такое творчество?» И господин Бьернсон понурил голову, задумался, приложил руку к сердцу и сказал: «Творчество, мой друг, это непрестанный суд над самим собой». Нагель повествует об этом, а провинциальные почтенные лавочники, их жены и супруги не понимают, что Нагель издевается над ними и едва не хохочет. Но зачем отмачивать подобную историю, не над старым господином Бьернсоном же посмеяться?

   Конец первой части.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah