СООБЩЕСТВО

СПИСОК АВТОРОВ

Владислав Поляковский

Дом голода или сублимация ожидания

04-03-2008





Рецензия опубликована в № 88 журнала "НЛО" (2008)

Драгомощенко А. Безразличия. Рассказы, повесть. — СПб.: Борей-Арт, 2007. — 290 с.

При всем том следовало бы прояснить, что мы имеем в виду, говоря о “литературе”.

А. Драгомощенко. “Безразличия” (в первой версии — “Пыль”)




1



Книга эта, как следует из аннотации, представляет собой сборник “случайной прозы”, что объясняет хронологический разброс включенных в нее текстов. Аннотация заканчивается изумительной фразой, явно написанной самим автором, хотя и от лица “Борей-Арта”: “Издательство надеется, что проза АТД (А.Т. Драгомощенко. — В.П.) если ничего не добавит любителям чтения, то ничего и не изымет из опыта читающего”.

Получается, что эта книга должна быть безразличной. Знающего читателя данный факт, может быть, и не удивит: представление своей деятельности в литературном контексте Драгомощенко в той или степени посвятил различным способам уклонения от различных обязанностей, присущих автору — начиная, самое позднее, с романа “Китайское солнце”. Поэтому книга, имеющая подобное название, должна означать, что при подведении итогов — это ведь сборник текстов разных лет — искомое состояние безразличия (то ли автора к литературе, то ли литературы к автору) наконец-то обретено. Драгомощенко, комментируя название, приводит следующую цитату:

“Для либертена апатия есть метод как таковой. Это безупречный метод, поскольку он представляет собой как практику, так и критику и одновременно управляет как движением желания, так и суждением разума. Действительно, как показал Бланшо, апатия в практическом плане есть необходимое средство господства над доступными индивиду силами и энергией, а также средство их концентрации, поскольку она позволяет индивиду отбрасывать ничтожные объекты (ничтожные, поскольку иллюзорные), над которыми совершается грубый разврат: “Сад требует: чтобы страсть стала энергией, надо провести ее через сжатие, надо, чтобы она опосредовалась, пройдя через неизбежный момент нечувствительности; тогда она достигнет максимальной степени””*.

Мы рискуем поддаться на провокацию: ведь апатия не есть безразличие. Напротив, апатии свойственно придавать дополнительный, добавочный смысл реальности, созидать пустое множество бесконечных значений и вакантных смыслов, тогда как безразличие, не лишая мотивацию ее движущей силы, словно бы проецирует мотивацию на иную плоскость. Как же может быть охарактеризована эта плоскость?

Книгу открывает эссе “Там. То. Тогда”, начинающееся с парижских событий 1968 года, а заканчивающееся размышлениями о материи литературы. Драгомощенко пишет о связи литературного и социального контекстов, не делая между ними особых различий, выявляя не прямые переклички, но преемственность. Он обсуждает, что чему в большей степени служит причиной: баррикады на парижских улицах — возникновению новых практик письма или публикация лекций Фердинанда Соссюра — самому студенческому бунту? Сама постановка этого вопроса в высшей степени характерна для Драгомощенко, который постоянно готов доказывать преимущество абстрактной тонкой материи (например, литературности) над конкретными явлениями. Особенность Драгомощенко — если угодно, та же, что и у Жюля Ренара, который воспринимал женские объятия еще и как литературное событие и видел в эстетической эффектности слова не меньшую причину для его произнесения, чем в его смысле.

Драгомощенко — вслед за Виктором Соснорой — возвращает современной словесности эстетику, полемизирующую с концепцией реализма, заявляющую о себе как о единственном и непременном центре и способе письма вообще. Доказательством подобного утверждения служит общая структура включенных в книгу произведений (пожалуй, все же точнее было бы их определить не как рассказы, а как эссе), вне зависимости от их датировки: как правило, начинаются они с упоминания той или иной исторической детали, апеллирующей к социальному контексту, а затем следуют вывод, вопрос или размышление, апеллирующие к контексту эстетическому. Чаще всего речь идет о проявлении литературы и ее свойств в иных, хоть и не совсем чуждых ей, контекстах. Вот, например, эссе, описывающее историю Сары Парди, унаследовавшей состояние своего мужа, основателя оружейной компании “Винчестер”, и создавшей свой бесконечно достраивающийся дом со множеством комнат-ловушек для призраков всех погибших от продукции этой фирмы — поскольку, по мнению вдовы, эти духи постоянно на нее охотились:

“В жизни часто доводится сталкиваться с тем, что, не успев принять вразумительных очертаний в сознании, исчезает бесследно и последующее стремление к чему можно определить как нескончаемое усилие припомнить какое-то мучительно необходимое, но недостижимое воспоминание.

В известном смысле, я думаю, дом для Сары Парди также был тончайшим путем воспоминания о воспоминании, тайна которого, возможно, открылась ей только после смерти” (“Колесо дома”, 2002. С. 21).

Драгомощенко здесь интересует не сам факт и не мистический аспект проблемы, но образ бесконечного колеса, олицетворяющего строящийся дом. Вопрос, знал ли об этой истории Борхес в момент написания новеллы “Бессмертный”, Драгомощенко ставит, но отклоняет как непринципиальный и завершает эссе фразой: “…каков бы ни был ответ, он ничего не изменит в истории о колесе, ружье, любви и бесконечном послании демонам”. Литературный аспект интересует Драгомощенко не больше, чем перечисленные выше. Смысл вопроса — в том, что аналогическая связь между историей Сары Винчестер и рассказом Борхеса вообще может быть установлена. Литература, которая до поры до времени была для Драгомощенко маской и образом, может подавать в отставку: ныне она так же далека от автора, как и социальность. Мысль и ее свободный полет и есть, если вам угодно, та самая неуловимая материя “литературности”, о которой мы упомянули в начале. Мысль, обретающая форму на бумаге, а не письмо как единственно возможное место рождения мысли. Разница — в центре тяжести.


2



Отдельно хотелось бы упомянуть эссе “Воссоединение потока”, являющееся, по сути, чистым повествованием, почти окончательно оторванным от реального мира, внешнего по отношению к мысли. Если одна из задач эссе — попытка найти и осознать Другого, введя его в контекст собственных рассуждений, то Другой в творчестве Драгомощенко отказывается встраиваться в подобную парадигму: он остается за пределами человеческой логики, где-то с изнанки. Подобно Флоберу, полагавшему, что “предметов у нас с избытком, а форм недостает”, Драгомощенко определенно желает восполнить формальный пробел и охватить в своем письме максимум предметов. Однако здесь он выбирает иной путь: попытку определения Другого в качестве самого повествования, наделенного собственной оптикой и способностью “посмотреть” на автора, поставив его в позицию Другого по отношению к себе. Драгомощенко последовательно “забывает”, опускает фрагменты реальных событий и реальной жизни, отказываясь от них в пользу внутренних размышлений, — вот и здесь безмолвие и безразличие “злокозненного гения” или “бога-обманщика” преследуют язык Драгомощенко. Его поэтика — это демонстрация сакральности самой формы письма, то есть “повествование, следующее повествованию”.

В стихотворениях и прозе Драгомощенко всегда много стилистических и идеологических “голосов”, но он, кажется, демонстративно их не замечает, концентрируясь на пространстве внутреннего разговора, но не на его драматургии, не на “действующих лицах”. Полифония дает о себе знать, но не может заставить автора прислушаться к себе: автор, ведомый своей мыслью и ее стройным изгибом, не теряет нити размышления. Этого не скажешь о читателе, обреченном раз за разом на каждом перекрестке выбирать тупиковые ответвления — чтобы затем вернуться и продолжить путешествие в мыслях Драгомощенко. Отдавая читателю должное, Драгомощенко не торопится, всегда дожидаясь незадачливого читателя (или, вернее, слушателя) на следующем повороте. В какой-то степени Драгомощенко делает читателю одолжение, позволяя не только прошествовать за собой в лабиринте размышления, но и проследить полностью все логические и ассоциативные цепочки, приведшие к тому или иному повороту: как и у эволюции, у мысли этого автора нет магистрального ствола без тупиковых ветвей.

Здесь мы обнаруживаем важнейшую, возможно, особенность “конспекта мыслей”, своего рода “внутреннего блога” Драгомощенко: непреходящее ощущение учения. Кажется, он постоянно имеет перед собой истину, но не имеет возможности (или власти, или — желания) добраться до нее. В своей прозе Драгомощенко учится чувствовать, и учение его не прекращается ни на минуту. Однако истина отрицается самим фактом размышления и невозможностью прийти к истине путем рассуждения. Суть прозы Драгомощенко — размышление об ожидании и ожидание размышлений.

Если вспомнить размышления Алена Бадью, доказывавшего, что истина — это процедура, то приходится признать, что характерное для Драгомощенко “откладывание” с истиной не связано. Хотя Бадью и полагает истину присутствующей не здесь, но всегда прежде, а потому — парадоксальной и — возможно — несущественной, не допускающей сравнения или представления. Вопреки этому законченный смысл предсказуемой ситуации, наполненной бесконечностью процесса, — бесконечен.

Презумпция мысли состоит в ее бесконечности. Драгомощенко до поры до времени скрывает от нас, что путешествие обращено в бесконечность — намекая, подыгрывая, но нигде, впрочем, открыто не обещая возможность достижения цели. Аналогия неслучайна (если верить Драгомощенко, случайных аналогий не бывает в принципе — любая из них имеет собственную эстетическую ценность, замещающую ее оправданность). По Морису Бланшо, бесконечность мысли сродни смерти: где-то там, за очередным пределом, привязка к реальности и конкретным поводам отпадает вовсе, уступая место своего рода истинному истоку письма: бесконечному движению мысли, замкнутому на самом себе.

На изнанке логического и эмпирического все в равной степени оказывается неважным и второстепенным. Поглощенные мыслью, мы готовы утратить все, с чем мы привыкли себя отождествлять, приобретая взамен то, что, оказывается, с самого начала было у нас под боком: чистую литературу и торжество мысли, понимаемые как подлинное уклонение и отрешенность. Фигурально выражаясь, — безразличие.


3



“Случается, несколько встреч, независимо от продолжительности, насыщенности, образовывают в итоге подобие призрачного созвездия, обязанного составом речи, валентностью предвосхищений, взаимозамещениями намерений, иными словами, законам своего существования не столько фактам в хронологическом распределении или нейролептическим припоминаниям тех или иных сопутствующих условий, контекста, сколько логике непредвиденного (лишь в “будущем” раскрывающего себя) обмена того, что правомерно назвать “порождающими возможностями” и которые открываются воображению, но отнюдь не постоянству памяти: — несхватываемыми, однако предупреждающими собой непредставимое совершенство формами” (“Memory Gardens”, эссе посвящено памяти выдающегося американского поэта Роберта Крили).

В этом фрагменте словно бы случайно проявляется любимая Драгомощенко манера “забалтывания” читателя, “уведения” его прочь от конкретики в сторону рассуждений. Манера, заметим, довольно характерная для l’écriture, той самой французской словесной практики 1960-х, к которой он обращается в первом эссе — обретшей свою популярность в философии, эссеистике, литературе и критике в диапазоне от Мориса Бланшо до Жака Деррида. Драгомощенко работает в значительной степени именно в этой парадигме. Оговоримся, впрочем, что под l’écriture я понимаю никак не классическое уже определение Барта, а несколько иное понятие, претерпевшее значительные коннотационные изменения под влиянием Деррида. Ныне, на мой взгляд, l’écriture, Письмо — в том смысле, который относится и к Драгомощенко, может быть определено как нечто отвечающее структурам сознания, предшествующим говорению.

Говорит ли Драгомощенко именно то, что собирался сказать? Факт “говорения” в своем письме автор, как мы заметили, “пропускает”: он подразумевается, но никогда не назван, — простите за каламбур — не озвучен. Он всегда ожидается, всегда еще предстоит. Говорит ли он вообще или все еще ждет своей речи? Для Драгомощенко на месте явления может выступать собственная предыдущая фраза. Что является целью или побудительной причиной размышления — сама возможность или ожидание возможности сказать? Возможно, это осознание говорения, предшествующее ему подобно тому, как мифологические структуры предшествуют мышлению. Сам Драгомощенко (сужу по беседе с автором) считает чуть ли не лейтмотивом всей книги вопрос: какие структуры предшествуют безразличию? Не те ли, что предшествуют говорению?

Драгомощенко размышляет, и его разговор склоняется к внутреннему разговору человека с самим собой, в котором одна из частей “я” несет отпечаток рассуждающей личности, тогда как вторая является, по большей части, совокупностью культурного опыта, неким “сверх-я”, принадлежащим не автору, но самому культурному контексту. Различия в контекстах — лишь попытка оправдать собственную индивидуальность перед лицом общего, а Драгомощенко к этому не склонен. Вместо медитативности и визионерства он предлагает представление своего собственного тождественного я-письма как Другого Я.

Деррида полагает, что эссе обнаруживает Другого. Драгомощенко располагает еще одним средством: заглядывая за кулисы культурного контекста, обнаруживая его собственную скрытую логику — нечеловеческую, сродни логике мирового безумия, Драгомощенко открывает и способность контекста в собственном говорении. Возможно, это говорение и откладывается в тексте Драгомощенко; его можно справедливо опасаться, его ожидание должно внушать читателю ничем не передаваемое волнение. Мы заинтригованы, развязка близка: но что же нам делать, когда мы натыкаемся на аспект нас самих в этом Другом? Всецело принадлежа контексту и не имея возможности его покинуть, мы становимся его частью. Может ли тогда этот другой остаться другим — или же его инакость по отношению к нам нивелируется бесконечным откладыванием? Но нет, ведь и мы, читающие написанное, уже более не властны над собой, превращаясь в часть контекста, безликий культурный пласт. Мы уже не принадлежим себе — и вот уже сам читатель становится Другим для себя самого.

По словам Арто, граница между разумом, чувствами и духом нуждается в разрушении:

“Меня также, случается, посещает намерение увидеть вещи вне всякого соседства с другими; вещи, извлеченные из дымных, подчас радужных ореолов обнищавших представлений, примесей всяческих надежд, некогда обещавших внятность окружающего, сходств и прочих вмешательств. Но кто, признаться, не грезил миром эйдосов, адамантовой целостностью незыблемых сфер?” (“Место есть место есть вместо”).

Кому же, как не индивидуальности, разрушать эту границу, начиная с объединения аспектов себя? Не случайна и аллегория первого названия книги “Пыль”. Обратимся к стихотворению Драгомощенко из книги “Описание”:

…Весны истории... История весны —

куда как дар сей бестолков и скуден,

и несмотря на то, величием сравним

подчас с могучей статью раскаленной пыли,

с блистающей, язвящей чешуей

в зеркальных брызгах воскресенья

(признанье следует: элегии... закон...),

или со смыслом, пренебрегшим мыслью, —

в лавине шелеста и жадных величин,

простертых сетью инея, числом неодолимый,

он веществу конец догадкою окна,

в котором пьяные от зноя облака

стоят в предвосхищеньи темных ливней.


В теченьи шелеста, в скольжении стрижа.

Пыль — если и метафора, то имеющая склонность “восходить медленно, течь однообразно”, как сказано в другом стихотворении Драгомощенко (“Элегия на восхождение пыли”), — что, в свою очередь, верно и для безразличия. Не получившее свою книгу название — нет, не утрачено, но непостижимым образом преобразовано в следующее. И вот уже грань между пылью и безразличием медленно стирается. Реальность состоит из дхарм, или элементалей, неделимых и незримых сущностей, которые не существуют сами по себе, но отражаются каждая в других

Элементаль в алхимии — дух, состоящий из одной из четырех стихий: воздуха, земли, огня или воды. Элементали сохраняют подвижное равновесие благодаря взаимному действию противоположностей: вода гасит огонь, огонь кипятит воду, земля сдерживает воздух, воздух разъедает землю. Принято считать, что основы концепции элементалей заложил Парацельс в XVI веке.

Понимание реальности как сотканной такими сущностями могло бы стать высшим проявлением безразличия как категории; безразличная пыль, незримая сущность, элементаль Письма, стирающая любой зазор между границами восприятия и воспоминания, зрения и слуха, говорения и его ожидания.



* Энафф М. Маркиз де Сад (изобретение тела либертена) / Пер. Д. Калугина. СПб.: Гуманитарная академия, 2005. С. 146.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney