RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
|  Новый автор - Марьям Зиаи
|  Новый автор - Виктория Мамонова
|  Новый автор - Дария Кошка
|  Новый автор - Михаил Парамонов
|  Новый автор - Виктория Русакова
СООБЩЕСТВО ПОЛУТОНА
СПИСОК АВТОРОВ

Сергей Круглов

ПТИЧИЙ ДВОР

16-03-2019







ПТИЧИЙ ДВОР


Аллегория,  ветхая,  заезженная, банальная, престарелая,  нелепая в своем величии из папье-маше, морали и ржавой фольги подобий! ты – вечна. Как тысячу лет  назад, так и теперь: ветер так же похож на время, солнце – на Царя, небо – на Царство, клекот – на смерть, золото берез в осенней грязи – на смирение, люди – на птиц. Наши святые – далекая птичья стая, в строгом и невероятном порядке  клин, утопающий в свете и славе, недосягаемый, вольный, вершащий победительный свой лет на юг, к вечной весне. Мы, нынешние – тоже птицы; мы не летаем, не привитаем в могучих кронах, не о нас слово Слова, не про нас юг: мы родились и обретаемся на птичьем дворе. 

Видишь ли, стая, наш двор с высоты? Кастратые гуси – всяк наособь мечен своим хозяином, культи крыл, туком провисшие гузки – шипят в небо, словно съевшие Второзаконие; разом подымаются и, как жирные медленные стрелы, споро идут туда и сюда; они считаются родней тем, поднебесным, в самом первом и узловатом колене и всех научат, каково это летать! Их вожак бредит разборами полетов, выщипывает маслянистую нежную травку, блюдет корыто,  полное пищи; гуси обожают вожака, прочие – молчаливо и покорно находятся поодаль: вожак скор на суд; он, победно гагакая, изловит всякого, посягнувшего на корыто, навалится пернатою жабой, выдавит ржавордяным клювом глаза за нарушение обряда. Индюк-мизантроп нам заменяет павлина; он самодостаточен, думает тугую свою, скрытную думу, замкнут сам на себя соплей; впрочем, главное-то про него известно и цыпленку: конец ему прежде всех, ибо мясо его плотно, сытно и недорого, слава его – в сраме. Куры женственны, в помыслах своих – отрывисты, любови их пунктирны, чресла манящи; взыскуя питательной крови, избирают они тщедушнейшую, в очередь выклевывают ей гребешок, полнят детородный кальций суетливых своих натур мечтами и крошевом скорлупы. О птичий двор! Ты – полная чаша! Всем здесь достает зерна, корок, остросмердящих рыбьих голов, так что  и голуби, крысы нижнего поднебесья, имеют что подобрать на щедрых твоих окраинах, и во все-то лето бомжуют по тебе заполняющие фон воробьи. А кодой разрешает весь этот навал обертонов, дискурсом связывает пестрый этот текст и сквозит в нем эйдосом, как очесок мойровой пряди паря в воздушном потоке, в кругах своих заключая круговорот наших будней, придавая вкус – корке, сладость – воде из лужи, причинноследственный коршун, знак препинания птичьего аида, неотменный на фоне дня  как тень,как начало памяти о конце.

И только обративши внимание на петуха, видишь: вот кто – нет, не хозяин, но верный подмастерье этой неотвратимой, обрыдлой, манящей, страшной, неподвластной, упоительной штуки по имени жизнь! Плевать петуху и на коршуна, и на левитские обряды гусиной стаи; он смирен, и дерзок, и прост. Он грозен, как полки со знаменами.Петух не стремится летать – он знает, из какого яйца вылупился, почем куричья жопка, и какой тупой тук топора на грязной колоде положит ему предел, но и на это ему плевать паки и паки. О занавесивший, набекрень, острый свой глаз в мудрых, веселых, печальных морщинах, резной короной гребня!  Хватает тебе и одного глаза, чтобы куры видели: вот – король, твердо он идет на ногах, в красных сапогах, и где укажет он жестом сюзерена – там и насест! Потому что ты – царского рода, кровь алекторов в тебе, а плоть – от крепкой плоти птичьего двора. В темный предутренний час, когда демон-странник терзает память несбыточным, когда совесть-пиявица пьет тоску – тогда взмываешь ты, алый во тьме, на прясло – и трикраты кричишь. И, содрогаясь от этого крика, прочь ползет  ночь и судьба; и жар-птица бежит авророй перед колесницей солнца, и красит путь перед ним в цвета надежды; и новое утро встает над птичьим двором, дарит свет свой непросвещенной черной земле – а значит, и сегодня мы сможем увидеть небо, недоступное ни  одному из нас, властно подаренное всем нам.



ПЯТЬ ПАЛЬЦЕВ


Ученые, сведущие в нанотехнологиях и прогнозах на будущее, смоделировали портрет человека, который – если дела будут идти как идут – населит собою следующее за нашим  тысячелетие. Итак: полтора метра  росту, несообразно раздутая белесая голова, ни волос, ни зубов, ни путнего зрения; сам – хрупкий, ледащий (еще бы – все за него, привеска к матрице, будут делать компьютеры), и на руках – по четыре (четыре!) пальца.

   Что ж, дошлые ученые, вы так достоверно его описали, спасибо вам! Вот я вижу его: подносит к подслеповатым своим, червячьим глазам синеватые ладони, смотрит на эти четыре пальца, и все думает, думает (а что ты сделаешь – почти ничего не можешь, да и захочешь смочь – позволят ли?). Но – думает; как же, дескать, быть? Вот палец – Отец,  вот – Сын, вот – Святой Дух; складывает в щепоть; а вот тут бы – еще два, по одному на каждую природу Христа, ан не тут-то было! Четыре всего пальца, пятого – нет. И додумывается:  поскреб грудь – слизь, сукровица, флизелиновая кожица расползается клочками – вытащил сердце – узкое, дряблое, розоватенькое – и пристроил к ладошке: пять! Вот теперь вроде похоже, что как бы пять. И этого (как и обещания, что всяк, кто бы ни призвал, в этакие-то дни, имя Господне – спасется) – достаточно. Лысенький ты мой, задыхающийся, корчащийся, смертный! - увы, без сердца-то – смерть; смерть, как ни крути; смерть что в те далекие времена будущего, что сейчас,- но и все же, и все же.



ПЛАСТМАССА



Вопреки прогнозам пессимистов, человечество таки опомнилось и взялось за ум: не дожидаясь третьей мировой, воскликнуло слёзным хором: «Мир и безопасность!», и следующим за разоружением  спасительным  шагом  спасло  экологию.  Чем  же? именно: уничтожило всю эту пластмассу, удушавшую мир. 

«Уничтожить» - троп, само собой; пластмасса, то есть масса элементов  сотворенного Богом мира, изнасилованных, расчлененных  и  перверсионным образом вновь соятых, в принципе, как известно,  неуничтожима. (Поэт бы сказал: «Не сгореть ей и в огне Суднаго Дня!» - сказал бы, да язык короток, ведь,  к счастью, человечество в деле экологической чистки планеты от перверсий догадалось начать именно с поэтов).

Ум у человечества догадлив, на всякое благоразумие повадлив: всю пластмассу свезли в Алашанскую  Гоби, там ее расплавили, а получившуюся массу залили в низменность посреди  песков Бадан-Жарана. Образовалось  недвижное рукотворное море пластмассы, море застывшей памяти о непотребной самоубийственной   истории человеческой,  отливающее на солнце всеми цветами тухлой  радуги. Подростки устроили там стадион. Вот и ты, мальчик, вздев на ноги экологически чистые деревянные роликовые коньки, а на лице свое – респиратор (сколько десятилетий прошло, а вонь так до конца и не выветрилась), мчась стрижом по ровной  глади безволвного этого моря, можешь, если вглядишься, видеть в толще его диковинных гадов, имже несть числа: мириады недорасплавленных пластиковых тар из-под сильногазированных нереализовавшихся надежд; миллионы имплантов сердечных мышц, сизоватых и голубых; сотни тысяч псевдожемчужных зубов «мидл-класс»; толстые полые колесики от игрушечных вездеходиков, чья краснь на выпуклостях выбелена дорозова; там и сям – пухлявые куклячьи пясти, провисшие из получерепов  на стрекальцах глазные яблочки,  дутые целлулоидные  губки, пузырьками – всписки «ма – ма» , не доплывшие до бурлящей огнем  поверхности, застрявшие посредине ; гудроновый мягкий винил пластинок, серебристая чешуя сд-дисков, разнобой яростных, страстных, ликующих,  морализующих, ерничающих,богохульствующих, молящих,   убаюкивающих голосов, сочетания нот, длиннот, код, пауз, каденций, дис- и ассонансов,   кимвалов и тимпанов, псалтирей и гуслей, опьяняюще   скрипящего, гудящего, звяцающего звукомесла ;  предметы культа во множестве, от штампованных позлащенных киотиков серийных иконок и вручных  напутственных погребальных крестиков до больших, вполокоёма, горельефов на темы священной истории, коих нацеретелили целенаправленно, во благоукрашение массивных храмов погрязших в небытие империй; шарики от пинг-понга, уловленные  в обрывки тугих ракеточных  сетей,  строчочки от иссосанных сладостно диатезных    чупачупсов, колпачки шариковых ручек со следами медитативных ученических  угрызений, полые трубчатые кости потерпевших крушения летательных аппаратов, кладбищенские букеты из  роз и  омелы, венки из вековечной  хвои, оплетка заобесточивших и угасших  задолго до этой гибели проводов, - все  падшие греховные отреченные  формы  и соцветия, ракурсы впаянности, закупоренные вопли , подробности вне контекста, кунсткамера назиданий потомкам  под открытым безжалостным небом.

Раз в году, в День Примирения и Согласия, человечество съезжается на берега пластмассового мертвого моря, чтобы провести здесь  благодарственный  митинг, - всё спасшееся  и  воскресшее к новой жизни   человечество, все шестьдесят девять китайцев.




* * * *

                                              Петербургу


Поэты, опившиеся хлорозной высокой воды; блокадники, несущие на руках иссохших  детей; священники и монахи, все в комьях болотной могильной  земли; дикторы серебряного радио; рабочие с кирками, вросшими в плоские коричневые длани, с глазами зеленее, безотраднее  и ниже этого неба; строгие сенаторы, вицмундиры в плесени, в велеречивые бритые рты вбиты тугие свитки присяг; в обнимку с сенаторами -  стройные пятеро, улыбающиеся в гранитную умбру    синевой странгуляционных борозд;   и тысячи, тысячи вдов. Впереди – двое: белоснежный  краснолицый  старик, одежда пропахла рыбой , морем, солью, бесконечностью, красные глаза выедены слезами всклень,  и вдова неопределенных лет, земляна и светла ликом, юбка зелена, кофта – ржава как кровь, в руке – корочка сырых 125 грамм. Ну что, говорит старик,  - ухнем, матушка?! И – ввысь руку с ключами, - огромные впрозелень медные, ключи от Бадаевских складов, ключи от заветных врат, -  и свинцовые воды , гудя, задрожали и побежали вспять, и сияющая рана прорезала Финский залив. Апостол и блаженная, широко перекрестившись ступают на дно.  За ними – все остальные, весь Питер; и воды с ревом смыкаются над ними. Вошедший последним парнишка в черной косухе, со скейтом под мышкой, белой кошкой на плече  и Шевчуком в ушных раковинах, оглядывается через плечо:  так и знал! войско фараона не успело, опоздало на долю минуты, - вон они злобно и бестолково мечутся по берегу, что-то кричат в прижатые к ушам сотовые,  топчут иссохшие водоросли, пластик, ступают начищенной обувью в бензиновые пятна, легионы одинаковых, как в сакральном  фильме братьев Вачовски. 

И тогда – печальная золотая небесная «Аврора» гремит, и   земное солнце  начинает вершить  свой закат.




ИМЯ


В сорок пятом синагогу на Подоле снова открыли.  В пятьдесят втором она впервые пришла туда с теткой Ганной (тетка не родная, но роднее родной – подобрала ее, когда ей было семь, вырастила. Тетка считала ее своим талисманом:  дитятко спаслось из Бабина Яра,  знак небесный, принесет  удачу в дом).
Из того, что читали и пели в синагоге, что говорил рав , о чем – ой вэй – плакали Б-гу в медный гулкий   завиток уха  собравшиеся в синагоге люди, она ничего не помнит.
Она разговаривала каждую ночь с мамой и сестрами – они с теткой Ганной жили на улице Мельникова, и мертвые пели как раз под ее кроватью, прямо из-под земли.
Потом в шестьдесят первом прорвало вал, грязь затопила все до самой Куренёвки, и мертвые петь перестали. Тогда живые-то были как мертвые, до песен ли было.
Но все, что  пели  мертвые, она помнит.   Мама, сестры.
В синагогу она больше не ходила. 
Она нашла довоенную фотографию, пожелтевшую, как ласковое костяное пожилое солнце – она, мама, сестры, родня с Пуща-Водицы, родня с  Гостомеля ,  собака Розка - и отстригла  Б-га ножницами.
«Он бросил нас».
Но фотографию сохранила.
Когда ее внучка нашла эту фотографию – «-Ой, бабуль, класс!..а кто это? а это?... –  Да я уж и не помню, доня…» - то сосканировала ее, выставила в Фейсбуке, в альбоме «История моей семьи».
И полночи сидела, глядя в мерцающий монитор.
В  пустоту справа , там, где фото резко кончалось, в тьму, полную таящегося Смысла – курсор легко  ложился на нее, как беленький поплавок на черную глубокобездонную воду, высвечивал рамочку : «Вставьте любое имя» .




ГРАД ГРЯДУЩИЙ



-Кто тут?
-Это я…
-Ты – это  кто?
-Рядовой…
-Как звать-то?
-Иван…
-Ну и что тебе здесь?

Молчит, робеет,  переминается с ноги на ногу, правая разглаживает складки гимнастерки под ремнем, левая – шарит крючок, застёгнут ли…  «Молоденький совсем», - Пётр не стал больше спрашивать, но и двери не отпер. Вздохнул: опять двадцать пять!  пожевал  седыми плотными усами, махнул рукой: жди, мол, тут.

-Брате Иоанне! иди, - тёзка тут твой, еще один… пришёл.

-Тёзка?... благослови, брате Петре.

-Да чего там «благослови»! Ведь тысячу раз сказано: ну не положено им! ну есть же для них  райский сад. Винограды, кипарисы, вода и плоды, ястие и питие, - ну чего им еще надо? потрудились, положили честно  живот за Родину  – вот пусть и отдыхают! Зачем сюда-то лезть? кроме того, один придёт – да  ещё однополчан за собой тащит!.. Ох, брате Иоанне, сам ведь знаешь – от непослушания все беды! Как хочешь, а я не пущу!

-Прости ты меня, брате Петре! да ты не пускай, не пускай, конечно. Ты…немного приотвори дверцу? я выйду, на минуточку только…

Петр ушел, Иоанн остался.

-Садись, чадо…вот тут, у стены… Откуда ты?
-Из Бреста.
-Вот что…пограничник?
-Да…

Они помолчали. И солдат, снизу вверх глянув на мягко сияющего седобородого златоочитого старца, спросил:

-А…разрешите обратиться? .. вы не знаете, что… т а м?

Иоанн ласково и серьезно поглядел на него.

-Там? там сейчас Сталинград, - но тебе  это ни к чему. Твоя война закончена, чадушко моё. Ты лучше скажи: что ж ты в саду не остался? Разве там плохо?

-Нет, что вы! очень, очень хорошо!.. наши все так рады были, и товарищ политрук, и Васька, и Ринат, и Зина сестричка! прямо – Ботанический сад! я там был в тридцать девятом, когда учился, на каникулах…ну, конечно, здесь лучше гораздо!

-Ну и?

Иван глянул еще раз – горячо, светло, сглотнул – вверх-вниз молочный кадык, придвинулся ближе.

-Я… ну, когда меня… в общем, я   в и д е л. Я знаю. Я видел. Видел город, сходящий с неба. Это был мой родной Саратов, вы понимаете? но и не Саратов словно, он был такой…как Машенька, моя невеста, весь белый. сияющий! Он был как обещание, самое главное в жизни, и он был - м о й. И его светило было подобно… ну, чему же, чему…

-Яспису кристалловидному?

-Ну, наверное, я не знаю! И вокруг него – стена, вот как эта, и в ней – двенадцать ворот, на двенадцати основаниях, чистое золото, подобен чистому стеклу, и река там была! как Волга, но как… как  н а с т о я щ а я   Волга, светлая как кристалл река жизни, и дерево на берегу, как яблоня у нас во дворе! И так я его видел, - как вот однажды в детстве, я был еще маленький, и отец был живой, он посадил меня на плечи и мы пошли на демонстрацию, ну на Первомай, и такая была весна, такое счастье,  и свет, свет! И был это даже не свет. Знаете, это был – как бы точно-то сказать? – был  Он. Когда меня убили – со мной был Он. Ни на секунду не уходил от меня. Как мама – она в сороковом умерла… Пули – их было восемь, пулемётная очередь , которая меня убила – они как будто сначала пролетали сквозь Него, а потом – сквозь меня, и было не больно, а так, как в траве лежишь летом, и бронзовые шмели гудят.. . Да и не в том дело! Главное – Он был.

-Он?

-Да. Не знаю, Кто. Самый… ну, самый.  И вот сидел я в этом вашем саду, и подумал, что вот тут-то всё и есть,  и захотел увидеть город , и Его, всё сильней и сильней хотел. Ну вот и …не усидел – пошёл искать… Скажите, этот город – он случайно  не здесь?

Иоанн вздохнул и улыбнулся.

-Здесь, Ваня, здесь. Думаю, это он.

Солдат вскочил на ноги.

-А вот Его, Того, ну… я могу увидеть?

-Пока нет, Ваня.

-А где Он?

-Там, - где же еще Ему быть. Он там. Он сейчас горит в танке в Сталинграде, умирает от дезинтерии в Ташкенте, сидит на ручках у мамы  в  Треблинке, поет колыбельную маленькой голодной  девочке в Ленинграде, утирает случайную  слезу немецкого генерала,  лежит раненый в живот в белорусском болоте и вспоминает невесту  Лотту,  - Он там везде, всего и  не перескажешь.

Солдат вскочил на ноги.

-А скажите… раз так!...может, мне можно – вернуться?

Старец долго смотрел на мальчишку.

-Ну, Ваня… что же. Раз Его всё равно  тут нет, и спросить некого  - что же, иди. Если ты так хочешь.
-Конечно, хочу, какой вопрос! А скажите: я точно Его там встречу?

-Ну, этого я не знаю. Никто не знает, кроме Него и тебя. Но если встретишь – скажи, что это  я благословил вернуться.

-Спасибо! Разрешите идти?

И, не дождавшись ответа, солдат побежал, всё быстрее и быстрее, по бескрайнему лугу, время от времени пропадая в слоях медленного лилового  тумана, туда, где в невообразимой нездешней дали вырастала из-за горизонта, наливалась гневным рокочущим глухим громом чреватая  огнём угольная полоса, все шире и шире, всё ближе, -- бежал, поддергивая на ходу колотящую его по спине неведомо откуда взявшуюся старенькую винтовку Мосина.




АНТАРКТИДА


Каждую весну, когда пингвины, чревно курлыкая своё вечное, нежное, вперевалочку по льду набирая скорость, срываются один за другим ввысь, делают прощальный  круг, собираются в клин и летят на родину, - я провожаю их туда, в лазоревые полярные небеса, с отчаянным, смертным плачем: я-то, я почему  не лечу?

Потому что такой, такой увидел я тебя когда-то впервые, жизнь-антарктида, что приник к тебе всем огромным воспалённым влажным парным  распахнутым сердцем, - толком-то  и не поцеловал!.. только лизнул жадно – а примёрз сразу и  накрепко.

Я медленно умираю, пребывая так, вмороженным  в тебя.  А рвануться – боюсь боли, боюсь, ещё её не изведав.  И нет никого тёплого вокруг, кто втиснулся бы и  лёг собой прямо  на намёрзшую ледяную корку  сукровицы аккурат  между сердцем и жизнью, нет никого, кто помог бы мне оттаяться на свободу, потому что эти  пингвины, все эти  живые тёплые пингвины, они всегда, всегда  улетают – и не возвращаются.




ТАБОР

            (из Алоизиуса Бертрана)



-Эй, путник! Ты идешь нам навстречу, - мы не видим твоего лица впотьмах, - скажи нам дорогу: как нам пройти эту степь и эту ночь насквозь?

-Дорога всегда под вами; держите все прямо да прямо. Не сворачивайте только вон в ту сторону, - видите огни? Это племя Вечных Детей – взрослым там не место;  племя смуглых, жестоких и нежных,  измученных безвыходным сладострастьем, жжет свои костры, пасет своих адских двуглавых осьминогих гнедых (ох не траву рвут  они волчьими своими клыками!...),  поет тягучие древние песни, полные лунных чар, - сама луна у них как старинный нобль с остриженным львом, и притом  фальшивой чеканки! их мужчины-недомерки, с черными трубками в густых смоляных  бородах, куют и куют кровавое серебро, слышите звон? А женщины их –  маленькие , острые, вьющиеся как юла, пьющие сердца,   вы их  не тут-то и  различите в густых травах, в песне ковыля, в пьяной полыни – варят зелье, мешают цыганистый калий в пряное багровое  вино.  Лучше уж вам продрогнуть  в степи, дожидаясь солнца, того, что солнца светлей, чем греться у этих костров!

Спаси тебя Бог, добрый путник! и вот он ушел, а  мы с тобой всё стоим да  стоим, вглядываемся в ночь, в стожары таборных огней, слушаем обвальные скрипки цикад,  и всё медлим, всё не продолжаем путь.



ВЕРБНОЕ


Какой праздник недлинный!... Не успел попеть, поискриться, поцокать копытами  по радуге-дуге, поцвести ваиями финик,  - и вот и всё, один день. Коротенький. Влез, протиснулся бочком между… Ни отдания у него в календаре, ни попразднства. Вечером – снова ночь: «грядый Господь на вольную страсть».

Эй, мальчики и девочки! свечечки и вербочки свои – торопитесь, спешите, укрывая от ветра, донести до дому, гоните в стойла серых пушистых своих осликов; кто знает, встретит ли ваш дом новый день, не сдвинется  ли этой ночью обезумевшая  земля со скрежещущих своих стержней, не треснет ли огненными пропастями под ножками ваших кроваток; держите, засыпая накрепко, своих любимых ладошками за большие пальцы, не отпускайте их  ни на шаг, не расставайтесь с ними никогда-никогда  хотя бы в вечные эти, мимолетные,  смертные   полчаса!..

…но пока еще -  праздник, пока еще храм светится, трепещет, гудит; колокола поют;  а народу-то в храме, народу!.. и все ликуют, все радуются. И да,  на обед, по уставу-то!  будет рыба, будет ихтис.

И кровавые обнаженные копья  верб; а жемчужные комочки, исполненные умирающего свеченья  -  налипшие на них клочья пушистого мяса зверя-неба, грамотно выставленного, загнанного, затравленного, прободенного лихой великолепной охотой в  полуталых исснеженных чвакающих по конские  бабки  сирых полях весны.




СРЕТЕНИЕ :  НАРОДНЫЕ ПРИМЕТЫ



Уходи, зима, уходи! Яко видели льдистые очи твои весение  Его; уходи по глаголу Его , по  кружевному мосту   праздничного стиха,  дугой охрусталевшего  над  мразною   тьмою!...

Как бы не так.  Не уходит зима; солнце на лето – она за своё,  отхаркнула мокроту оттепели в  ноздреватый парной  рукав реки, откашлялась – и снова, вморозив ветвистые персты в края амвона-сугроба, как настырный безрадостный пастырь, стеклянноглазо и  ничтоже сумняшеся   готовый давать пространные учительные ответы на никем уж давно  не задаваемые ему вопросы.




РАДОНИЦА



Наша молитва о них - такой вид коммуникации.
Одной рукой Христос-Связист держит нас, другой - их, электрический голос проходит сквозь него, бежит по венам как по проводам.
Прижав невидимый аппаратик к уху, они долго слушают, улыбаясь морщатся сквозь потрескивания и шумы, потом, запрокинув лицо ввысь, в весенний свет, не отнимая ладони от уха, смущенно и радостно смеются:" Да-да, я слышу, да, воистину воскресе!"



                                             
КОЛЕЧКО



Мальчик и девочка повенчались поздним  летом, сидя под мостом,  на берегу небольшой медленной зеленоватой  реки, делящей городишко надвое, на одном берегу – заросли тополей и ивы, маленькие кострища, пикничий обыденный мусор, над головой гулко вибрирует, когда едут машины; на другом – из-за крыш домов и труб котельной  виден купол старинного православного храма. Мальчик с девочкой, конечно, туда не пошли – не были уверены, что их пустили бы в храм с пивом; поэтому  они сидели на противоположном от храма берегу и повенчались  по-другому: он, как умел, сказал ей о своей любви и надел на мизинец – на другие пальцы бы не налезло – алюминиевое блестящее колечко от пивной баночки; и в этом колечке, безусловно, было его пятнадцатилетнее сердце.  А через несколько минут они поссорились, она вскочила, зло растоптала бычок и ушла навсегда. А сердце-колечко? – она швырнула его в воду, и оно утонуло, блеснуло мусорной чешуйкой и исчезло, - не вмиг, конечно: этот пивной алюминий несерьезен и почти невесом, куда легче плотной бурой грязной воды непроточной реки (оно было взвешено на весах и найдено очень легким, сказали бы мы, но, к счастью, удержались и не сказали). Мальчик, надо сказать, после, когда успокоился и вытер злые свои матерные неуклюжие слезы, поискал колечко, - так просто, сам не зная зачем, - но, понятно, не нашел.

А потом, своим чередом, пришла зима, ветры пригнали в городишко задержавшийся где-то декабрь, тот  покряхтел, вздохнул – и подул на серую землю, прикрытую  белесым коротковатым снегом, на голые венозные тополя, на реку – своим морозом; и река, какова бы уж она там ни была, превратилась таки в лед. Где декабрь – там и Новый год скоро: об этом оповестило мир пение пил, зазундевшее на главной площади городишки – там испокон веку сооружали общественную  елку. Лихие художники – да-да, об эту пору главный атрибут  безработных городских художников вовсе не краски и кисти, как мог бы кто-то подумать, а электрические пилы и наточенные из лопат  тесала,  – воспряли  духом, подсчитали заработки, обещанные им бургомистром за устроение ежесезонной потехи,  спустились к реке, нарезали из ее льда кубов и параллелепипедов, приволокли все это  на площадь и стали сооружать ледяной городок. Принесло туда и мальчика; даром что праздник был еще не завтра, и работы закончены не были, - лихая детвора стайками слеталась туда каждый морозный вечер, кричать, бегать, влезать на зеленоватые кубы с вкрапинами мочевинножолтого,  серого,  красного этого, красного, скатываться вниз с единственной устроенной уже и даже политой водой для гладкости горки (кто помельче, те на ледянках, кусках картона, на собственном – горе вам, о бедные многотерпеливые мамы! – заду, а кто постарше – на своих двоих подошвах, руки пренебрежительно в карманах тесных джинсов, во время скольжения – резко балансируя туда и сюда   в попытке сохранить равновесие, подобно складчатым, неловко-грациозным, стально-вихлястым биллиджинам). Мальчик прокатился пару раз и подошел к единственному законченному ваятелями монументу – огромной рельефной надписи  : «С НОВЫМ 2010 ГОДОМ !», сложенной из спаянных ледяным цементом  кубов. И там, именно в самой толще цифры, он, прижав к грязной холодной глади нос, увидел свое вмерзшее колечко, – цифры, обозначающей совсем недалекое и такое таинственное будущее; а огни рекламы на площади так преломлялись во льду, что мальчику казалось: маленькое серебристое сердце пульсирует, плывет, движется в это неотменимое, непредсказуемое будущее, с головокружительной скоростью двадцати четырех часов в сутки, ста двадцати ударов в минуту.



* * * * *

В школе брошенных жен – экзамен.
Тем, кто так и не сможет, не сумеет,  не решится сдать зачет по одной из базовых дисциплин – «Проклятие», «Мщение», «Насильственное приворожение» - выдают волчий билет, путевку в ночь невыносимой свободы.




* * *  *

-Таак…- Учитель поднял глаза от журнала, оглядел класс.  – На вопрос нам ответит…Ответит…

Маленькая худенькая одетая в чужое ношеное редковолосая с заедами у рта с цыпками на сероватых костлявых запястьях смерть шмыгнула носом, полезла из-за парты вставать: кого же и спросят, как не опять ее, второгодницу.

-Так. Ну вот скажи нам: сколько раз положено человеку в лютых мучениях умереть?

Смерть потупила глубоко посаженные  бесцветные глазки, заковыряла грязным ногтем наплыв краски на крышке парты. 
«ССЕЕЕМЬ!...ССЕЕЕМЬ!...» - оглушительно тихо зашипела ей с соседнего ряда сердобольная подсказчица, положительных родителей дочь  умытая ладная ясная истовая отличница жизнь. Но где там туповатой смерти! слюнявый рот разинула, вертит нечистой худой шеей, - ловит шопот, да не слышит…

-А сколько раз вместо этого положено его помиловать, в живых оставить?

«ССССЕМИСЯТ РАЗ ПО СЕМЬ!!...» - аж посинела от натуги лупоголубоглазая златовласка жизнь, и уж не терпит, полупривстала, трясет изо всех сил вытянутой правой рукой, локтем аккуратно  уставленной на тыл левой ладони.

Учитель постучал по столу комельком карандаша, махнул рукой: ладно, садись… И снова замолчал, склонился над журналом:  что с этой смертью делать…по три года в одном классе не будешь же держать. Деваться некуда – придется выпустить эту дебилку  со справкой…в белый свет, в огромный мир, с отточенной молниевидной косой  наперевес.


 
О СМЕРТЬ, ТЫ  - СВЕТ

                                         памяти всех святых




Мальчик гулял весь день, прибежал вечером домой, потный, исцарапанный, грязный, счастливый, переполненный  летним бесконечным днем…  На кого ты похож! – мама всплеснула руками, погнала в ванную.  Вот оно, горе мальчика: сейчас станет запихивать  одежду в стиральную машину, вывернет карманы шорт – а в них все его сокровища: камешек, гайка, ржавый ключ, осколок увеличительного стекла, солдатик без головы, монетка, воронье перо…всё, всё выбросит в мусоропровод!  Чисто вымытый, в детской, полной сиреневых полутеней,  свернувшись под крахмальным прохладным пододеяльником, он  безутешно, безысходно,  всем существом своим  плачет над утраченными драгоценностями детства.  С этим горем он и уснет, с ним и проснется.  И что же?  глядь – а вот же оно всё, ничего не пропало! все жизненно важные сердцу предметы,  очищенные от грязи материнской рукой, аккуратно лежат в коробочке на тумбочке у кровати. И тогда, ранним прозрачным золотым и травянистым июльским утром, он плачет снова, уже другими, совсем другими слезами,- слезами, которые бывают в жизни всего три или четыре раза, слезами, от которых растут.

Так и ты, смерть. Мы  боимся и ненавидим тебя, называя тьмой, в глубине-то  души догадываясь, что на самом деле ты – свет. Бескомпромиссный, неумолимый,   пылающий свет, высвечивающий главное, яростно сжигающий всю эту дребедень, все эти маленькие,   драгоценные, усокровиществованные за годы земной жизни мелочи, хрупкие,  нелепые,  тленные. 
И только тот, кто,  отворив раскаленную дверцу и жмурясь от невыносимого трескучего  жара, ступает на твой порог хотя бы с каплей благодарности и любви в сердце,  пройдет тебя насквозь и там, на той стороне, обнаружит, что ничто, ничто, ничто не погибло.


                                     
 * * * *

                           «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и 
                             плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша,
                             какие страшилища от них подымутся…»

                                                 (Н.Гоголь, «Завещание»)



Бродя по улицам Рима, в полдень, бледная, длинноносая, унылая по-северному душа! внезапно словно проходишь сквозь некую завесу, пелену, морок, -  вспышки, боль, перисприт трещит по швам, - и вот уже летишь по ту сторону завесы хриплою серою чайкой, блуждающим духом в бескрайних  сверкающих бардо, где остановка полёта означает абсолютную смерть и вечный распад,  летишь над пеннокипящим морем, океаном иллюзий, клюв жаден, острая рыбная вонь.  Как имя твоё, душа? единственное, тебе одной данное, имя!.. о серая чайка, не принявшая света! что ловишь ты в грязной пене волн – мёртвых раздутых мерцающих рыб,  мёртвые души? Вечно тебе лететь пустым океаном, Городом Без Жильцов! вечно петь свою поэму. Чёрное солнце садится в пену и дальний дым; проглоченные души утяжеляют полёт, сковывают ленью мах крыл; и вот – то ли Зелёная Богиня с Югозапада – Ловец Чаек – встаёт из океанических бездн, то ли в руке её череп, переполненный кровью, - душенька Марья Петровна, страсть моя! Маничка, горе, горе мне! – ты ли это? не бойся, прожорливая чайка! для тебя ли сети птицелова?  не бойся, иди навстречу, бесстрастно радуйся, обними, будь спокоен, не дрогни, поцелуй – убей! Не слышит; на бреющем в ужасе влетает обратно, в тот же морок, унося с собою зоб  склёванных душ; снова – Рим, крики мальчишек, запах камня и нечистот, звон колоколов, месса апреля, сочная ругань водителя фиакра – «привёл чорт идти посередь улицы!» - дальше, дальше, лишь бы не опамятоваться, лишь бы, словно пухлый первый том, не оседала пена, не кончалась молодость: поэма о сне во сне.
 







САД АДА


Нет ада кроме ада, и ностальгия по прошлому  - сокровенный сад  его.

Мир есть человек: он инфантилен, слезя и стеня вспоминает детство-отрочество-юность, отрихтованные мнемоническими фотошопными пассами, окрашенные в голубоватый, розоватый и жидкую позолоту;  входит в своё  , на ощупь находит таки  полуприколоченную доску в заборе вокруг заповедного садика ("о эта изумрудная зелень, златые пятна, песок, бадминтон, запах и вкус, лакрица , поллюции, небушко!...божия коровка, леди-птица!..."), со скрипом поворачивает ее на ржавой оси гвоздя  и, озираясь, не покажется ли сторож с огненным мечом,  втискивается внутрь, во ад, и спускается всё глубже петлистыми  тропками ,запущенными кущами , развалинами статуй,  воспаленно хихикая, всхлипывая и бормоча под нос: "Меня тут встретит огнегривый лев и синий вол, исполненный очей...", и кто там подпевает вдали,  в постепенно сгущающейся сырой  тьме, атональным бэк-вокалом.

"...И песок скрипел под ее босыми ногами..."
Сколько ушедших и потерявшихся в этом аду, сколько.




ЛЕТУЧИЙ ДОМ

                            В.К.




Досужий мой стих, золотой, золотушный, спокойся, Бог с тобою! – сегодня, нет, вчера уже, не надо бояться человека с бородой.

Он теперь живет в легком летучем небесном доме – вон видишь: это не стрекоза-психагог, вестник легкостопой смерти, стрижет  в этакий несезон, и  не  тихий ласковый снег восходит от земли на небо, будто выделяет его, посылает в обратный невероятный тайный крестный ход черная вода гранитной реки (не качай головой на мои слова -  расхож мол образ!...расхож, расхож, разношен, как старый добрый по ноге башмак, только такой и хорош в дальний путь. Расхож да верен, верь глазам своим. Знаешь,  один поэт – не просто ли эвфемизм второго, тот -  третьего, и так бесконечна жемчужная легкая цепь? жемчужная в парении гряда?..), -  это клин.  Клин домов  снялся и летит в теплые синие страны.  Пятый от головы – его. 

У дома нет пола, - какой вид сверху вниз. Какая панорама,  какой искусно сработанный из пропитанного кровью, слезами, выделениями любви и повседневности папье-маше мир! Всё в нём – как настоящее, все в этот час спит. Жаль, мой стих,  ты не можешь поглядеть на всё это – оттуда…ну, ну, осторожно, не упади. Ну вот и затосковал!...куда тебе, глупый. Мы перезимуем здесь. Пусть летят.

В доме горит свет, - видишь отсюда? Видишь движение внутри света? – это поэт, его голова: вокруг кудлатого тёплого свеченья вьются веселые бестолковые искры учеников и эпигонов, они сию минуту спят и вспомнили о нем во сне, - их сны он унесет на юг…
И еще  вокруг головы, как спутник, в медленных медитативных элегических восходящих потоках человека, дремлет, свернувшись в клубок, вековечная кошка, задевая искры вибриссами. А о чем поэт думает, - нет, нам, дружок, отсюда не разглядеть.

И наверняка  за святое стальное крыло небесного навигатора,  -  а это всего лишь  на плечах поэта  лежат хранительницы-ладони его жены (а остальное где, а почему,  спрашиваешь ты  и плачешь; ну вот! к чему плакать, глупый! время придет, трубы вострубят, включат наконец-то нам  утро, и мы все, все, и всё, всё, чего не знали, о чем плакали, терзались, прозревали, терпели, смирялись, в отчаяньи отрекались, каялись, мечтали, забывали, - все всё узнаем, дай срок!..), - наверняка принял полусонный уфолог, - вон видишь, где устроился караулить, на шпиле иглы Адмиралтейства! вы еще спорили с умершим поэтом, сколько уфологов поместится на кончике иглы? – вон очнулся и пялит заспанные зенки, и рот разинул вслед , в темное небо, полное прощального свеченья, так и забыв передернуть затвор кодака.




* * * * 

                        В.К.

                        Честен ведь ты и бедняк, ты правдив на словах и на деле,
                        Так почему ж, Фабиан, тянет в столицу тебя?





Поэта, отъезжающего в жизнь вечную, отличить от прочих пассажиров достаточно легко – не только по как бы небритой высокомерной отрешенности и  немодной случайно подобранной одежде, но и по багажу: вместо спортивной сумки или навороченного  кофра на колесиках -  огромный потертый фибровый чемодан, перетянутый скрипучими, как время, багажными ремнями драконьей закостенелости, - пальцы белеют, ногти ломаются при попытке развязать, расторгнуть сопряжения.  Брезгливые, насмешливые  полувзгляды соседей по купе  -  расценить птичий, сорный вид поэта как безбытность -  тем не менее неточны : в недрах  фибрового монстра – целый склад припасов. Кроме того, что и у всех: ряд дорогих и ненавистных лиц на ломких  фото, солнечные младенческие  пятна,  пубертатные мечты,  задыхания страсти, мятный холодок тайной подлости, поросшей шитым-крытым быльем, пара  добрых дел , дутых, покрытых кое-где самоварным турецким золотом , бережно переложенных ватой, в драгоценной папке – подшитые , кое-где подклеенные скотчем  для крепости, для будущего употребления в инстанциях, жалобы и безответные вопросы (проклятые –  на розовоперечной, запоздалые – на зеленоватосерой гербовой слоистой  бумаге, кое-где отвалился затрепавшийся уголок), коричневые пузырьки с болезнями,  думы о детях и внуках в плотных нафталиновых  мотках мохера (на случай  длинных ночных вязаний  в бессрочных карантинах, бесконечный подслеповатый подсчет петель, а  не пригодится – и слава Богу),   использованные кредитные карточки между страниц  карманного формата  детективов, - у поэта , как человека бывалого  - бывалость-то чаще всего и расценивают как высокомерие  - целый дорожный набор, уложенный плотно, в процессе раскладывания распускающий по купе домашний запах печного дыма, сырости, хлевной сыти (морщат нос: «Деревня!...так мы и знали. Всё своё ношу с собой. Прикинь, да – человек едет в столицу!...киса ты с какова города!...» и прочее такое же): в мешочке – кусковые колотые рифмы, просодия в баночке из-под майонеза,  пакетики растворимых одноразовых метафор, раскладной верлибр -  таких теперь не выпускают -  гнутый под тяжестью стиха, но действующий, гравировка на ручке вчернь затерлась пальцами,  сбоку – вилочка, штопор,  сточенное лезвийце ножика, в большом пакете – что-то увесистое, съедобное, мясное, пряное,  луковое, помидорное, торчат из пакета  перья, сыплется на пол  засохшая серебряная чешуя, капает жир. Расстелив на коленях полотенце, поэт начинает есть, не дождавшись начала движения состава, смотрит перед собой, ни в окно, ни на соседей не смотрит, не предлагает никому угощаться.  Проводница,  заглянувшая в купе :  «Так, приготовим билетики! Белье все берут?» , поджимает губы : этот и белье возит с собой, и ничего («Соки-кириешки-лимонад?») не купит, только будет ходить скандалить, что вода в баке с кипятком еле теплая, что санитарная зона кончилась и откройте туалет – переодеться ему видите ли надо, в штопаные треники, в вонючие байковые шлепанцы, ехать всего-то сутки, не может перебиться как все, как все пить литрами пиво, с визгом и хохотом выскакивать на станциях, травить анекдоты,  разгадывать сканворды, врубать погромче музон. Все люди как люди, едут легко и налегке  – каждый надеется, что уж для него-то Суд завершится брачным пиром, там, на столичном этом пиру, всё есть, какой смысл тащить самовар в Тулу. Поэт тоже человек как человек, - одно отличие: он-то в столице уже бывал и знает: всякое может быть, столица слезам не верит. Молчит, никому ничего не рассказывает – что толку, пытался не раз, пусть теперь  сами всё узнают – конечно, сердце сжимается, всех жалко, но всех жалеть – где взять жалелок на каждого,   я тоже   слаб, слабее может  быть прочих  ( что сделаю я для людей, никто из нас другим не властелин),  но  знаю лучше всех вас  столичные нравы,   милые попутчики мои, родные,   наивные,  отвратительные, прекрасные, смертные, я  растянулся на своей полке, закрыл глаза, вата в ушах, чтоб не слышать вас и не видеть – но не думать не могу, и о вас в том числе.

Да, я такой же провинциальный сноб, как и вы, думает поэт, -  каким ни будь цивилизованным, а всегда было так: свалить из глубинки в столицу –  как ухнуть с обжитой  вершины мира в провал, на край -  и через край, в самоуверенной, отчаянной,  горькой  надежде обрести обетованное.  Нет, вовсе нет,  я не считаю, что живут там нелюди с песьими головами, ни в чем не сродные нам,  никаких не чаю в захолустных своих затворнических – мните вы обо мне – фантазмах блефуску и бробдингнегов, нет, и я питаю надежды,  - просто всё это метафизика, а я поэт, человек, живущий конкретикой. И я там уже был. И расклады мои самые простые, житейские: ладно если Суд завершится для меня брачным пиром – а если нет? Кто дал мне стопроцентные гарантии, кто прикажет Судье, кто и какой меры достаточности для изменения приговора способен дать Ему взятку? Вы думаете, любовь пересилит свободу, если свобода повелит выставить вон? Нет, эти две никогда не пойдут друг против друга, - я это видел, я знаю этот холод под ложечкой, когда в приемной пересаживаешься с места на место – невыносимо медленно, но всё ближе к ослепительной двери, и  я уже был в этом поезде, правда в другом вагоне, уже трясся – тадам – на стыках, нюхал этот лизол, видел в черном окне  слепые эти  огни. И если меня на Суде  выставят вон – что ж, придется искать место для ночлега,  и вот тут-то всё пригодится, и кружка с отбитой эмалью, и маленький  кипятильник, и спальник, прожженный у стольких земных костров, - всё, всё  как находка.



АЛИСЫ ПАДАЮТ ВВЕРХ



Верующих считают плохими философами.
 
Верующие стоят на последнем основании  своей веры, а вера недоказуема.
 
Философ же предельно честен, старается балансировать над честной пустотой, на тоненькой плеве хоры.
 
Но бывают верующие, которые – срываются в пустоту.
 
Вот Киркегор сорвался – и полетел, полетел… Падал бесконечно, как Алиса, умирая от тоски и страха (однако же, кое-что успел еще в полете, например, снять с полки банку с наклейкой «Хайдеггер», рассмотреть содержимое и поставить обратно).
 
Падал бесконечно - и упал вверх, на твердое ласковое небо, встал – руки-ноги целы, и даже более того!  и  встретил там не только вонзившегося головой вперед по пояс – только ноги торчат – в небесную  лазурную почву нещасного Ницше, но и также  сидящего на грибе Паскаля, уже разобравшегося во всех этих пирожках, бутылочках и ключах.  
 
Потом уж, по проторенному, в волшебную пропасть весело сиганули Бубер с Левинасом, взявшись за руки, освоили экстрим вовсю.
 
(Вопрос только: ну и кто тут философ-то?..)
 
Явно, само собой, что не  Честертон (ну и что к чему?...при чем тут - философия и Честертон?...сказанул же!...а просто как-то он везде попадается, -  куда ни сунься - а все с Честертоном связано...). Он, по добродушной и язвительной (так, так, - стакнутая такая двойчатка) своей близорукости, вообще увидел пропасть эту – не шире и не глубже  крокетной лунки;  примерился, мурлыча под нос песенку, махнул молоточком…
 
Нет! Никого из помянутых не назвал бы истинным философом также и  курящий и наблюдающий за облаками у края крокетного поля Мамардашвили, - никого, ни  себя в первую очередь.




ЭЗРА ПАУНД



Америка и американское узурпировали английский язык; чтобы вкусить эту омерзительную, нагую печаль, достаточно сесть весной,  в звенящей тишине пополудня, на зеленом ласковом холме  и перечесть «Беовульфа», или Ненния, или войти вслед за страстным Донном под своды собора, в алые и зеленые джунгли сердца, где бродит песчаной звездой морщинистый Кала-Наг и небеса ночи озаряет сполохом текущий на запад блейковский тигр. Английская песня дошла до рефрена и выдохлась; английской речи больше нет и не будет никогда. Из сердца травы вынута сердцевина; кроличья нора расползается в тоннель и уводит наивных за океан.

Но в этом сладостном, ядовитом мире, пронизанном кавернами и ходами вдоль и поперек, все же можно определить путь бегства, можно замыслить восстание и начертить схему битвы яшмовой палочкой на аттическом золотом песке. Так поступают безумцы, надеясь, что поэзия завершится на них; они пожирают поэзию, как изысканное блюдо из черепах и тушеных феничьих гребешков, приправленное орехом и цикутой, в надежде похоронить пищу навсегда в глубинах своих, казалось бы, бездонных кишок ,- однако рвота раз за разом  сотрясает современность, и безумный мир плоского дневного сознания, мир однослойного добрососедства  и демократии духа выворачивает наизнанку, - тщетно!.. Попробуй сам, - рецепт прост: взять фунт винограду, янтарного, агатового, жрать прямо из пригоршни, давиться и сожрать  весь фунт зараз – и вечно, пока длится весна и стоят еще в зеленом холмы, как теплые тугие груди девы поварихи, блюстительницы вертограда, неизбывно блевать, извергать все то, что не усвоить и за четыре жизни, посвященные безумной кулинарии, - и, в лучшем случае, хотя бы выщелкнуть вон, в темноту нечеловеческого, в изломы черных зеркал, виноградные косточки, числом несколько: две или три альбы, канцону, вилланеллу, драгоценный оммаж.



* * *

Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память – что ты: субстрат или акцидент!..

Бог и Дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди – машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.




* * *

... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников – тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух – скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, – неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! – и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.

А поэтому – будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, – ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя – впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и – так уж и быть – блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.


* * *


Зачем ранняя смерть обломила перо твое, Маргарита, зачем прервалась вязь новелл!.. Десять рассказчиков в десять дней выдают по банальной и страстной исторьи, и слой за слоем – через патоку и мышьяк, через моралите; это слоеный пирог Европа, древний слоеный пирог Европа, или, если угодно, собор, или наслоения сфер и лимбов: дурной, незабываемый, единственно сладкий вкус Творца, творения коего грешат поверхностным психологизмом. Черта непогрешимости, традиция, веер ересей, жесты отречения, паники, острого горя, сходные с визионерскими экстазами. Книга новелл как слоеный пирог, о Любви и Добродетели, или как символ. Еще один символ европейского мифа мне приходит на ум: крысы, без которых обошелся редкий сочинитель по сю сторону Пиренеев; итак, слоеный пирог: небеса, акации старого сада, я на скамье за чтением Гептамериона, трава подо мною, под травою – вековые этажи крысиных лабиринтов. Я читал вчера в полдень, весь в солнечных пятнах, я грыз ногти – о, как жестоко; о Добродетель, побивающая любовь с высоты светозарным камнем, о Любовь, упрямо колдующая снизу, насылающая на врага крысиные сновиденья! – и случайно заснул над семидесятой страницей, на желтом развороте, а привлеченные тишиной крысы вышли в солнечный сад, нюхали любопытно, и – о горе! – захлопнули кожаные обложки; и я пропал, сплющился между ними! и вот плачу здесь плоской фигуркой на заставке, влюбленным рисованным Амадуром пред добродетельною Флоридой; между желтых бумажных полей ссохлось мое сердце, кровь и лимфу впитали толщи страниц; так надсмеялся над прилежным чтецом колдовской усатый народец из подземелий сада! И вот, вся-то любовь моя и добродетель ныне – две крысы в алтаре собора, в толще засохшего пирога, малы и проворны; любовь – черная, длиннохвостая, ловкая и сентиментальная, чей профиль гравюрен, и неизменна чума на загривке, а добродетель – серый тяжелый пасюк, в ветвях неловкий, утюжащий короткохвосто благочестие подвалов и келий, зовущий в победный бой свои подобные волнам парцеллы; битва и визг, вращается черно-серый клубок, разваливается алтарь, пирог выеден до корки, рушится и пылает собор на желтой странице неоконченной – увы! – книги новелл, на скамье в саду, разрываемом полднем на пятна, среди ажурных, источенных ходами, времен старой Европы.




* * *

        "Чулан, – ответил Харпер. – Я вешаю там плащ и ставлю калоши".
        "Откройте. Я хочу посмотреть".

Стивен Кинг




Изыскав для препровожденья времени бесполезное, но важное заделье, как то: с нежной внимательностью охотясь на крыс, а равно участвуя в веселой соколиной ловитве, спуская горячего дербника в полынные поля, где землеройки кажут из нор одутловатые загадочные мордочки Джоконд, рыдая в судорогах первых любовей по заледенелым скамьям ноябрьских парков, плетя угарные макраме мармеладных и плюшевых канцон во имя, скрупулируя над составленьями Бестиариев, точа слюну над последним штрихом в описанье милых повадок Тигруса, Аспида, Василиска, смарагдового Единорога, выращивая пион и сжигая город, но все-таки чаще – с дружелюбием в протянутой навстречу разверстой и теплой ладони охотясь на крыс ночью, со свечой и кочергой, подбираясь по слуху на скрип, на полуявный цокот в недрах чулана, – о ловец! познавая загадку женщины, шаг за шагом, не забудь исходной позиции, именно той, что загадки нет; о нет, не загадка – некоторый безусловный закон, аксиома геометра-маниака, строящего чертеж бритвой по телу божества, бездна, безднейшая бездн, открывающаяся вокруг во всем, о ловец, адепт, беглец, горделивец! в любом твоем дитяти открывается женщина: в дочери, в полнощном стихотворении, в кошке, посаженном дереве, чулане, очищенном от крыс, но из которого среди ночи, вдруг, неумолимо, о, безнадежно! ("Папа, папа! что там? что там выставило как бы рога?" – "Спи, спокойся, родная моя; то всего только Бука; спи же, спи, наконец".)

Помнишь, как сразу вчера выпал снег? я читал в постели весь день, в мраморном тихом свете, и не мог и помыслить, что полчаса назад наш сад за окном был черен и пуст, однозначен, как рай меннонита; я расплетал вдохновенную казуистику еретической при, и ровно и приветливо желтели страницы; а ты – ты дремала в кресле, балансируя на грани сна, сорочьими пальцами держась за чашку с малиновым чаем, как за некий тайный гарант, как акробат за свой шест, и чай понемногу капал тебе на подол; наступило то время пополудни, когда на минуту душа оглядывается через плечо (а снег все шел и шел), – и я окликнул тебя по имени. Тогда-то я все и увидел, родная моя, безднейшая, и понял все, когда ты начала разворот головы, и скрип шеи был похож на, о, конечно же! на (а снежный свет, беззвучно воя, заметался по комнате и, дрожа, сбился в ком у двери), – я уже знал, кого я увижу, когда ты повернешься ко мне, и моя загадка с подлой стремительностью понеслась к разгадке, с абсолютным, обреченным знанием ночного кошмара, посреди которого дверь чулана вдруг начинает, скрипя, отворяться.





МАРТ-ЗАЯЦ



Не мартовский заяц, и не о нем речь – сам по себе март есть заяц, лопочущий пророчески, но бессвязно, в визгливый захлеб, несущийся вдоль мерзлых навозных меж, синим – в алых тальниках, в механическом, чародейском тонком молоке новой луны, и пар его неуловимого дыханья ноздреват, прян, как молодой мерзлый сыр, благоухающий молодою перламутровой залупой, запревшей в меховых одеждах зимы и выставленной на льдистый, пьянящий воздух; псы мои лают, охота дика, я стелюсь заячьими петлями вслед, берилловые пули я посылаю в проворную тень, пули высокой прозы и слез, и силки неожиданных аллюзий ставлю я на прогалинах литературной весны, – тщетно! он быстро; он сер, как дым нашей с тобою жизни, муза, далекий друг; он кос и нанизывает пространства на свой угловатый скок; вчера он был самкой, а ныне – самец; вон он уже – там на луне, у корней вечного дерева взбивает топленое буддийское молоко; я так и не увижу этой ночью, как он меняет цвет своей шерсти, как пляшет среди обглоданной поросли метаморфоз; псы мои скулят, воют утробно, жалобно; я заворачиваю охоту. Завтра я напишу письмо своему другу в далекий северный край и поздравляю его с мерзлым, грязным, дымным, благоуханным, как уместная диереза в лунном тексте, мартом, – а он ответит мне, что в его государстве церковь выпустила новый эдикт, дабы поселяне, особливо дети мужеска пола и склонные к сомнамбулизму, остерегались беседовать в полях и на дорогах с поэтами, девами и сгорбленными старушками, чьи волосы серебряны, как колкий тающий снег, ибо последние – все как на подбор нечистого толка и имеют обыкновенье обращаться в зайца на глазах онемевших очевидцев, тем паче если пар над землей струист, и луна – словно сыр.




* * *


        Так вот вдруг среди ночи очнешься – и плачешь: шорох души, рябиновая осенняя тьма за окном, ни собака не взлает, и кто-то – тутошний, бытующий, неизгонимый – тихо есть там, в палисаднике, и скребется в стекло... Это русь пришла: хочет ли войти, принесла ли тягучую весть, – молчит, нет у ней речи: каплет вода с волос ее, пахнет далью, осенней тиной.
        Что, что там? немотствует: наш русский, православный упырь – это не европейский вампир вам, не граф какой, не кровь: крови-то и не надо. Наш пахнет землей и совестью; сырой он, Божий.
        Чур, чур, спать надо... О светлые силы, о как долго еще до утра, о как за окном там сыро и неотвязно! о родина, родина, где же ты, родина, и сколько мне ждать еще здесь, в темноте.



ВСАДНИКИ АПОКАЛИПСИСА




В аспидно-багровом типографском закате се, видишь ли, чадо? – четыре всадника, въезжают в город.

Это всё наши, российские :  Высоцкий, Окуджава, Визбор, Галич, - с грозными гитарами наперевес.

Конец?...
 Ну как сказать. Конец-то конец, да маленько еще не конец: вон смотри , слезли с коней, остановились на Третьем кольце, перегородили движенье , спорят, машут руками, витийствуют многовещанно,  – кто мол из них-  блед.

А уж что сигналят-то  им все вокруг , матерятся-то !...люди. человеки,  не познавшие времени посещения своего….

А ты – не сигналь.

Ты стекло-ка лучше подыми, да потихоньку трогай куда ехал.
Живи потихоньку, живи.
Не бойся: им, сдаётся,   дооооооолго еще спорить. 
Они и сами конца спора не ведают,  – как и ты, впрочем.
А пока не ведают – жить-то надо. 
Править право постылую эту, суетную, прекрасную нашу, от понедельника до пятницы,  жизнь.




ЧОРНЫЙ КОТ: ПЕРЕЗАГРУЗКА



Наш тотем - чорный кот.
(Городской, конечно, не деревенский, - да впрочем , понятие "деревенский" - истаивает се, на глазах, так же, как истаяла ныне в России и сама  деревня...).

Два из котов ритмично плавают, перетасовываемые ловко мастером своего дела, перед нашим российским взором: коммунальный чорный из песенки Окуджавы, фатальный чорный (кот фаталь) из песенки Миансаровой; оба в меру инфернальны, как адские запятые; мера исчерпывает собой запас чорной типографской краски, пригодной для печатания колоды карт шулерского таро.

Туда-сюда, сливаются, перетекают...

Отвлекают взгляд идущего впотьмах каким-нибудь темным кривым коленным мокрым переулочком - от главного кота.

От главного: сию минуту перебегающего тебе идущему дорогу.

("передерни затвор, это перезагрузка, щас начнется, Нео!!!...").

Да нет, нет.
Ну что ты.
Нео, да не Нео...и уж какой ты там Нео, положа тебе руку на сердце.

И тот кот, что перебежал тебе переулок - какой же он враг, он не враг, не навь, не чорный морок, не плюй на него чрез плечо трикраты: он - кот нашего отпущения, видишь - он несет на себе наши коммунальные смрадные грехи - азазелю, в самое сердце каменной тысячеэтажной пустыни, в эпицентр одиночества ("и октябрь в этот год отреченный наступил бесконечно унылый"...), в тьму кромешную, чтобы они навеки - сгинули, истаяли в этой нети, в этой тьме.

Благослови его скорее, любовь моя.
Как-нибудь, да благослови.                                                        




НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ



Наш мир, как видишь, ярок, раскрашен тщательно и вручную; он плосок, всякая капля дождя повредит красоту, сожжет его всякая молния, - мы бережем наш нарисованный мир. Собственно, наш мир - карта (видишь, розовым и лиловым - пути?) пригородных сообщений.

Наша вера - слаба, три, от силы пять десятых (вычислять эти проценты - этому-то мы  научились!..) . Какая уж есть.
 
Нашего уязвимого огня хватает в этой ночи ровно настолько, чтобы дать прикурить  прохожему на станции, согреть, прикрывая спичку от ветра, озябшие незнакомые пальцы, пальцы этого встреченного впервые и канувшего навсегда, уплывающего назад вместе с фонарем, сирым кустом, беленым шалашиком туалета, но принявшего эстафету - "Оставьте спички себе, у нас  есть еще... оставьте, оставьте, вдруг кому  пригодится!.." - уплывающего в заоконную мглу из нашего взгляда, когда мы бросаем сумку на истертую скамью, откидываем голову на спинку, успокаиваемся на десять минут - кажется, оторвались!.. - так уже который год, которую ночь убегая от Тебя из одного Фарсиса в другой, ибо знаем, что Ты - Бог  благой и милосердый, долготерпеливый и многомилостивый, и сожалеешь о бедствии, -  и бежим, бежим, некогда побриться, поспать, петляем, меняем маршруты электричек, вскакиваем на ходу, и над ночным летящим вагоном летит, робеет, возвышает замирающий свой голос  мягкая птица, дымная прима, утлая ласка, - печальное, недолговечное, исчезающее в ночи, мягкое, слезливое, маленькое богословие Окуджавы.

Наша вера слаба, и мы боимся, Господи. Поэтому мы и не прислоняемся, не дерзаем читать эту надпись в прокуренном тамбуре на дверях иначе как Твою заповедь - не на муку нам данную максиму, но материнское правило безопасности для беглого сына-недоросля - боимся выпасть в тьму внешнюю: каким, каким Ты обернешься там, в настоящей, ненарисованной, неплоской до головокружения и умиранья,  жестокой, невероятной, полной  вольных ветров  жизни! Кем, какими - станем там мы! Нет, мы не готовы, мы хотим жить, выжить, мы будем предохраняться. Мы оставим талые силуэты своих ладошек и свои инициалы на измороси этого стекла, мы, задумчиво медитируя - как бегут, не погружаясь вглубь, водомерки - над Твоими присутствиями, будем скрести краску монеткой, и от надписи останется краткое СЛОН, - мы живем в этом бегстве, прими нас бегущими, Наша Жизнь, Наше Всё, Господи!  пройди , повернувшись к нам спиною, скрыв сияние Лица Твоего!  Слово СЛОН - мы так любим добрых, сонных, неторопливых слонов, мы их любили с детства, они для нас символы тепла, силы, заботы и вежества, - и ежели встанет вопрос, что если кит на слона налезет, то мы проголосуем за слона, киты Твои нам чужие, Господи!  

Мы едем, мы убегаем. Карта расстелена на коленях, палец отслеживает маршрут. И с Тобою, Бог наш, - только до тех пор дерзаем мы говорить, пока Ты остаешься там, за стеклом, снаружи, стремительно сопровождая проваливающуюся в ночь электричку.





ЖЕРТВА  ВЕЧЕРНЯЯ



…и вот он снова какой маленький стал, этот мир, сжался, высветился прожектором, а там, за кругом света –  дыхание хтонической тьмы, будто и не сотворялось ничего, кроме этой ночной кухоньки два на два, потертый линолеум, места как раз на нас двоих. Стоим друг напротив друга, так близко, так далеко. Я смотрю на него,  он  на Меня не смотрит, губы сжаты, в сновании горла сухо, слёз, этих сопель души,   не предвидится. Он молчит – и Я молчу. Ну что же ты? Скажи что-нибудь! Нет, молчит, никак не соберется с духом. Молчу терпеливо и Я –  источник всяческого  терпения.  Вот такая у нас молитва.

Собственно, думы его затаённые Мне и так видны. Главная дума, которая клубится, не решается оформиться в мысль, выйти на словесный  свет  – о покаянии. Надо каяться в гордости – ну, это полдела; а раз каяться – надо просить у Меня смирения, а смирения просить ему страшно. О, как Я его понимаю! Как Я понимаю, что и он Меня понимает в этом смертельном, жгучем, рвущем основания жил, выворачивающем скрепы самостояния, вопросе («вопрос», «проблема»!..как скуден, сплющен, нелеп бывает язык!..) -  прошло уже время, когда он считал, что смирение дается так: в иконописном софринском позолоченном пространстве, в правом верхнем  углу, раскрывается  лазоревое окошко, в обрамлении облаков и лучей, оттуда высовывается благоуветливая Рука, безбольно вынимает изнутри гордость и влагает розовое,  чистенькое, пахнущее, как напоенная поролоновая губка,  тишиной и речной свежестью смирение, надо лишь правильно расположиться и аккуратно воздеть вверх сложенные полупараллельно просящие плоские коричневатые ладошки, - нет, так не бывает, даже в раю у Меня никогда не было  так, а уж здесь-то и подавно. Он, родной Мой, болезный Мой, уже знает: попроси смирения – и я должен буду отдать Его жизни, этой гопнице с белыми глазами, с толстыми слюнявыми губами в семечковой шелухе, чтобы она унижала его, била ногой в пах, мочилась на разбитое в кровь лицо, высмеивала, дыша пивом, самое заветное, отстегивала почки, отбирала посылки, дрочила на фотку жены, гоняла выносить свою  вечно переполненную парашу, опускала как могла, - нет, он, гордый, смиренно не просит смирения, боится, знает, что может не выдержать, ни в какие силы свои не верит, и о, спасибо тебе, Мой маленький, что не просишь! Смиряюсь и Я перед этим Твоим смирением, смиряюсь с облегчением, что  и сейчас  ты не скажешь : «Папа, убей меня»! Хотя бы с тобой, но Я избегну муки Авраама, нет, еще горшего, ведь в этих терниях никакого запутавшегося ягненка не сыщешь. Спасибо, родной мой, что молчишь об этом, что пожалел и себя, и Меня. Может быть, в другой раз, когда оба соберемся с силами. А может, Я что-нибудь другое придумаю, Я ведь Премудрость, только вот сейчас, в самом деле, молчи об этом, а что вижу насквозь твоё тайное, невысказанное, что знаю обо всём – ну, этого, как водится, Я не дам тебе понять ни единым из знаков.

Ну что, спать? Да нет, просто так мы не разойдёмся, знаю. Ну, дай мне хотя бы что-нибудь небольшое, второстепенное – хотя бы одну из твоих болючих забот, которые ты там прячешь за спиной. Ну? Вот так, вот так!.. давай сюда. Ну вот и хорошо! Видишь, какая она у тебя – совсем ты ее заморил: перья сорные, тусклые, вши всюду; глаза в пленке, клюв судорожно раскрыт, а это, жёлто-красноватое, в разверстой лопнувшей груди, в наплывах гноя, мерцает, сокращается еле-еле… Вот, Я держу, не бойся, не уроню. Пусть побудет у меня. Знаю, что толком не будешь спать, будешь ворочаться, а чуть свет – прибежишь, попросишь отдать; ну что же, зато за ночь хоть немного ее подлечу. Ну, иди. Спасибо тебе, сынок. Знаешь, как мне она дорога, твоя маленькая жертва? Дороже всего, дороже, наверное, Самого Себя, со всею Моей любовью. 




ДНИ


 

Бог - Он любит человека.
И человек - нельзя сказать, чтоб не любил Бога. Тоже любит, -  по-своему...

Много-много всего  прожили они вот так-то вместе... сжились.

Похожи даже стали...
Когда так долго вместе живут - бывает, похожи становятся.

Правда, человек на Бога, сами видите,  не шибко-то похож стал... А вот Бог - Тот да, на человека  сильно стал похож.

Вон Он какой - невзрачный, изработанный, поседел весь...присел тихонько на край скрипучей койки, уронил в подол руки со взбухшими венами, стертыми от работы артритными казанками, опустил морщинистый лоб, - стянул с беспамятно спящего   человека сапоги, подвинул  его   пьяного к стенке, Сам не спит, вздыхает, думушку неизбывную одну да потому думает, иногда слеза скупо выступит - по руслу морщины поползет, да так до устья не доползет, канет в серые поры, в обветренные недра дней да дней, в сень и и память смертную....

Невзрачный стал Бог совсем. Кто на такого залюбуется....да и до того ли теперь. 

Семейная-то она жизнь - не мёд....такое дело.




ПРАЗДНИК   НЕПОСЛУШАНИЯ




Все знают знаменитые песни духовныя - плач Адама : "Ой раю мой, раю..."

Вот поет он все да поет:

"Ой раю мой, раю!..

Ой, домик ты мой! Теплая ты моя постелька! Ой кухонька моя пресветлая, ой ежеутренний мой ты завтрачек, сосиски-яишенка!... Ой сотик ты мой забрушенный!... Ой рубашечки мои постиранные, ой носочки вы мои да позаштопанные!.. да житьице ты мое да безнапрягное!..ой да что ж я тебя, домика, лишился дурак!..

Ой раю мой раю!.."

Бог слушает, прислушивается... встрепенулся:
-Эй, Архангел! ты тут?
-Тут, Господи, тут я.
-Мечом вращаешь?
-Вращаю, Господи, не извольте беспокоиться...Вот сейчас только руку поменяю, - притомился.
-Ну-ну, служи...  А что этот...всё поёт?
-Поёт...
-А что поёт-то?
-Да всё то же - раю мой да раю...
-Да?... А ну-ка, ну-ка!...вот!...слушай: а не поёт ли он: "Папа мой, Папа"?!   А?!   Может, Я уже выйду, позову его обратно?!!
-Нет, Господи, послышалось вам... уж простите. Это он всё про рай.
-Послышалось?... да...эхх. 
Ну что же.

И опять садится, и вздыхает, и вслушивается... и всё ждёт и ждёт.






ПАСХА, ПРОСТРАНСТВО ДИАЛОГА



-Ты!..
-Что, не ждал? Не бойся, не трону.
-Нет, что ты! Я…я ждал! Я так рад…
-Рад? Готов задушить в объятиях? В прошлый раз вы лихо меня отделали.
-Ох, прости меня! Это было так давно!..
-Ага. Как сейчас помню. Так же весной, ночью…я только просил спрятать меня в сарае до утра… Собак спустили… живого места не оставили. И ты, братец, особенно старался – глазенки так и пылали праведным  гневом. Что ж,  если б я тогда не был измучен и болен, если б за мной не гнались, - да что говорить!..
-Мне так жаль!..
-А я бы тебя не пожалел, честно говоря. Ну, да что уж…
-Нет, мне правда жаль. Столько времени прошло…я ведь тогда был совсем подросток. Тогда у меня такое было…ну…словом, все эти жуткие проблемы  пубертатного возраста,  нелепо, конечно, но это только сейчас понимаешь, какой был свиньей, и …сам видишь.
-Вижу. Сейчас-то что, больно взрослый стал?
-«Взрослый»!.. тебе смешно.
-Да уж  какой там смех. Сам был когда-то юнцом, глупым и самоуверенным… «Весь мир – мой!» - победный клич!.. знакомо?
-Знакомо… Ну, я-то, пожалуй, обрел весь мир, только…
-Ага. Размером с эту твою инвалидную коляску.
-Ты не понимаешь. Я не ропщу вовсе, и я не хотел бы вернуть, переделать, начать по новой…
-Вот лучше не начинай по новой всю эту свою байду! Не для того пришел, чтобы мы снова , выпучив глаза, орали друг на друга, -  ты про свою жертвенность и кротость (два ха-ха! ), я… ну, я хоть был честен, что ,не так?
-Ну так ведь и я тоже. 
-Ох, братишка!.. а говоришь, что изменился…  В кого ты только пошел? Не в   папашу, это точно…Раньше я вообще считал тебя подкидышем – мечтательный слюнтяй с неожиданными перепадами настроения, девчонка, да и только!.. ну хоть не встаешь в позу наставника, и то ладно. Ну согласись, противно  – младший учить жить старшего! мне-то каково было!..
-Ты же терпел…
-Терпел…будешь терпеть, когда этот – с вожжами за спиной. Следит за каждым движением. Что, так и не понял, что выехал на папенькиной шее? Впрочем, - «выехал»!.. видишь, куда выехал? Что получил, кроме инвалидности? Ты хоть выезжаешь из своей комнаты? 
-Да, я научился! Я бываю иногда там, в саду…

Они помолчали. Старший  подошел к окну – не к тому, в которое влез, к другому – и, приотворив ставни, долго смотрел в ночь. Младший чувствовал, что он плачет, но утешать не решался – не знал как. Младший знал: в саду брат не покажется никогда, уж очень рискованно, там все как на ладони. Какая жгучая мука: никогда не сметь войти под сень сада, который насадил своими руками. Старший глухо спросил, не оборачиваясь:

-Что, левкои цвели?

-Да, и все клумбы у западной стены тоже! А старая яблоня, знаешь, принесла четыре яблока, в этакую-то сушь! Вообще, все  скудеет, и дождей сто лет не было, -  папа вкалывает  в саду от темна до темна, и все равно… Ох, прости, я не буду.

Молчит, не обратит взгляд. Младший шарит в складках пледа, вытаскивает пачку, закуривает, собирается с силами снова:

-Раз уж ты пришел, я хотел… я…ты…не собираешься вернуться?

-Перестань курить, терпеть не могу. Хваленая слабость, преподносимая как сила!.. а без сигареты ничего не можешь. 

-Ну извини, я у себя дома!.. ты не ответил на вопрос.

-Ах, даже так!.. кстати, эта комната когда-то была моей (нетерпящий жест) – молчи, молчи! Знаю, что ты знаешь. Лучше скажи, кто делал ремонт? Неужели САМ сподобился?

-Нет, это я. Еще когда мог ходить – обои вот переклеил, заменил проводку – мы ведь из-за нее чуть не сгорели, знаешь, была такая ветхая! – и все остальное…

-Ишь ты!.. а ведь ничего практически не умел. Помню, презирал все это, считал выше своего достоинства!.. жил как в гостинице. Что, жизнь не тётка оказалась? научила? Кстати, я ведь попросил: не кури. Дышать нечем. И вообще…воняет тут чем-то…ты что, не моешься?

-В смысле?

-«В смысле»!.. в аллегорическом, блин, в анагогическом!.. ноги ты хоть на ночь моешь? Или все так же отвергаешь условности? Свобода личности важнее, чем  чистые носки и всякие там омовения?

-Нет-нет, я… зачем ты так…я моюсь, конечно… МЕНЯ МОЮТ.  Ноги-то вот не ходят; ну и вроде как  не очень  потеют, в общем…

-Прости. Я не хотел обидеть… ну, вот такое специфическое чувство юмора у меня! Тоже, знаешь, не от хорошей жизни. Ладно, не обращай внимания.  Я не со зла. А это когда фотографировали?

-Это?... это… уже без тебя.

-Ну да,  понял… просто раньше тут висели другие фотографии. 

-Да, другие. Другие. Вот это – мать.

Молчание. Ночь; за окном просыпается  ветер, подымает ввысь тяжелый песок пустыни.

-Ну, мне пора.

-Подожди. Ты не рассказал, как ты там живешь…

-Да что рассказывать? Живем весело, бодро, боремся за жизнь…

-Вы ведь где-то рядом? Здесь, в пустыне?

-В пустыне. Да и (хмыкает) пустыня ведь везде, так что – относительно рядом…  Ну, прощай.
-Подожди! Ты не ответил. Почему ты вечно не отвечаешь?

-Разве?

-Дебильная привычка твоя, отвечать вопросом на вопрос!...  Так ты не хочешь вернуться? Ведь здесь твой дом все-таки.

- Мой дом – в песках. 

-Нет, здесь. Здесь.

-Я не вернусь. Ты же знаешь. По крайней мере, пока ОН не подохнет.

-Ну что, что ты говоришь!.. ты ведь так НЕ ДУМАЕШЬ, ну скажи, ну ведь правда?! Ну посмотри на себя и на меня – мы еще молоды, а словно прожили сто двадцать жизней,  и  все в седине, все в шрамах, все ребра у нас перебиты…

-Вот-вот, родимый руку-то и приложил!...

-Не перебивай! Ну сколько осталось нам жить? Ну что мы нажили, кроме как ты – свою обиду, первородную гордость и песни тоски, и я – кроме своего терпения и ожидания?! Ты думаешь, отец не страдает? Почему ты с ним не повидаешься?! Почему не поговоришь? Ведь не враг же он, в самом деле, ведь он – отец , и твой, и мой, между прочим! Да, ты старший, ты первенец – но ты так рано сбежал из дома…

-Ха! ОН меня выгнал!

-Нет, сбежал! Не я гордый – ты, ты, не хотел ничего принять, ничего потерпеть,  ни за что не хотел отвечать! И я – меня ты бросил одного, один на один с жизнью, без поддержки, без братского совета – скажи, скажи еще, мол, сторож ли я брату своему, хмыкни, как ты это умеешь – тебя всегда считали записным юмористом, а ведь на самом деле нет горше, страшливее, подозрительнее,  серьезнее тебя, по-тупому серьезнее и напряженнее, ты никогда не мог принять жизнь, не видел ее дармовой  радости, не чаял и не чуял ее  легкости, не признавал свободы, не…

-Ох!..ну вот, снова здорово. Нет, я пошел.

-Подожди! Ну встреться с отцом! Он ведь любит, любит тебя, он давно все простил! Если бы ты знал, КАК он страдает из-за этого!..

-Страдает? Он?! Тот, кто вечно прав? Извини, братец, никак не поверю. Может, он и страдает – да только не из-за меня, я ведь – как это – отрезанный ломоть, выродок,  разбивший  ему сердце!... нет, все, хватит. Пойду я. Прощай. Не говори, если сможешь, ЕМУ, что я был.

Ветер все сильнее, парусом – терракотовая штора, глухая  глиняная ночь; скоро – самая ее  середина. Сторож, сторож, сколько ночи?.. Я подкатил коляску к распахнутому окну, плотно затворил за ним ставни. Старший брат!.. скачет в окно как юнец; вообще, мне кажется порой, что он моложе меня, что это я за него отвечаю…  Прости, прости меня, брат. Далеко ты или в двух шагах – нет у меня такой силы в голосе, чтоб ты меня услышал, чтоб расслышал, чтобы простил. 

Ночь – к середине. И там, посреди  ветра и песка, я слышу голос, слышу пение: «Плотию уснув, яко мертв…» Поют все сильнее, все светлее, все слезней и радостней, все победительней,  во все небо и во всю пустыню, во весь наш скудный, издыхающий  мир; дело к полночи, и месяц нисан  на календаре.





КАЛЕНДАРНЫЙ ВОПРОС



С запада если на восток, от Рождества до Рождества, пешим хождением – тринадцать дней ходу. Пора покидать эти  ясли, парчовую и стеклярусную солому, пересекать снежную пустыню, покидать готический вертеп,  и держать путь -  в вертеп шатровый, устраиваться в солому соломенную, - что Ты с ними поделаешь, ничего не хотят слушать. Никогда не хотели. Снова и снова -  приму как есть, придется уж потерпеть. Вот заглянуть к ним на праздничный огонек – да что толку:   их не перекричишь, не перегромыхаешь, не переболишь, не переласкаешь – вон  как они орут, дом от них сотрясается, вершат свои игрища –  подростки, а кулаки уже жесткие, а слюна кипуча, а ломкие петушиные голоса уже  свинцовы, злы, а юшка-то из разбитых губ настоящая, кровь-руда, плавь руду, куй железо канонов пока горячо, освяти кулаки в крови еретика, в соплях схизматика,  вмажь ему, чтоб не хлюздил! Вместе им тесно, порознь – скучно, а как соберутся играть – так драка, милые Вы Мои, смертные Вы Мои, глупые, жалкие, кровные, родные, всех бы вас в карман посадить и лелеять, да где там! Одни Мои Младенческие мечты – ни карманов в пеленках у Меня нет, ни вы Младенцев  не терпите, в игру не берете, не вертись под  ногами, Ты не врубаешься, пошел отсюда, а то и Тебе прилетит, эй там, Мальца унесите! – и в бой под знаменами правды-истины, одни тычут другим в нос астрономическими точнотами,  другие одним – чудесами, цветением терна в Гластонбери, мерри кристмас; кто-то уже, плюясь выбитыми зубами, скуля, уполз в угол,  невидяще уставился перед собой, истерически смеется сквозь слюну и всхрипы,   вымещает обиду на слабом – тряпичного сантаклауса потрошит, носок с подарками в исступлении ножницами режет;  у кого-то крыша уже  уехала далеко, видимо, тяжелым ударили  – тупо хихикая, мочится на рождественскую ель , на нижние ветви – коротка пубертатная струя, до верхних не добьет – а все утешение,  вот мол  вам, сволочи, праздник, все врали, нет никакого Рождества, никаких волхвов, ни звезды, ни неба вокруг  звезды,  деда-мороза нет, ничего нет, и вас, гадов, не будет, ночью дом подожгу, сам сгорю, и фиг с ним, а вас за собой утяну! 

Младенец прикрывает двери и неслышно выходит в ночь. Ослик  - от самой пещеры за Ним трусил, жмется у крыльца,  тычется замшевым  носом, вздыхает – бедняжка, опять покормить забыли? Ну потерпи, милый, вот и еще год миновал, потерпи ,уже скоро!.. Ослик печален, но молчит: приучен за столько-то веков, знает – взывать бесполезно, пойдет все равно, проводить не даст.  Тринадцать дней пути, снежная пустыня, второй раз родиться. Все часы в мире остановили ход, все Вифлеемские звезды сошлись в одну и освещают путь – спасибо вам, звездочки, знаю, любите Меня, но такая ваша звездная доля, светите, а не греете, не плачьте обо Мне, светлые, ну не извиняйтесь, Я ведь все, все понимаю! Ничего, Я не замерзну, Мне ведь не впервой. (Ох, и правда, холодно!.. одни разговоры про парниковый эффект, а тепла нет как нет…) 


Маленькая фигурка удаляется на восток, во тьму. Мама! Я вернусь. Ветер рвет снежную пелену, смешивает  черное небо с беленой землей, зализывает маленькие следы, прободавшие снег до оснований  тверди (там, где наст и наледь, хрупкие игольчатые грани следов сочатся розовым, солоноватым), - вон Он, скорчившись, дрожа, бредет неуклонно, хрипло шепчет посиневшими губами, на которых молоко выстыло, не обсохло:

Разделиша ризы Моя себе
И о одежде Моей меташа жребий

Братья и сестры, драчливые подростки -  дети двоих местных, он – охотник, она – кожемяка, пара преплодущая.  Они на гвалт  и ор чад внимания не обращают,  у них дела поважнее: он притащил с охоты зверя, она – освежевала тушу, выделывает кожу. В кухне сально, утробно, дымно, смертно и солоно пахнут квасцы; сам – умаялся, загоняя в снегах зверя, и кемарит на лавке; зверь – убитое время; кожемяка кроит кожу треугольным ножом, вырезает из кожи календарь. Улыбается , облизывает щелястый рот: славная будет к Рождеству обнова! Уж про нас-то никто не скажет, что делят они шкуру неубитого зверя! Убили, убили, еще как убили, крови-то выцедили на колбасу восемь тазов!.. Взглядывает на тушу: синеет багровым, горло косо, глубоко развалено надвое, в перламутр облился закатившийся агатовый глаз… Кожемяка урчит, увлечена работой, скрипит кожа времени в деревянных свилеватых пальцах…  Но вот стрельнуло, лопнуло искрами  в очаге полено – и встрепенулась, и глянула снова: никак шевельнулось?! недорезали?! помздилось?..  Нет, растолкать мужа!  Вот вечно так, из года в год, из века в век, вот в этом-то и весь календарный вопрос: никогда не поймешь, мертво время или нет.



ПАСХА КРАСНАЯ


 
Как мы ждали ее, помнишь!.. И вот и она – отгремела, прошумела ясным летучим огнем над долиной Мегиддо, над всей землей, и Родной наш уже пришел в силе и славе, и Суд уже позади, и вот оно воскресение нас  с тобой мертвых и настоящая жизнь будущего века, - дай вытру слезы, ну что ты,  вот так, держись за меня крепче (уже всё, уже можно не бояться , да  мы и не боимся почти , но всё-таки – не разжимай руку, уже не призрачную, но настоящую, теплую, бессмертную твою руку).
 
Земля и все дела на ней – да, как и было обещано,   сгорели, и се, смотри, сейчас Он будет творить всё новое . А пока мы стоим в пустоте. Переводим дыхание, и из пустоты в пустоту падает застенчивый неурочный апрельский снег, то ли снег, то ли ласковый пепел, воспоминание о минувшем, - всё, всё сгорело, туда и дорога, ну или почти всё, что осталось-то,  сущие пустяки, вроде например – гляди, вон она, вон  -  Стены Плача , легкой конструкции, на две трети состоящей из жатой бумаги  человеческих  желаний,  которая казалось бы первая должна полохнуть !  а надо же – тем не менее.



ПИРОГИ



Во всё небушко – столы накрыты: вселенских столов седмь. Сидят в рядок седми соборов отцы, светлокипящая братина лебедем плавает из конца в конец: грядите, ядите, эх да и разговеимся! вкусите пира веры.

Из ближнего монастырька, средней руки скитка, пришли две монашки – сестра Ортодоксия да сестра Отропраксия, худая да дебелая. У порога ноги вышаркали, постучали в облачко лестовкой: «Молитвами святых отец наших…»  Отцы улыбаются: «Ваших, ваших! входите, матушки, хлеб да соль!»

Сели, глаза под апостольниками долу, кушают пироги. Сестра Ортодоксия ест, да не ест – всё ковыряется,  всё ломает всяк пирог пополам: начинку разглядывает.  Сестра Ортопраксия –  поглядывает  на нее искоса, всем своим видом выказывая активное неосуждение: ишь ты, перебора сухопарая, всё не по ей!...ест подряд, глотает целиком, не жуя, постанывает, отрыгивает. Отцы улыбаются, друг друга локотцами подталкивают, угощают сестер наперебой; дымится сытью ввысь, в лазоревый Божий полдень, румяное златое  печево.

Наугощались – иэхх!.. посадил их ангел на телегу, повёз домой. Сестра Ортодоксия еще боле посушела, побледнела, сидит неразговорчива, брови свела: у сытого стола да голоднешенька была; а сестра Ортопраксия стонет, опыхивается, утробой мучится: среди пирогов с творогом да с яйцом   два-то  было с  квашоной черемшой, да два – с  парным горохом, да два – с конской жгучей крапивой. А возница, паренек молодой, в пушистые ресницы жмурится, смешливо поглядывает на сестер, каурую лошадку понукивает,  да песню на балалайке бренчит: «Эх,вот такие пироги, пироги с котятами!» - не грех и спеть, праздник-то сегодня какой.




Клеймо иконы « Преподобный Серафим в житии», нач. ХХ века



Сосны – напоённобагряные  и зелёные на тёмном, густом золоте; немного бледного тихого русского неба вверху, комариный мох, брусничная кровь – внизу; служба в небесах только что отошла, Ангел-сторож  проводил певчих, замкнул облачные врата закатовым     ключом.

Старец сидит на пеньке, отдыхает; в сухой тёплой руке – дудочка  берестяная, мундштук из берёзовых слёз, дудочка-лестовка , сотница дырок по псалму на каждую.

Хрусть, хрусть валежник – вышел из лесу к старцу медведь, цареградский лицом, бархатнокоричнево в лоск  власат, надсед, по-иконописному  не то чтобы особо обл, но и не худ, не глистат,  исполнен неизбывного  звериного смиренья. 
Смотрит  на старца, как рабыня в руку госпожи своея: есть просит. Знает кого просить, даром что зверь; зверь-то и знает, зверь не человек.

Что ж ты, братец медведь, еды у меня просишь. К свободе призваны вы, братья! какая тебе еда. Была у вас там еда, в чащобных египтах, в глухих родовых  берложьих учревных  рабствах, была тёплая  упругая  кровавая сыть, солоноватая, чавклая,  сладкая; а здесь, в светлой пустыне,  у нас Христос  наш  кроткоглазый, полотняный, плачи  отреченные   радостворные, песок да вода да хвоя, - вот Бог да душа, вот и весь мних, - инакая наша жизнь, иноки мы иные, брат мой медведь; ни тебе здесь медведю сполоху-огню поклониться, ни черной гати убояться, ни борти ни мяса ни охотника ни цыгана-ярмарошника, - слёзы, свобода да пост, вот тебе и весь сказ!..

Слушает медведь, не уходит, вековечную  башку ещё ниже наклонил. Знает: говорит-говорит старец, да и  пороется  в карманах балахона, вот он тебе и сухарь. Подходит медведь поближе, шевелит своим чёрным как сапог  влажным  носом, протягивает длинный парной язык, благоговейно принимает сухарь из крепкой, прозрачной досветла, ладони, святой ладони, единственной в мире ладони, принятие из которой хлеба неравнозначно возникновению подчинённости.



***


-И ангелу Лаодикийской церкви напиши....
-"Напиши-напиши"....Тормозни уже, да? я ж не диктофон, ё-моё... Дай перекурить. Сам-то что, не можешь?
-Не могу. Напиши!! тебе что, трудно?!
-Да нет , нет!...А что такое...в чем дело-то? Ты чего разблистался?
-Ничего! Писать, творить смыслы, сооружать буквы, - могут только люди! Я ангел! Ты человек. Напиши.
-Ты что....э, постой... ты что - плачешь?...из-за такой ерунды?!...

Не отвечает; прямо не смотрит, очи всклень ("гоооордый!..."), - только закусил накрепко подразумеваемыми зубами несуществующую губу; и проколотое небо сочится невероятным дождем.





ТОЛЬКО ЧТО :  ЩУЧЬЕ



Эка приятно, изо всех рыб, щуку потрошить. Тело упругое, соразмерное, в руке держишь садко, как финку (размер если щуки невелик); чешуя аккуратная, неброская, без наворотов,  ношеная, но крепкая, ухоженная, как кольчуга седоусого ярла, все в ней к месту прилажено, чтоб в бою держала удар, в походе не натирала, чистится с тугим хрупом, не валится бессильными лепестками, как например блесые   крупные   чешуины   жирного того же  карася-идеалиста, упорствует под ножом. Про пасть  не говорю: цопкий инструмент, основательный, без меня воспет. Отрежешь голову, отвалишь на сторону – вроде жаль, трети длины-то и нет, - ан глянь, а ведь  много еще в той  щуке доброго сухого белого мяса! И потроха хороши, функциональны, как шестерни притёртые,  никаких там непонятных соплей и всяких рыбьих  снулостей . Зубы щуки  востры, брюхо бело,   правда у ней одна – пан или пропал, хороша она и в котле, и в котлетах, и имманентно, и трансцедентно.

Кот – тут как тут, вьется человеческим змием, знает, куда дело клонится: будет уха. Взлез на руки, а и не только на руки, а на плечо, трется главой об ухо, когти впускает, весь – исстрадавшаяся приязнь, вежество, разумение, гражданская добродетель (а рядом в шахматы играют) ; мурчит кот, да  не мурчит, а воркует утробой, как пожилой облезлый  голубь: «Прррау ты, хозяин, о прррауу! Вари ее, щуку такую, пррррауо прауу слово твоея истины! Гурррлл, гурррлл, хищника сожрать – самое спасительное котовье дело, паче злата и топазия, слаще поста и бдения:  воздать коемуждо по делом его».




* * *


Кот-воркот – стар как сыч, шерсть стала  короткая, жосткая, пепелесая, в самых темных местах – то, что называется «соль с перцем»… Худ, хмур,  саркастичен к словно бы  пресытившей его  окружающей  жизни; ест по расписанию, но без алчности,  привередливо и  понемногу; мяучит хрипло, безапелляционно  и немузыкально;  мурчит во сне, как старый курильщик – хрипло;  и порою,  во сне же, старчески неслышно   испускает преневыносимыя амбре – не блюдет политес, презирает сохранность своего  реноме;  и вообще  чаще всего - спит-поспит, и  днем и ночью…

А тут – слушал-слушал «Музыку фейерверков» Генделя – и  незапно  взвоссиял!... глаза окрасились светящимся багрянцем, обозначилось в чертах молодечество, и сделался сам как фейерверк: вскочил на диван, задрал оного когтями, покатался на нем и повалялся, как бы жихаркиного мяса поевши (вкусил  всего-то – утлой пенсионерской простокваши хлебка два); ухватил меня за руку и погрыз, одновременно отпинывая ту же руку задними своими ногами; затем – вспрыгнул (целясь тщательно, но прыжок совершая уж  неточно, нецельными разъятыми сериями движений, отчего попал не с первого, и не со второго даже, раза) в форточку и запонюхивал, задышал  там свежим запахом воли, ветра, птиц и ловитвы… 

Глядя на него, думал:

Старый кот
Клубясь угловато вписался в форточку
Квадратура минувших вёсен  


МИССИЯ ВЫПОЛНИМА



Два буддийских монаха, со своими чашами для подаяний да цедилками для отлова мух,   шли как-то по христианской земле, по середьлетошной жаре,  да притомились, да  зашли в гости к попу Вакуле. За кружкой квасу беседовали о том, о сем…Он им – чего про Творца  знаете? Они ему – благородно молчат да улыбаются. Он им – про рай и про  ад, они ему – кивают: ага-ага, знаем!...пальцем по карте «мира желаний» водят: покажи, про которые говоришь, да какой кальпы?...Он им: возлюби ближнего! Они ему – понимаем твои чувства! тебя, конкретного вот сейчас  батька, любим – а ближнего, уж просим простить, никогда  в глаза не видали, и не бывает никакого ближнего,  потому что анатмавада. Он им – спасение! Они ему – обязательно,  мы понимаем,  сами сострадаем всякой твари, как же без спасения! но только в виде нирваны, и никак иначе, потому что – сансара неодолимая , безконечныя круги ея,   и все такое… В общем, чем диалог доброжелательнее, тем менее клеится.
 
Плюнул поп Вакула (бывший кузнец, кстати) с досады, повел их  в кузню, показал  наковальню: ну-ка, дайте-ка свое колесо! Утвердил сансару на наковальне, наставил на обод зубило – двум-трем голодным духам хвосты прищемил, каак дал молотом – колесо хрусть, пополам, только дхармы, как ржавчинки, посыпались… Поднатужился  поп, покраснел как бурак от  напруги – выпрямил обод, молоточком подстучал, по заусенцам напильником прошелся,  образовал   шест,  одним концом в землю воткнул, вторым – в небо упёр: вот вам край сансары вашей! Полезайте наверх, да поживее!
На такое дело буддийские монахи  изумились, возразить не нашли чего, поклонились попу Вакуле  и на всякий случай провозгласили его бодисаттвою. Ну, а потом  - поплевали в ладони и полезли, конечно, по шесту, куда деваться.  И посейчас еще лезут.   А поп Вакула пошел в хату, квас допивать.



УМЕР, УМЕР ВЕЛИКИЙ ПАН



Как говорит предание, в 1-м веке по Р.Х.,  на Афоне , восточном  выступе полуострова Халкидики, далеко вдавшемся в изумрудные воды Эгейского моря приблизительно на 80 км в длину и около 12 км в ширину, некий пастух пас  коз и , ища одну из сих  заблудшую, достиг некоей пещеры высоко в горах. Там, в полутьме, он обнаружил странного человека – в одежде ветхой, но сплошь укрывающей тело от шеи до пят, лежащего скрестив руки на груди и сомкнувшего вежды. Брада лежащего достигала входа в пещеру.  Недвижимостью своею оный напоминал умершего или спящего, хотя таковым и не был. На расспросы и толкания пастуха старик (и преглубокий) отвечал, что он умер. На настоятельные вопросы и толкания пятой -  неохотно, но с глубочайшим чувством ответствовал, что умер давно или нет – не помнит, помнит только, что умер в тот день, когда родился Христос. Ни про какого Христоса пастух не слыхивал, но, будучи добр и любознателен, продолжал расспросы. На оные же старец отвечал, что звать его Пан, что некогда он последовал из милой Эллады в дикие земли, ко краю Эйкумены, к пределам великой реки Океан,  на восток, увлеченный неким небесным знамением, и в диком месте, среди несмысленных варварских народов, видел Роженицу, родившую Младенца- Бога. В тот самый день (вернее, в ночь, так как тогда была по всей земле ночь, исполненная звезд) Пан, по слову сего Младенца, умер, то есть вернулся домой, удалился в сии дикие горы, отрекся ветхого себя и уподобился мертвецу, ожидая новой встречи с Младенцем-Богом в новом Месте и новом Времени. В доказательство же сего невразумительный старец показал пастуху некие проплешины на бугристом черепе своем, якобы спилы имеющихся некогда здесь рогов, и сломанную сирингу – многосоставную флейту из тростника, на каковой и по сию пору рыбари выводят свои незамысловатые мелодии. Когда же пастух , усомнившийся, в здравом ли уме диковинный  старик, захихикал и спросил, что ежели он и есть великий Пан, так где же его знаменитая неукротимая дубина, приводящая нимф в ужас, старик так на него зыркнул, что этот самый  панический ужас и  объял простеца с ног до головы, и он бежал с горы до самой деревни не помня себя, и как оказался дома – не помнит. Да не осудит же всяк читающий сии строки ни пишущего их, ибо, во славу Единого Бога , Емуже честь , слава и поклонение, все сказанное – чистая правда, ни означенного пастуха, ибо в те времена старых богов подлый  народ не ставил ни во что, откровения же о Боге Истинном узнать еще не успел. 

А через два дня бурею прибило к берегам Афона чужеземный кораблик, следовавший на Кипр, и поселяне полуострова собрались послушать  сошедшую с кораблика на брег Жену, Облеченную в Солнце, говорила Которая на неведомом наречии, но всякое слово было слушавшим и понятно и любезно.

Обо всем сем доподлинно рассказал блаженный отец наш Иероним Стридонский, сан священноиерейский принявший в Антиохии, а в 382 году немало способствовавший исправлению нравов в великом Риме, а в 386 году уединившийся в пещере в пределах Вифлеемских и переложивший для нас Св. Писание любезной Богу  и Апостольскому Престолу  священной латынью,  в присовокуплении своем к «Жизни Павла Фивейского». А сие же  место в палимпсесте соскреб, замазал и нечто зряшное  поверх начертал  недостойный и паче всех грешнейший  переписчик  

С.Круглов.




ОТЦЫ


Иеромонах Пётр - седой уже давно, сухой, молчаливый, внешне отрешенный,  но по глазам, полуприкрытым морщинистыми веками под кустистыми бровями,  видно - как был он вечным мальчишкой, так и остался. Собственно, настоящие монахи из таких и выходят - вечных мальчишек, не желающих - в мирском расхожем смысле - взрослеть, не привязанных к крови и роду, не умеющих жить семьей, плодить детей, иметь вкус и цопкость к плоти этого мира;  мальчишек, из приключения  нередко потом пускающихся в настоящее Приключение, из битв с пиратами и штормами синих океанов - в битвы с духами зла поднебесными, поменяв игрушечные мечи на чётки,   в опасный путь сквозь  мангровые болота покаяния, над  пропастями "темной ночи",  - на стремительных крыльях умной молитвы, в невиданные никем горние миры, к Богообщению и неизреченному Свету...

Всё это хорошо понимают сослужители о.Петра Пена: и настоятель храма о.Тимофей Талер, жизнерадостный здоровяк, рачительный хозяин, строитель и благоукраситель, отец многодетного семейства, любящий подшутить над о. Петром, похлопать его, хохоча, по сутулому плечу,  и секретарь епархии, академик и богослов, высокоученый о. Гавриил Поттер, нередко спасавший о.Петра от архиерейского неудовольствия и попыток переместить с деревенского тихого прихода в вавилоническую  суету мегаполиса или в хозяйственно-паломническое многолюдье лавры; понимают, потому что - любят. Близки они все трое и по духу, и по происхождению - все родом из трудного детства..



БЕСКОНЕЧНЫЙ ИЮЛЬСКИЙ ДЕНЬ

* * * *

…Усопшие дети, крепко ли вы спите?... – ага, как бы не так!
 Усыпи-ка их, где там.
Шум, возня в детской, скачут по кроватям, битва подушками, перистое и кучевое  белое – под самый потолок! «Ох!..ну,так и быть,  все равно не спите!..но – только на это лето, а потом – спать!» - Бог включает им яркий свет, превращает летучий  подушечный пух в купы, караваны, поля   взбитого мороженого, - и прямо из кроватей, кто рыбкой, кто солдатиком, а кто и так,  в голенастую  детскую неуклюжую раскоряку, со смехом ныряют вниз, в облака ванильного, лимонного и ромашкового, в яркую июльскую голубизну. 


** * * 

…Водосвятный молебен перед Литургией. Утро еще не жаркое, но воздух уже начинает дрожать. Город-отпускник , сонный, нежится,  потягивается,  но храм  полон.

«К Богородице прилежно ныне притецем,
Грешнии и смиреннии, припадем…»

Мама, умой  детей!…

Священник медленно, ровно идет вдоль рядов прихожан, - жмурятся, подставляют лица, малыши радостно  подвизгивают от нетерпения, - кропит не торопясь, внимательно,  похож на садовника, любовно опрыскивающего, пестующего деревца  в саду, осматривающего листья, нет ли тли, -  крестообразно , мягко рассекает воздух кропилом, капли не успевают оседать, а воздух наполняется новыми и новыми, - плотнее, плотнее, воздушнее! радуга!  - животворящая поющая вода, перемешанная со светом и свободой, среда обитанья любви и вечного веселия.

* * * *

Исповедь, очередь к аналою. «Се, чадо, Христос невидимо предстоит, приемля исповедание Твое…»  Бабушка – «великая грешница, батюшка!» - долго и подробно кается в грехах (в основном, невесткиных),  а внучек – смотрит  священнику    за спину , всем большим, как ромашка, личиком, и вдруг тихонько и в веселый захлеб смеется… Священник оглянулся – а Христос, невидимо предстоящий, забыв про бабушку,   втихую, чтоб кающиеся  не видели,  показывает малышу  фокусы из подручного материала: солнечный зайчик, кисточка от хоругви, востренький, прозрачный на дневном свету язычок свечки. 



* * * *

Возраст, возраст…макушка лета, -  скоро побалансирует, помедлит,  да и  покатится солнышко в осень…

Глядь – а кто это там спит в траве при дороге, на самом солнцепеке? кто не боится упреть в июльском мареве? – а это моя жизнь, как пожилая Ассоль, спит крепким размаянным сном. Красный лоб, пористый подбородок мешком на ключицах, чага белесой бородавки – всё в капельках пота;  вислые мужские груди, растущие из широких как у борца сумо, веснушчатых, дряблых, с белесоватыми перепонами у  подмышек,  плеч, распёрли тесный линялый ситец;  тройные, четверные валы на боках грузно текут в залив так и не родившего лона, на взгорья бёдер; ностальгической картой былого, хоженого, стёртой на сгибах, раскинута на икрах варикозная выпуклая сеть; муравей путешествует желтыми  трещинами  сбитых  подошв; сквозь седые кудряшки редких волос сквозит прозрачная плешь; и кольцо, глубоко вросшее в разбухший  безымянный, прободали-оплели  стебли ржавь-травы и нечуя, корнями в придорожный донный дёрн, безглазыми головками – в медную высь…

Так это ты… Постою да  пойду дальше – путь неблизок.  А ты – спи, моя золотая, под алым парусом полдня, не буди тебя до поры до времени Божий гром среди ясного неба.



* * * *


Бежит по храму дитя, видимо мальчик, только-только ходить научился, а уже непременно ему  бежать; бежит неверными двухтактными мультяшными движеньями, совершая эти движения поочередно рукой-ногой-рукой-ногой, вертит головой во все стороны на 180 градусов, бежа при этом зачастую вперед, а глядя назад; хохочет икотным тоненьким смехом, заливается, выкрикивает что-то вроде : БА!!! САСА!!! ГАГАЯЦЬ!!! , и прочие безумные глаголы. Поскольку в это время служащий Литургию настоятель  учительно  читает проповедь, прихожане неодобрительно, с плохо скрытым долготерпением и пристальной незлобивостью, оглядываются на куда попало, но вертко бегущее дитя. За ним тихонько гонится бабушка, перебегает по стойке, так сказать, смирно, совершая ногами в синих мужских кроссовках из-под пепелесой юбки комплексы кратких стремительных мелких перебегов, а суставчатые  руки опустив и прижав локти к кофте, но время от времени, когда наступает иллюзия близости к ребенку, делая узловатыми коричневыми пястями  экономные, как точечные бомбардировки, и незаметнорезкие, как бросок кобры, движения схватить – и промахиваясь раз за разом. Спина и щея бабушки напряженны и закоченелы («вить служба идет!!!»), но глаза также совершают движения -  редкие вылазки  из  строго ориентированного вперед подбровья : на батюшку - видит ли, на прихожан – как реагируют, на окаянное дитя – не упустить из виду; сквозь сжатые губы бабушка тоненько и  дребезжаще  всплакивает : «Восспади да вабаслави!!  Восспади да вабаслави!!»  Цель бабушки  мне, стоящему у исповедного аналоя и  наблюдающему сию , живёхонько балетную, раз – и мимолётную,  сценку не более минуты, но отчетливо и незабываемо, - вполне понятна: дитя  следует изловить, приструнить и принести к батюшке, то есть ко мне,  на благословение. 

А добавьте сюда специй: яркая синь в высоких подкупольных окнах, луч света, победительно и точно вырезавший ромб с крестом и Евангелием в центре из мягкой умбры исповедального угла, сентябрьская свежесть, струящаяся в отворенную дверь…мм, пальчики оближешь.




УСПЕНИЕ БОГОРОДИЦЫ



-Что ты рисуешь?
-Картинку. Называется - "Успение Богородицы".
-Непохоже на "Успение"... Похоже - на "Бегство в Египет". Ослик, вьюки на нем, пустыня, ночь темная...
-Да. Бегство в Египет, ты прав. Только на ослике теперь - Сам Христос. В дорожной одежде, видишь, накидка на голове...
-А в руках...
-Спеленутая, как куколка, маленькая душа Пречистой.
-То Она Его несла на руках, то - Он Ее!...
-Ну да.
-А это кто?
-Ну кто там в пустыне живет. Вот шакалы: выходили из кустов, понюхали воздух, поклонились, обратно ушли. Вот ветер. Вот пересохший ручей, там ждут онагры в жажду свою. Вот тайные, в них обитает скимен. Вот камни - прибежище заяцем.
-Даманам!
-Слонам!
-Они слушают!
-Они видят!
-Они всё-всё понимают.
-Да!...
-И ночь как купол. 
-Как купол. И ослик терпелив.
-А почему Они снова бегут?
-Чтоб не догнали.
-А куда Он Ее везет? Где теперь Египет?
-Египет....да, в общем, везде. Где люди без Нее мучаются. Туда и везет.
-Отчего люди мучаются?
-Кто от жизни, кто от заменителей жизни, кто друг от друга, кто сам от себя... от боли, от страха, от одиночества. Большие, маленькие.
-Люди мучаются - хорошие или плохие?
-Люди... Люди - разные.
-Они ждут Ее?
-Да. Очень ждут.
-Яаааасно.... А вот еще, пап...
-Что, мой хороший?
-А раз "Бегство в Египет" - еще ты не дорисовал, еще же кто-то должен вести ослика. Под уздцы.
-Точно. Ты прав. Кого бы нарисовать... Хочешь - тебя?



НА СОБОРОВАНИИ



Вчера после Литургии -  соборовали. 
Народу в храме - труба нетолчёная...

А тут - "Маленькая ночная серенада", сочинение для мобильного телефона, -  раз и вылезла диссонансом, завопила-забалалакала,  наивно и безоглядно!...
Огляделась: ох,  где это я!...как тут светло,  гулко, страшно, слёзно, кроваво,  тягуче поют: "Услышыыыыыыы  ны Госпадииииии, услышы   ны Влады-ыыы-коооо..." Замерла в почти обмороке, зажмурилась...

Христос, незримо ходящий между рядов болящих, касающийся перстами их спаек, язв, потертостей, опрелостей, каверн, метастаз,  дующий на синяки и порезы их душ и телес, заглядывающий в выцветшие очи цвета житейской побежалости и потёклости, - оглянулся, улыбнулся слегка, приложил палец к губам: а ну, малышка, тише, тише!... залезь-ка назад, сиди тихо пока что; а то вот сейчас - видишь? - какие неодобрительные, суровые  на тебя смотрят старухи; вот как протянут к тебе свои узловатые артритные коричневые пальцы, тускло блестящие постным маслом,  как станут душить!...

Ой, ой! - пискнула серенада, поспешно юркнула в поцарапанную серебристую коробочку, в электрический свой  плоский домик.

То-то, кивает Христос. Сиди пока тихо. А как всё закончится - уж  тогда ладно,  вылезай, и мы с тобой поиграем!

Тук, тук сердечко маленького зряшного  существа, придуманного и прирученного людьми, имеющими  (это так серенада себе по девчоночьей глупости  мнит, пацанка вот  тоже, коза валдайская!...) из-за этого за нее - великую человечью ответственность.

Сказал: поиграем!...ура!! радость-то какая.

Во что? - да особо-то и ни во что, ничего значительного! посадит на ногу да покачает:

поехали-поехали
с орехами-с орехами,
поскакали-поскакали
с калачами-с калачами, -

вот те и всё, вот и ладно, вся и игра. 
Обещал. 
Он-то - Он обещания всегда выполняет.





* * * * * 


Маршрутка-газель : человеческое место, слепые окна, теснота, натыканье  взглядов друг на друга, тепло, тряска, вот здесь остановите;  у одного мобильник ожил – к карманам-к сумкам протискиваются все, сидя изгибаются в невероятных позах, продираются пальцами сквозь тесноту к источнику звука: не у меня ли? Не я ли, Господи?.... какой странный рингтон для обитателей этого города  – петушиный крик: настойчиво , резко звучит трижды -  эсэмэска пришла: «На следующей  - выходи вон, плача горько. Я жду еще вечность или две – от часа третьего до часа девятого".




ЕГО ВЫСОКОУМОЗРЕНИЕ



Растворил массивные напластования обложек – и вижу картину: маститый митрофорный протоиерей, любитель европейской переводной поэзии, которого – как-то там не впрямую, чрез третьи сострадательные руки – пригласили почитать свои верлибры в местном отделении ПЕН-клуба. Залец – тесен, обит, в духе Линча, багровым утробным штофом, микрофон зловеще фонит, вода в графине теплая, зеленоватая; протоиерея прошибает пот, голос хрипнет, глохнет, буквы – читает с листа три четверти часа кряду в гробовой тишине – то плывут маревом, то скачут блохою; лица снисходительно сидящих в зальце – судя по гражданской позиции черт их, все как есть либералы - непроницаемы. Да что же это, отцы-святители! истерично плачет про себя протоиерей, - да почему они не хотят держать меня за своего, я ведь политкорректно пострижен, модно подбрит, умащен хьюгобоссом, я толерантен; да ведь вот же у меня современные вольные верлибры, я свой, свой, полюбите меня!! Щасс, щассс полюбят…мало не покажетссся… - шипит за спиной ледяной змеиный издевательский голос, и протоиерей холодеет: так вот в чем дело! он забыл надеть брюки – и снять митру…

И тут он вертит алобычьевылупленноглазой главою своею, поводит отчаянными очами туда и сюда,- и замечает меня….А!! взревывает его высокопреподобие, - ты!! это ты виноват!!.. да я тебя ..в бараний рог, в запрет! сгною на захолустном приходе !... Схлопнув стремглав обложки, как бы ущемляя меж них пикирующую смертоносную бабочку-кобру, проснулся, в поту и тахикардии…Господи, помилуй.

И действительно, я виноват - кто же еще, кроме меня грешного сновидца.




МАСЛЯТА

                       памяти Сергея Курёхина




Стальными дождиками небо низко-низко, насмерть, к земле приколочено. Осень почти,  почти конец.

Да не конец, - начало: начало грибов.
Спасибо вам, Божьи маслята! ваша проповедь и доходчива, и уветлива, и тиха: человек воистину есть гриб. Грязь, радиация, яд, тяжёлые металлы напитали, тягостно ниц оклонили? – ништо! знать как приготовить, в этом – всё и искусство. И Искусохудожник-Грибник – знает, уж Он-то знает; кому и знать как не Ему, медленному, медленновернолюбящему Шевелителю трав, Ходоку лесных нив,  Спасателю грибов от червя.

Говорит мне   маслёночек, шопчет в моих изумлённых неловких  перстах, смиренно поёт под  острием кухонного ножичка: «Отдели и сними, человече! отдели и сними! всю эту плеву, всю эту грязь, налипший сор, дрязг, слизь,  иголки, чешуйки, страсти, обиды, прикиды-подсчёты, страхи и скуки,  наросты  тленных линейных лет, - и обнажится  жолтенькая, ровная, светом исходящая масляная суть. А суть – она есть сыть, и сыть есть свет человеков, и свет – есть Свет».




МАСТЕРСКАЯ



В тесной  прозекторской – полон стол. Полумрак, но кое-как  видно: ошмётки, обрывки, кровавая слизь… Смрадные тени, шипя, переползают, роются в месиве  змеистыми щупальцами, переговариваются по-своему…

-Этот глаз – это что?
-Художник один…. А вон – видишь – улыбка такая, немного с фанаберией, немного виноватая? от пьяницы осталась…
- Улыбается он, сволочь… Гляди, гляди, две руки, по запястья  обрублены! пальцы как-то сплетены, в каком-то сакральном жесте...тьфу! ясно: это архиерей. Редко  здесь встречается, кстати.
-Да, редко… А вот – видишь, уголёк? – от монаха, видать, осталось…это солнечное сплетение обугленное…ну, у них там, знаешь,  этот… «ум-в-сердце»  пребывает…
-Пакость какая!...а вот – язык. Странный немного.
-Ясно, - какого-то любителя  косточки ближним перемывать!..
-Да?! так , значит, он – наш?! можем сожрать?!
-Нет, положи на место. Это – глухонемого язык…он молча, в уме осуждал…ум – тот да, сожрали давно…А вот – то ли жилка, то ли кишочка сукровичная… строчка, скорее всего. Это уж явно от поэта какого-нибудь.
-А вот – пара слезинок…ай, зараза, жжётся! чьё это?
- Осторожнее, ты!  Это – маньяка, детей насиловал.
-И он – ЗДЕСЬ?!
-Здесь, как видишь… 
-Нет, не могу смотреть на всё это! На всю эту мразь! А мы, мы тут, - такие голодные!  такие несчастные, обманутые, обиженные!  Ну какая, какая у НИХ ТАМ справедливость,   какая законность?!! Какой вообще  смысл выращивать  человеков  заново из всей этой мелочи, из этой дряни, если…
-Ладно, заткнись!  Говорено-переговорено уже. Без тебя тошно. Лучше приготовься: ЭТИ идут. Слышишь? Опять нам достанется, что рылись …

И тени, шипя, забиваются в нети, в щели, в потаённые слепые углы: шаги. Шаги за дверью, ближе, ближе.

-- возмите, врата, князи ваша,
и возмитеся врата вечная –

створки дверей натужно заскрипели,  с грохотом рухнули, и в клубящийся проём вошли Двое. Остановились перед столом – в фартуках, в  перчатках, поставили на пол чемоданчик с инструментами.

-Заждались, родненькие вы Мои, многострадальные…  Вон их сколько. Ну что, Сынок, за работу?

-За работу, Отец. Включи свет.

И сияющий Дух, как  животворящая птица, распахнул белые и золотые безбрежные океаны света  под необъятным, вращающимся, бездонно пульсирующим  куполом мастерской, - да-да, именно мастерской.

 
















 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah