РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Евгений Морозов

Звезда-маховик

25-03-2019 : редактор - Юлия Тишковская





АРРАКИС

I

Губы твои, словно песню Христову,
зоркую ягоду-грусть,
света полоску из тёплого крова –
выучу да перебьюсь.

Честную мякоть, остылую свежесть
в муку подвижную сплесть
с мельничной силою, с именем нежным
самым каким ни на есть.

Брошенным тестом да волчьею вишней
тянет твой жилистый дом,
дом, из которого – жили да вышли
и народились потом.

Дом, что разношен и прошлому предан,
дом, где о будущем спишь
и из окна настороженным светом
целишься в темень да тишь.

Если не ты, это я всё придумал – 
резвых зверей на бегу,
мысли, забившие тесные трюмы
в тихо плывущем мозгу.

Страх безымянный над звёздным драконом,
где молоко как змея
и остаётся неотречённой
вечная память твоя.

Там, в кривизне колыбельного края,
жизнь только вот и вчерне,
там назовёшь ты себя, и узнаю
голос, протянутый мне.


II

На краю слова,
на заре кровянистой пашни,
где осыпается чуемый окоём,
а ручные часы приходят в негодность,
я удачно ходил по неприбранным дорогам,
встречал тебя, воскрешал из памяти,
брал с собою на тряское сухопутье,
утешал в осеннее безрадостное поле.
Вольный свидетель распаляемых ветром волос,
твоих улыбок, хихиканья, ласковой кожи,
я видел зовущие ясли в недетском взгляде,
я лишался речи, боясь прикоснуться.
Но занималась весна, и мы жили с тобой,
жили, как крик на разрыв, жили и так и эдак:
на речном песке, в заснеженном проезжем стогу –
я, мутнея, не замечал твою жадную силу.
У нас были дети, мы строили неуютный дом,
растили заботы, ходили на строгую службу,
отпускали потомство в летящую дальше жизнь,
ругаясь – старели, радуясь – умирали.
Я провожал тебя – ты провожала меня,
мы жалели друга друга на обрамлённых ка́мнях,
не понимали, поминали полынью и яблочком,
молчали о прежнем по разные стороны света.
Знал ли я раньше, что это уже судьба – 
в тебе, прохожей и словно бы ни о ком, 
оказавшейся родною прямо из ничего
за укус-любовь, за зловонье пристойной старости…

Звезда Арракис смотрела из глубины,
прощающая земля вздыхала из червоточины,
растерзанный горизонт болел тишиной и небом,
тесно и неудобно катилась махина времени.

Как подарила того, кто теперь я есть,
сквозь пепел живучих богов пропадала где-то, 
на задворках, что платье, тихо меняла лица,
кормила последним светом в упрямой дали́…

И я чуял – 
словно в подстроенном кем-то тумане –
стоишь с ночной повязкой на честных глазах,
улыбаешься, узнаёшь меня сквозь невозможность,
сквозь расстояния, сквозь пустоту и холод

и так просто произносишь: «Ты…»


III

Тремя терпеливыми переулками или одной взлохмаченной вспышкой – но не шёл домой, не хотел в плывучий кирпичный корабль, в ледяную счастливую симфонию, где расставлены предметы, прочитаны надорванные книги и объявления, пересмотрены счастливые фильмы и корриды. Где знал наизусть.
Он чувствовал бы, что вот – только явился, только снял заиндевевшие доспехи, оттаял и обсох в тряпичном круговороте – как уже сейчас, оно, гулкое и безысходное, изо льда отразившего зеркала, из терема гостеприимного мозга, из тишины перехваченного дыхания  – зашевелилось бы в нём, заговорило иным бестолковым образом, заполонило до последних клеток, остатков и пузырей… 

А ведь это был светоч, это продолжали нас, это говорила она... 

Скрученная струна из надорвавшегося дерева,
хрупкая ножка от разбившегося хрусталя, 
звериная нота из первобытной охоты, 
забрезжившее ретивое на опрокинутом небосводе – 
где тебя принимают из тёплого одеяла,
расчехляют как инструмент и отпускают по лестнице,
гладят-подбрасывают, прощают-рассказывают,
обшивают свежей новогодней правдой.

Ты – распятый на освещённом столе, с трубками, подогнанными к животу и голове, трубками, по каким пульсировала умная жидкость, ты боялся оказаться за горизонтом, боялся очухаться наедине со звенящей совестью, где ни предложенный Бог, ни ужас небытия не уместились бы в надёжном черепе…

Ты – худо-бедно научившийся плавать, в тине и кувшинках, возле обрывистого берега, ты глотнул зеленой водицы, забарахтался, забил по волнам, потерял опору под суетливыми ногами, готов был увязнуть в упругой толще, но подоспевшая отцовская рука вытянула на твёрдый берег…

Ты – ожидающий на дождливой станции, так стоял с этой непонятной девушкой, самой единственной, но не знающей о настоящем тебе, ты загадал, что вот – подойдёт электричка, и я просто обниму, я не стану разговаривать…

Электричка прошумела, ты о́бнял, ты был любим,
с рёвом и гневом небо распоролось над головою,
над серым распаханным полем нашлась звезда,
застала врасплох крылатая неожиданность,
строгая, непонятливая, но желанная пора,
та самая – недостижимая и навеки.

Во всякую игру, правду, эпоху,
в момент доверительного отчаяния,
зло, неподвластно и обязательно
всегда находилось сиянье в воздухе.

Не его ты боялся, возвращаясь домой,
не его сверхурочной кромешной вспышки,
а того, что коснёшься разреженного гула,
которым звенел ещё до рождения.

Его дичился, его любил,
заранее предсказывал в сонном наяву,
терпел, как растопленный воск на ладони,
смущённо прятал за косыми фразами…

Говорил его пропащей бездною,
помнил орбиты, слышал фибрами,
не понимал всё, но тем не менее –
именно поэтому приходил домой.


ВЕЧЕРНИЙ ТРАМВАЙ

Эти явные лепесточки,
это такая вещь – 
бочки-пестики, листья-строчки,
жирный прекрасный клещ…

А по сути-то, ждал в трамвае
и прилепясь к окну,
сам собою, торча-кивая,
«му» говорил и «ну».

Как облапанная тычинка,
как надорвавший шквал – 
было-было ему в новинку
то, что скрывал-скрывал.

Хоть до этого ни в какую
он бы не знал того –
стало-стало ему вживую
что-то внутри него.

Люди в двери входили чётко,
сумки тянули вслед,
предлагала кондуктор-тётка
не потерять билет.

И косились в электросвете,
и отводили взгляд,
и гадали, куда он едет,
что он мычит тут, гад.

И как вышел он, было поздно,
было всё как во сне – 
круглый след на стекле морозном,
что продышал в окне.

Круг, где если и смысла нету,
всё, как и стать должно, –
просто темно и только это,
просто темно-темно…


ЛОШАДКА

Ребёнок, похожий на других ребёнков,
краснощёкий, лопоухий, голубоглазый,
лет восьми, может, старше, ходящий в школу,
задающий первые неудобные вопросы.

Заботливая мама одевала и кормила,
покупала ему интересные игрушки,
в том числе и большую пластмассовую лошадку,
на какую можно было сесть и поехать.
И ребёнок любил эту самую лошадку,
называл её пони, гладил, лелеял,
угощал пластмассовыми апельсинами
и даже расчёсывал деревянным гребнем.
Но когда он потерял ключи от квартиры, 
мама расстроилась и громко ругалась,
бегала за ним с ремнём по комнате
и в итоге выкинула его лошадку.
Благо, был папа, который не сдрейфил,
сменил замок, сунул ему конфету,
а затем разделся и уснул на диване,
источая запах больничных уколов.
Впрочем, и папа не всегда был весел.
Ребёнок понял это, когда случайно
сломал его дорогой кассетник,
за что был больно щёлкнут по носу.
Хорошо хоть то, что ходил он в школу,
где можно развеяться, побыть с друзьями,
какие не всегда над ним издевались
и не каждый день отнимали деньги.
И с годами ребёнок изрядно вырос,
устроился на работу, завёл собаку,
заимел подругу и новую квартиру,
стал кататься на быстрой машине.

Его друзья часто звали на вечеринки,
предлагали вспомнить школьные годы,
но он отказывался со словами:
«Вы – отнимали мои деньги!»
Его поседевший отец работал дома,
звал навестить, поделиться новостями;
он навещал, но лишь раз в полгода,
твердя: «Ты щёлкнул меня по носу!»
Про покойную маму говорили хорошее,
останавливали на улице, вспоминали былое,
он соглашался, но про себя-то думал:
«Она погубила мою лошадку...»


*   *   *

Этот роздых из сна и кирпичного дыма
ты, конечно же, должен взорвать,
чтобы крепко попасть, а не тихо и мимо,
и ни эха, ни памяти вспять.

За черкнувшую свежую дикость, с которой
не даются ни ум, ни спаньё,
и становится целью и са́мой опорой
заболевшее небо твоё.

Под расчёской ресниц, где живинка да пепел,
уж не тот глазомер и расчёт –
всё признанье твоё и натянутый трепет,
опоздавшее время течёт.

И как точно, хотя б его и не хватало,
как пронзительно – в мякоть твою
растопившийся яд, постепенное жало,
утешительный свет на краю.

Средь промышленных свадеб, где музыкой спетой
громкий ужас и горло дери,
ты не знаешь, как вырваться с нежностью этой,
задыханием крови внутри.

Видел ты человека, и весь твой порядок
вдруг закручен в трясучую смесь,
и в тебя, от заметок на теле до пяток,
человек помещается весь.

Человек этот – твой, словно мысли о боге,
и ты стал его главной виной,
даже если чужой – из случайной тревоги,
даже если из будней – родной.

Утоми его хлебом, подай ему смелось,
накорми его телом своим,
чтоб горелось по-ясному, чтоб не жалелось
никому, одному, вам двоим…


ТЕЛА́ БЕЗ ИСПУГА

Торопиться – сквозь нескучные ожидания, сквозь лица в компоте фруктовых дней, промахи по кругу, пожар в кружевных извилинах, зёрна в содрогающемся теле, сквозь «эх» и «б..я» подоспевшего ротозейства, сквозь бумажные цифры за пазухой, возбуждённые мониторы и дремучую паутину – торопиться, чтоб не успеть ещё больше.
А на деле – на дрожжевой смерти, на прорастающем сквозь эхо корню – некуда, не о чем и не то чтобы о тебе… Ты, продуманное до дыр, придуманное над нами, за нас сделанное, выпитое и пережи́тое – где твоё крокодилье журавлиное? 
Если тихо гложущая зазноба, неприкормленные детишки, чуемое в поджилках государство, мысли о запретном будущем без тебя – нужно ли об этом, это ли я сам, ты ли это, прихотливая мудрость, ложащаяся спать в обратный путь.
Это рыло, это живое пятно грядущего, свежее бельмо ненаступивших дней, с каждым шагом, косоротством, признанием – на ночном полотне небесной музыки – всё уверенней и приятней.
Дымящихся, креплённых порошковыми приправами, с остатками безрассудства кручинных щей, трудовой обитатель подлунного снега, отведай, как если бы был один – упал за стол и в черновом молчании навернул после долгой трясущей дороги, после наполненных голодным ветром будней, после цыганской песни на эшафоте…
Голова твоя, припаянная обратно, расчёсанная на пробор, с открытым взглядом,
песня твоя, сказанная невпопад, рассыпанная по улице, с далёким смехом,
вера, ощутимая так, что не заграбастать, с лицом в окружности –
и не было времени, чтобы понять, 
чтобы сделать хуже и честнее, 
неоправданней и первей. 
Не было времени. Ведь надо длиться, чтобы опоздать.
Чтобы всё дурное, кривое, несбывшееся,
с резкими зубами протянутых обстоятельств,
лезущее из прошлого в будущее-не ждущее,
на разбег – оказалось последним сном.


*   *   *

Спешный космос, собранный тобой
из попыток речи, –  сам собой
продохнул и стал скрипичным звоном.
Я оглох от дома, как любой,
кто не разговаривал с драконом.

Вспоминал, как небо голубо́,
приозёрно, смежно и его
жернова подсвеченные гру́бы,
и следил сквозь пропасть, где всего – 
многозвездья хвост и зубы, зубы…

Смерть назад, за воздух не виня,
глиносвод, надтреснут от огня,
от неотдыхающей работы,
так же стыл, сквозь сон себя стремя,
и ещё отваживал кого-то.

За сурьму во взгляде, за провал
млечной зги, где вечно и здоро́во,
из беды, из гула – я позвал
на извод рассыпанное слово,

за живую прорезь в черноте,
сквозь какую видно много резче,
как уже другие, как не те –
на свету затеянные вещи.

Даже если в пристальной гурьбе
не в подвохе дело, не в обидах – 
честное, простое, о тебе
чувство одиночества на выдох,

что и самый взгляд твой – ночь в реке,
сутки прочь с луною налегке,
где искал ты с жадностью и где бы
мог читать на диком языке
туловище с крыльями в полнеба…


*   *   *

Так в разрытом небе, у гнева и дня внутри, 
в кривизне события, волчьего чувства долга 
этот холод пристальный, будто – сейчас умри – 
то накроет облаком эхо стыда и Бога. 

Так опавшей осенью знают про гром зимы, 
не хотят молвы её, ни кутерьмы, ни хая, 
утеплив расщелины, чешут себе умы, 
но приметы тянутся, так и не убивая. 

Это – что б ни думал ты – веточка в тишину, 
неспроста, не замертво, где голоса из бездны, 
это ангел пашущий думает: «Подмигну, 
застыжу до пропасти, но не оставлю честно». 

Это сон упущенный – в летнем чужом раю, 
не такая правда всё, чтобы быть вечно правой, 
это просто камешек в самую зыбь твою, 
это свет без умолку и пробивные травы. 

Там, где греть по-зимнему учат в грудной дали, 
перебои-новости чертят над головою, 
вырастает дерево, как посреди земли, 
словно голос крепнущий, словно давно живое… 


A VISITOR

Худой и отроческий, он входил неприметно,
мягко здоровался, заглядывая в лица,
интересовался «как жизнь», садился в углу,
шуршал журналом и тихо присутствовал.
Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,
он спрашивал просто о делах и о Боге
и при этом смотрел, как смотрят дети, –
пронзительно, чисто и без понятий.
В его живых перламутровых глазах
дремала вежливость южного моря,
в его спокойствии просыпалась
неповоротливость серого камня.
В семнадцать лет нужно быть шустрее,
а он был хил и не довешивал –
прыщавая сыпь, короткая стрижка,
угловатые плечи и пепельный свитер.
Про него говорили, что он «с задержкою»,
хотя не дразнили обидными кличками;
учась в спецшколе, средь буйных сверстников
он был добрее и бескорыстнее.
Из трёх сыновей он был за старшего,
а двое других были так же подстрижены,
и те же буквы не выговаривали,
и одевались во что-то серое.
Разве что младший – смотрел с опаскою,
более смуглый и как бы напуганный,
а средний казался бойчее прочих
и больше с людьми любил разговаривать.
Они не всегда появлялись по трое,
чаще – вдвоём и поодиночке,
молчали, здоровались, не улыбались,
стояли возле, садились рядышком.
А однажды в гости пришёл человек
с красным лицом и в зелёной кофте,
протянул широкую сильную руку
и тихо представился: «Я отец».


*   *   *

Это было б, наверно, под камень и вспых,
будто взял и нашёл после резкой потери,
что-то вроде укуса в запальчивый дых
из грозою нагретого праздника-зверя.

Это жало в арбузную мякоть себя
самого,
но не чувствуешь боли и жести,
но, напротив, крадёшь и желаешь его,
даже если траве не расти, даже если…

В опрокинутой чаше звезда-маховик,
расплескалось питьё средь планет незапетых,
и подвис ты в убранстве – навзрыд и привык – 
в нищей бездне, как в теле, и тратишь всё это…

Это семя из всполоха, песня-резня,
эта завязь-листва, добрый выпавший пепел,
это честно и значит: для ночи – ни дня
уж не будет в довольствии, так, чтоб не трепет.

Прикоснувшись, ожёгшись, что ласки не снесть,
пожинаешь, как вот она – странность и внешность – 
неподкупная, дикая, млечная жесть,
на прострел и на радость тяжёлая нежность.

И, насквозь обойдённый подстуженным сном,
каждоднями рутинными или своими,
каждый роздых – о трепетном и об одном – 
не молчишь, повторяя какое-то имя.

Как смогло оно так о себе заповесть,
предназначить, как выпрямит дальше кривая, –    
ты не знаешь, но в этом, конечно же, весь,
в том, кого вспоминаешь, едва называя…


ОСТРОВ ЯБЛОНЬ

...И я был там,
где яблоневый сад и край дороги
и тут же по соседству прилагалась
растянутая жёлтая домина,
облупленная, с клетками балконов
и окнами, откуда доносились
долбёжка, ругань, музыка и крики,
свидетельствуя всякому пришельцу,
что всё путём и есть на Марсе жизнь.
Заметим походя, весь этот сад
уж был не тот, растративши все листья,
сухие ветви, дикие плоды:
ноябрь вступил в права, холодный дождик
с вечерних серых туч стучался в землю,
кащеи голых выцветших деревьев
хранили про себя своё тепло.
Дыханье обращая в тихий пар,
я мимо шёл и в мыслях сокрушался
о том, что вот, мол, сад зачах и вымер,
хотя ещё недавно было лето,
он цвёл, ронял свой снег и, наливаясь
плодовой круглой зеленью, клонился
под весом дикой свежести к земле.
В тенях его устраивали кошки
бои, концерты, игрища и случки;
прохожие куда-то шли с работы,
как будто бы на праздник; в тесных кущах
о чём-то не о том шептались птицы,
предсказывая звёзды в небесах;
шальных детей гуляющие стаи,
придя сюда, со смехом рвали ветви,
взбирались на деревья, голосили, 
трясли густые яблони, жевали
кислятину, наморщив чуткий нос;
нагрянувшие пьяницы со взглядом
настойчивым главу клонили долу,
прописываясь на ночь средь деревьев,
струясь на благодарную природу,
ложась в траву и сладко видя сны.
И солнце... Солнце утром так горело,
даря благословенным юным светом,
что жизнь казалась сказкою, в которой
нет холода и осени с дождём.


ВЕСЕННЯЯ ВЕРА

В краю пыльных блох на макушках эпох
в сознании ясном, пока
биолог Господь по фамилии Бог
не скажет нам «ты – лишь река,

текущая средь немоты и тенёт
туда, где не казнь да суды,
но ангел с кувшином тебя зачерпнёт
из общей, как небо, воды»,

мы всё-таки ценим период листвы,
где принято грабить да жечь,
пусть сами при этом не рвёмся, увы,
в межзвёздную гулкую течь,

пусть так же на фоне далёких огней,
мерцающих по вечерам,
куда прозаичней, хотя и родней,
сгорающий в колбе вольфрам.


ВДАЛЬ УВОДЯЩИЕ ПОЕЗДА

Часто видел я поезда
с уезжающими в окне,
отбывавшими не туда,
где привычно бы было мне,

а куда-то в тмутаракань 
и за тридевять адресов,
где встречали земную рань
с расхождением в пять часов.

Но и в тихом своём дому
мне казалось, что я не смел,
что чего-то я не пойму,
раз однажды в вагон не сел,

что теперь уж не обессудь,
если в грохоте поездов –
нечто большее, чем сам путь
между точками городов,

нечто большее, чем звезда
в дребезжащем куске стекла,
та, которая навсегда
за собою тебя звала,

и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.


ПИЦЦИКАТО

Я открыл провинциальную газету
и узнал, что мальчишку убила лошадь, 
что в посёлке поменяют трубопроводы,
а инвалиды могут ещё поработать,
что в пионерском лагере выбирали президента,
что построенный храм осветят через полгода,
а бодрящий состав алтайских бальзамов
помогает от паразитов и импотенции.

Безупречный вкус провинциального стиля,
разбавленный рекламой и криминалистикой,
океан объявлений о съёме и продаже,
где каждый ищет место под солнцем.

Полистав на досуге детскую энциклопедию,
я убедился, что Паганини музицировал с детства –
24 фуги для фортепиано,
инструментальные пьесы свободной формы.
Итальянский виртуоз игры на струнах
имел трёх возлюбленных и возможность
выступать в Европе и не смущаться
ни оваций, ни ревматизма.

Творческий импульс романтического мышления,
стремительный пассаж и звук пиццикато,
мундир капитана наполеоновской армии
на грани технических возможностей человека.

Я открыл окно и увидел дворик,
в котором машины ждали хозяев;
литые колёса и зеркальные лужи
сверкали на солнце как изумруды.
Вытоптанная трава вокруг песочниц,
врытые в землю советские скамейки,
пластиковое тепло мусорных контейнеров,
железные столбы для просушки белья.

Я открыл, я увидел, я понял, я сделал, 
высморкался, вышел покурить и вернулся обратно.
Я – идиот, сквозь которого протекает
океан посторонних людей и событий...


*   *   *

В фибрах ныла, песню танцевала,
выводила голосом, скрывала,
колдовала, подавала знак,
не впускала, знала, что и так…

Бабочка, рубашка из узоров,
дикая струна, звериный норов,
трепет земляники, зуд житья,
вся как приговор, вся не твоя,

чем взяла, скрутила, доказала,
что не всё распро́жито, что мало,
что нужна, что сердце накололось 
на живую мякоть, лёгкость, голос…

Как в меня заталкивала сходу
обморочный воздух несвободы,
задыхала страхом, что во сне,
не подозревала обо мне,

как я жил и не дышал на время,
принцеватый прыщ, седьмое семя,
клин косноязычья, блеск со ржой,
перемолвка правдою чужой.

На моих морях ты гнёзда вила,
отдавалась прочь, происходила
из детей, затруженных зверей,
вечных нужд, домашних батарей,

старилась, заказывала жалость,
умирала, снова возрождалась,
снова из забвения и тла
хорошела, плавилась, несла,

снилась, и щедрот твоих народы
снаряжали звёзды-путеводы;
освежаясь и благоволя,
продолжалась жадная земля.

И стоял я, воздухом научен –
в глубину, в вину, в тоску излучин,
на обдутом песнями горбе,
зная всё и помня о тебе.


ПОРЫВ ИЗ РУБИЩА

Человек плодоносит, изнашивается, стареет.
Кожа его, покрываясь трещинами,
становится как пергамент.
Дряхлый, обвисший,
высосанный из пальца,
он начинает любить детей,
заботиться о природе,
кормить птиц,
делать добрые злодеяния.

Молясь прошедшему,
цепляясь за настоящее,
сомневаясь в будущем,
хочет он стать святым Цикорием,
исцеляющим пинком и взглядом,
не способным исцелить себя.
Над его головой загорается керосиновая лампа,
засаленный пуховик становится ризами,
слова обращаются в глаголы,
а сам он – в хозяина стада,
забывая о том, как раньше от всей души
посылал на три буквы,
ставил на колени 
и бил по морде.

Конечно, всё дело в силе прощения,
в пустоте ощущений,
в кручине безумия,
в шорохе дней...

Но ты, сидящий поодаль и над,
новый молодой прах, 
новый растущий хам,
сметающий нас как пепел,
машущий нам вослед,
ты-то знаешь, что бог – это ты,
ты, великий попуститель, продолжатель всего,
свежее древесное мясо, пастырь любви,
зелень весенних побегов, ходячее семя,
вспомнишь ли эти мои слова,
когда сердце застынет в пустыне,
а солнце остынет на небе,
когда придёт твоё серое время,
чтобы кормить 
птиц...













 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney