RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", часть II

11-04-2006 : редактор - Владислав Поляковский





Возвращение в Вечный Город

Когда в XIII столетии Европа стала пробуждаться от многовекового сна варварства, ее путь в цивилизацию был во многом предопределен. Ее общественные институты, искусство и архитектура, ее философская мысль восходили к единому образцу – великой Римской империи, простиравшейся некогда на трех континентах.
Это был даже не выбор, а судьба, потому что от наследия античной Греции европейский запад был практически отрезан оттоманским нашествием, и хотя Аристотель сумел вернуться окольным путем, через мавританскую Испанию, знание греческого языка долгое время было редкостью, достоянием ученых чудаков, тогда как латынь, сколько ни зови ее мертвой, оставалась живым языком, разговорным и письменным. На латыни писал Данте, первый великий поэт Запада, используя ее парадоксальным образом для защиты литературного употребления «народной речи». Но и в своем итальянском шедевре в проводники по кругам ада он выбрал себе Вергилия, коронованного королем поэтов, а о Гомере Данте знал только понаслышке. Великий Палладио почти единолично основал архитектуру Возрождения по римским образцам, оттеснив в прошлое доморощенную готику. Короли и императоры в своих попытках объединить Европу с самого начала возводили в идеал Рим Августа и Константина, и эта Священная Римская империя, под конец уже сугубая фикция, была отправлена в отставку только Наполеоном.
Американские отцы-основатели, создавая уникальное государство нового типа, то и дело обращали взгляд к берегам Тибра. Конституция США вобрала в себя некоторые детали государственного устройства Римской республики, описанного греческим историком Полибием. Свое государство основоположники неизменно именовали «республикой» – не в современном стертом смысле слова, а в буквальном латинском, «общее дело». Верхняя палата парламента получила название Сената, а здание, в котором этот парламент заседал, назвали Капитолием. Каждый, кто посетил столицу США, помнит ее величественный ампир, одну из поздних модификаций римского архитектурного стиля.
Однако, с конца XVIII века, как раз тогда, когда Наполеон выметал с континента прах Священной Римской империи, ее реальная предшественница и духовная вдохновительница стала постепенно терять свои родительские права. Европа решила задним числом поменять себе предка, и выбрала на эту роль античную Грецию. Майкл Линд, автор эссе в журнале Wilson Quarterly под названием «Второе падение Рима», пишет об этом с сожалением, даже с ностальгией. Эту ностальгию я в какой-то степени разделяю.
«Репутация римской цивилизации в западном мире никогда не была ниже, чем сегодня. Поражает, в какой степени культурное и политическое наследие Римской империи было вычеркнуто из коллективной памяти Соединенных Штатов и других западных государств – не только мультикультуралистами, атакующими «западный канон», но и предполагаемыми сторонниками традиции, которые якобы выступают в его защиту.
Этот проигрыш древних римлян стал выигрышем древних греков. Сегодня колыбелью западной демократии обычно считают Афины, что изрядно удивило бы американских отцов-основателей и французских якобинцев... Что же касается Римской империи, то о ней нередко думают как о раннем варианте фашистской Италии или нацистской Германии XX века – или же, если упор делается на упадке, как о репетиции Веймарской республики».
Вначале – несколько слов об авторе. Майкл Линд – один из самых заметных американских журналистов и политологов молодого поколения, вашингтонский редактор журнала Harper's и старший научный сотрудник фонда New America. Его недавно опубликованная книга «Вьетнам: необходимая война» вызвала оживленную дискуссию в стране, и к ней я, возможно, еще обращусь в будущем.
Что же касается упомянутой статьи, то ее проще всего отнести к разряду интеллектуальных игрушек – таких, которые упражняют ум и при этом не накладывают никаких обязательств. Все, в конечном счете, зависит от качества исполнения. Тем не менее, любопытно понять, почему мы столь коренным образом исправили наше коллективное прошлое, и не будет ли полезнее вновь поставить все на место.
Изгнание Рима из духовного наследия Запада происходило по всему спектру, от искусства и культуры до политической мысли. С XVIII столетия у европейцев, отчасти по инициативе Руссо с его идеализированным дикарем, пробуждается интерес к собственному этническому прошлому. Особенно его разогрели песни мифического кельтского барда Оссиана, якобы переведенные шотландским писателем Джеймсом Макферсоном, но вскоре разоблаченные как подделка. Среди поклонников фиктивного Оссиана можно назвать Наполеона, Байрона и Пушкина. В Германии братья Гримм собирают национальный фольклор, не стесняясь, впрочем, править его по своему усмотрению. В это же время теоретик эстетики и археолог Иоганн Иоахим Винкельманн провозглашает греческое искусство непревзойденным идеалом совершенства, а просветитель Вильгельм фон Гумбольдт предпринимает переворот в немецкой системе образования, переводя его с латинской основы на греческую. Во второй половине прошлого века реформа Гумбольдта охватила практически всю Европу.
Эти веяния слились воедино в новом мощном культурном движении романтизма. Интерес к собственному прошлому, пусть идеализированный, воплотился в сказках братьев Гримм и романах Вальтера Скотта, в песнях Оссиана и скандинавских сагах. Все эти изыскания привели к духовным предкам римлян, грекам, к Гомеру и Периклу. Что же до самого Рима, то его стали пренебрежительно выносить за скобки. Идеал потеснил реальность, классицизм уступил романтике. Одно из центральных произведений английской поэзии этого периода – «Ода к греческой урне» Джона Китса. Живи он на четверть века раньше, стихотворение, по словам Майкла Линда, вполне могло бы называться «Ода к римской вазе». Впрочем, на четверть века раньше Китс был бы невозможен.
Римское искусство было подвергнуто сокрушительному понижению в ранге. Поскольку Винкельманн раз и навсегда объявил достижения греков непобиваемым рекордом, их римские продолжатели были низведены до статуса эпигонов и маньеристов. Эпические поэты второго плана, такие как Лукан или Статий, были практически забыты, а некогда безраздельно властвовавший Вергилий скрылся в тени легендарного греческого слепца. Впрочем, Гомеру вскоре пришлось уступить первенство – на трон, который Данте безоговорочно отдал Вергилию, романтики возвели самого Данте.
Луций Анней Сенека считался в период Возрождения неоспоримым мастером жанра трагедии – он был вдохновителем небывалого расцвета театрального творчества в Англии в елизаветинский период и образцом для Шекспира. Но Шекспир стал новым кумиром романтиков, а его древний наставник был объявлен грубым дилетантом, автором кровавых гротесков, и презрительно изгнан из всех антологий и университетских курсов.
Маршрут этого побега прочь от реального прошлого можно проследить на судьбе отдельно взятого художника, лорда Байрона, который стал самым ярким символом, пророком-основателем романтизма. Байрон, как я уже упомянул, начинал под песни Оссиана, а закончил свои дни в Греции, куда отправился сражаться за ее освобождение от турецкого ига. Характерно при этом, что реальную Грецию и греков, увиденных по прибытии, Байрон презирал. Он отдал жизнь за Грецию Винкельманна.
Соединенные Штаты не торопились догнать Европу в области духа, и реформа Гумбольдта добралась туда не скоро. Культура на латинской основе дожила здесь до XX столетия. Поэт Аллен Тейт, южанин, описывал идеального «аграрного» героя поколения под собирательным именем «Цицерон Цинцинат», а самым характерным образом американского Юга был для него джентльмен, коротающий послеполуденные часы под старым сахарным деревом за чтением писем Цицерона Аттику – вплоть до Первой Мировой войны.
Вся общественно-политическая жизнь США была изначально пронизана духом римского наследия. Я уже приводил слова Майкла Линда о нынешнем обычае гордо провозглашать Афины родиной демократии. Но афинская демократия вызывала у отцов-основателей чувство, близкое к отвращению, – это была именно та диктатура толпы, возможность которой они хотели исключить в своем будущем государстве. Принцип разделения власти, совершенно неизвестный в Афинах, был впервые сформулирован Полибием в описании государственного устройства Римской республики. Основатели американского государства вообще по возможности избегали термина «демократия» из-за его греческих ассоциаций и предпочитали римский: «республика», и эта традиция жива по сей день.
Тем не менее, «второе падение Рима» началось в Соединенных Штатах довольно рано, еще в переписке первых президентов Томаса Джефферсона и Джона Адамса, где можно найти немало скептических слов и в адрес республики, которой они так недавно восхищались, и в адрес Цицерона, веками бывшего идеалом государственного мужа, мыслителя и оратора. Эту дискредитацию, теперь уже несомненно в пользу Греции, продолжили романтики типично американской школы «трансцендентализма» во главе с Эмерсоном. В начале нового века греки полностью заменили римлян в культурной родословной американцев.
Второе падение Рима, о котором пишет Майкл Линд, разительнее всего заметно в политической сфере, где раньше его влияние было особенно ощутимо. В Цицероне, который некогда считался благородной жертвой на алтаре республики, теперь склонны видеть трусливого циника; Августа, основавшего империю на века, наделили репутацией лицемерного тирана. Скомпрометирована сама идея Рима как цивилизации, и здесь, конечно, приложили руку Муссолини и Гитлер. Последний был по темпераменту вполне типичным романтиком, но при этом, как и его итальянский союзник, питал слабость к римской классике. Вот что пишет о нем Майкл Линд:
«Гитлер, в отличие от некоторых участников его движения, не испытывал большого интереса к культуре древних тевтонских варваров. Однако языческий Рим, с его Капитолием, колизеями и бульварами, с триумфальными арками, стал моделью для нового Берлина, этой «Германии» – грандиозной и так и не построенной столицы новой европейской империи. Нацистский салют был скопирован с римского, но «Аве Цезарь» заменили на «Хайль Гитлер».
В действительности же Римская империя, конечно, имеет не больше общего с национал-социалистической Германией, чем Римская республика – с республиками Джорджа Вашингтона и Робеспьера. Но, несмотря на это образ Рима, уже скомпрометированный поколениями пропаганды в пользу Греции, был еще сильнее опозорен этой ассоциацией с диктатурами XX века».
Удивительно, что из всего римского наследия уцелела и дожила до нашего времени именно архитектура. Попытка так называемого «греческого возрождения» в начале прошлого века вызвала у публики лишь неприязненное недоумение. Игрушечная и во многом примитивная архитектура храмов и портиков была превращена римлянами в стиль монументальной городской застройки – это они первыми применили настоящую арку, изобрели бетон, стали возводить купола. Маркиз де Кюстин, насмехавшийся в прошлом веке над Санкт-Петербургом – дескать, стиль зеленых холмов и яркого неба перенесли к полярному кругу, – удостоверил собственное невежество. Петербург, конечно же, римский город: он не играет пейзажем, он сам им становится.
Это изобличение я могу, вслед за Линдом, продолжать довольно долго, но пора заглянуть в мораль. По мнению Майкла Линда, «неприязнь к римской цивилизации – это неприязнь к цивилизации вообще». Те, кто дорожит не просто западной цивилизацией, но цивилизацией как таковой, должны выступить в защиту идеи Рима.
У меня нет возражений против такого вывода, но невольно создается впечатление, что у автора внезапно кончились чернила. Слишком много собрано доказательств, и слишком лаконично обвинительное заключение. Автор, судя по всему, просто наигрался своей мыслью и отправился дальше. Идея тем временем принимает серьезный оборот, и обрывать ее на полуслове обидно.
Западная цивилизация по-прежнему играет в собственную игру и пока не торопится ее прервать. Греция, которую сочинили себе Винкельманн и его романтические последователи, никогда не была настоящей страной – просто утопической выдумкой, виноградно-маслинным раем, населенным атлетами, поэтами и демократами. Если бы Греции не было, ее придумал бы Руссо.
Реальные греки были, может быть, самым одаренным народом истории в области мысли и искусств. Но они были также в поразительной степени лишены именно тех талантов, которые для цивилизации наиболее существенны. В политическом и правовом отношении они были сущие дети: вся короткая история их независимости была чередой братоубийственных войн, пока не призвал к порядку пришлый македонец. Афины, эта легендарная колыбель демократии, оставались эксклюзивным клубом, куда иностранцам доступ был практически закрыт, и где толпа на своих демократических сборищах выносила решение об изгнании любого, кто отклонялся, нравственно или умственно, от среднего арифметического.
Римляне, отлично сознававшие свой духовный долг перед греками, попытались взять над ними шефство, но в конечном счете были вынуждены перевести их на положение колонии для трудновоспитуемых. Что же касается самих римлян, то у нас есть масса свидетельств, в том числе показания того же Полибия, насколько их гражданские добродетели поражали гостей из-за Адриатики. И пусть эти добродетели были во многом легендой, а впоследствии вовсе выветрились, они легли в основу будущего шедевра социального творчества – правового государства.
Бесполезно выяснять, действительно ли Гомер лучше Вергилия, хотя в свободное время я поговорил бы и об этом. Но при всей любви к искусству греки так никогда и не научились видеть в других народах равных себе – это от них мы получили в наследство замечательное словечко «варвары». Рим впервые, начиная с древнейших веков своей истории, ввел в обиход идею универсального и открытого гражданства, и сегодня в венах любого европейца, а также миллионов африканцев, азиатов и американцев течет кровь граждан великой империи. Аристотель, объяснивший всю вселенную, видел в рабе только животное, рабочую скотину, тогда как Сенека разглядел в нем равного себе и любому свободнорожденному. Сегодня мы называем это правами человека.
Рим – это и есть цивилизация, а Греция, которой грезили Гёте и Гёльдерлин, с ее извилистыми нимфами и козлоногими флейтистами – в лучшем случае образ жизни. И здесь мы подходим вплотную к нашей собственной эпохе. О чем, собственно, идет разговор, когда на дворе догорает XX век, и даже вполне образованный человек не отличит навзлет Пиндара от Проперция?
Мы знаем, что живем в эпоху постмодернизма, но никто не может вспомнить, когда истек романтизм. На это есть основательная причина: он продолжается до сих пор. Греческую подмену прошлого, из которой сформировался западный культурный канон, давно и по всему фронту теснит сегодняшний мультикультурализм, историческая модель политической корректности. Эта модель старается уравнять в правах всех, кому в реальной истории не вполне повезло, и уже не только Греция, но и Рим становится в одну шеренгу с какой-нибудь Дагомейской монархией. В этот список равных и равноценных цивилизаций открыта дорога каждому – достаточно подать заявление и указать на допущенную историческую несправедливость.
Постмодернизм – это просто маскировка термином. На самом деле мы продолжаем игру, начатую Винкельманном и Байроном, и вопреки навязшей в зубах реальности продолжаем выбирать идеал. Образ жизни нам по-прежнему дороже цивилизации.
«Классические» романтики, современники Байрона и Китса, выбрали греческую гармонию, читай «духовность», предпочтя ее римской изощренности. Но изощренность и есть главный атрибут цивилизации, потому что своды законов не создаются в ходе сократических симпозиумов в портике, и мраморный храм на горе – не замена миллионному городу со стадионами и библиотеками, полицией и пожарной стражей, с канализацией и водопроводом, каких западный мир не знал до конца XIX века.
Мультикультурализм, этот арьергард романтизма, перенес инфекцию романтического идеала из истории в нравственность, полагая, что национальные культуры, подобно человеческим личностям, заслуживают компенсации за недоданное или отнятое у них в прошлом, хотя парадоксальным образом он утверждает изначальное равенство всех таких культур. Но государства, общества и этносы – это не люди, и моральные кодексы не предусмотрели им неизбежной справедливости. Ее, если говорить по совести, и людям-то до сих пор не хватает.
Пора снять романтические очки и взглянуть в прошлое трезво – вот что, видимо, сказал бы Майкл Линд, если бы у него не кончились чернила, и он не отправился бы на кухню варить кофе. Компрометируя собственную историю, мы не поднимаем чужую до ее уровня, мы опускаем свою до общего. И если наше прошлое останется ложью, будущее уже не сможет стать правдой. Парфенон в Афинах достоин восхищения, но при этом полезно держать в уме, что права человека нам завещал Рим. Иначе, подобно Байрону, мы рискуем сложить голову за выдуманную страну.


Собеседник ангелов

Оглянувшись на столетие, в котором оставил большую, а может быть и лучшую часть жизни, и которому есть, за что краснеть, тем не менее с гордостью отмечаешь положительный баланс: в области литературы ему практически нет равных. Это был век Кафки и Йейтса, Джойса и Мандельштама, Пруста и Одена, Лоуренса Даррела и Болеслава Лесьмяна – можно без напряжения продолжить до конца страницы, посрамив даже великий девятнадцатый. И одним из самых ярких светил на этом небосклоне навсегда останется Райнер Мария Рильке – немец, австриец, уроженец Праги, человек без родины и дома, продукт поверженной империи и перепутанных границ. Сегодня мы все духовно богаче оттого, что он жил вчера.
Рильке, может быть лучший поэт века, остался при этом одним из последних и самых гиперболических воплощений романтического мифа о поэте – даже в большей степени, чем Китс или Рембо. Это было создание несравненной деликатности, и биографы по сей день почти без иронии уверяют нас, что он умер, уколовшись шипом розы. Его творчество, если верить тем же биографам, струилось прямым каналом из неких горних сфер: в мире существует всего лишь один Поэт, и Рильке был его прямой ипостасью. Его главные шедевры, «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», родились в ослепительных вспышках вдохновения, в считанные дни, на них нет отпечатков мозолей и они не издают запаха человеческого пота. Вот как описывает историю создания «Дуинских элегий» принцесса Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, в чьем замке Рильке над ними работал.
«Однажды утром он получил неприятное деловое письмо. Он хотел разделаться с ним поскорее, и ему пришлось заниматься арифметикой и другими подобными скучными материями. На дворе дул жуткий северный ветер, но солнце сияло, и голубая вода отливала серебром. Рильке взошел на один из бастионов, которые, выступая на восток и на запад, имели выход к подножию замка по узкой тропе сквозь утесы. Затем, внезапно, посреди своих раздумий, он остановился как вкопанный, ибо ему показалось, что из яростной бури к нему воззвал голос: «Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств ангелов?» Он стоял, прислушиваясь. «Что это такое?» полушепотом сказал он. «Что там, что подступает?»
Он взял свой блокнот, который всегда носил с собой, и записал эти слова, а затем еще несколько строчек, который сложились сами собой. Что подступило? И вдруг ему стало ясно: бог...»
Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств
ангелов? А если услышит, если прижмет
внезапно к сердцу: я сгину в этом могучем
присутствии. Вся красота – не больше,
чем наступление ужаса, который мы еще терпим
и дивимся тому, как она презрительно медлит
нас истребить. Каждый ангел ужасен.
Вот, я еще держусь, противлюсь приливу
темных стенаний. Ах, в ком же еще
мы можем нуждаться? Не в ангелах и не в людях,
и толковые звери уже замечают,
что мы обитаем совсем не по-свойски
в этом значащем мире. Нам остается, пожалуй,
дерево где-то на склоне, чтобы его ежедневно
видеть вновь, остается дорога вчерашнего дня
и кривая верность рутине, которой у нас
пришлось по душе, и она осталась и не покинет.
Ах, и ночь, ночь, если ветер, полный пространства,
гложет лица, – как жить без нее, долгожданной,
нежно снимающей чары, тревожно представшей
одинокому сердцу? Легка ли она влюбленным?
Ах, они лишь взаимно таят свой жребий.
Разве тебе еще неизвестно? Прочь из рук пустоту
в пространство, которым дышим. Может быть, птицы
тронут счастливым крылом распахнувшийся воздух.

Не думаю, чтобы эти стихи особенно пострадали от развенчания наивных легенд. Рильке действительно получил заражение крови от укола шипами розы, но в это время он был уже на последней стадии куда более серьезного недуга – лейкемии. Что же касается северного ветра, то с какой стати ему говорить по-немецки – особенно на Адриатике, под Триестом, где расположен замок Дуино?
Рильке, подстать своей скитальческой биографии, – один из самых интернациональных и кругосветно любимых поэтов, его стихи принадлежат к числу наиболее широко переводимых. В частности, в Соединенных Штатах его переводили раз двадцать. В журнале New Republic вышла рецензия Брайана Филипса на три только что опубликованных сборника работы разных переводчиков, в том числе такого асса современной американской прозы как Уильям Гасс. Но разбор перевода немецких стихов на английский в русском тексте – лучший способ растерять аудиторию. В статье Филипса под названием «Ангел и эготист» для нас важно не это, а именно развенчание мифа, раскрытие романтических скобок.
Перелистаем страницы собранного досье. В 1893 году Рильке обручился с Валери фон Давид-Ринфильд, девушкой из богатой пражской семьи. Он позволил невесте финансировать свой первый сборник стихов «Жизнь и песни», а затем посвятил этот сборник влиятельной баронессе и разорвал помолвку, пояснив, что брак будет препятствием его поэтической свободе. В 1901 году свобода уже не стала препятствием женитьбе на Кларе Вестфильд, которая удостоилась выбора поэта скорее всего потому, что ее более предпочтительная подруга Паула Бекер уже обручилась с другим. Через полгода после рождения дочери Рильке отбыл в Париж, работать над биографией Родена, сложив с себя всякую ответственность по отношению к семье. Кларе он предложил жизнь в виртуальном «внутреннем» браке, который развязал бы ему руки для вдохновенных поэтических трудов, и который, конечно же, не предполагал ни верности, ни физического присутствия.
Свою дочь Рут Рильке впоследствии видел крайне редко и никакого участия в ее жизни не принимал. Но он считал себя вполне вправе глубоко и беспрекословно запускать руку в фонд, созданный Эвой Кассирер для того, чтобы Рут получила образование. Эти деньги, конечно же, нужны были ему для высших поэтических парений, чтобы размещать свой талант в дорогих номерах и кормить его в респектабельных ресторанах. В 1972 году Рут Рильке покончила с собой.
В беседах с чешской аристократкой Сиди Надгерни Рильке потакал расхожему антисемитизму, отзываясь о писателе Франце Верфеле как о «еврейчике» и брезгливо говоря о его «решительно еврейском отношении к своему труду». Параллельно и без угрызений он культивировал заочную дружбу с евреями Якобом Вассерманом и Стефаном Цвейгом. Эва Кассирер, благодетельница его дочери, тоже была еврейка.
Когда началась Первая Мировая война, Рильке примкнул к общему патриотическому хору, но этот патриотизм мгновенно испарился с призывом в армию. Чтобы увернуться от досадного гражданского долга, Рильке обратился за помощью к другой благодетельнице, уже упомянутой принцессе Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, нисколько не смущаясь тем, что у самой принцессы два сына находились в то время на действительной службе.
Этот список поступков, оставляющий все меньше пространства для маневров чести и совести, можно продолжить. Приговор Брайана Филипса, подкрепленный анализом «Элегий», недвусмыслен: великий талант достался безответственному и не обремененному моралью существу. Приговор может быть еще суровее. Что это, собственно, за форма жизни, беседующая с ангелами, питающаяся цветами и бабочками и не снисходящая до человеческих норм? Человек ли это вообще? Ибо если все-таки человек, то его систему поведения приходится обозначить недвусмысленным словом: подлость.
Идея о том, что поведение поэта чем-то отличается и даже должно отличаться от поведения других смертных, вовсе не восходит к седой древности. Она представляет собой гримасу романтизма, мощного духовного движения, возникшего в конце XVIII века и не иссякшего окончательно по сей день. Одно из главных положений романтизма – независимость творчества и творца от общества и его мещанских норм. На практике это выражалось в пренебрежении нормами не только на бумаге или на сцене, но и в быту. Считалось, а кое-где считается до сих пор, что человеку творческому вполне к лицу постоянно дышать перегаром, не иметь расчески, пропускать банные дни и шуметь в общественных помещениях. Впрочем, это лишь эскизы к групповому портрету; в конце концов, поэзия – представление, и часто не брезгует мелкими уловками. Иногда ставки были крупнее: Лермонтов и Есенин буквально принесли себя в жертву собственной страсти к скандалу.
Но даже в этом эффектном состязании тихоня Рильке обошел соперников на корпус: Байрону, допустим, все же не приходило в голову утверждать, что истязать жену ему просто необходимо для поднятия качества литературной продукции.
Очень легко показать, что в предромантическую эпоху поэты вели себя иначе, пристойнее. Вергилий, когда его узнали в публике римского театра и попытались устроить ему овацию, в панике бежал в Неаполь и некоторое время там скрывался. Шекспир, по общему свидетельству современников, был скромным и обходительным человеком, приятным собутыльником, и эта скромность до сих пор выходит ему боком в трудах литературных ниспровергателей, считающих гений несовместимым со здравым смыслом и деловой сметкой. Сегодня традиция поэтического имморализма сходит на нет. Уоллес Стивенс, один из лучших американских поэтов, всю жизнь был служащим страховой компании, и ему не приходило в голову требовать повышения в должности за литературные заслуги.
В России отношение к выходкам литературных кумиров традиционно было особенно терпимым, порой даже на грани поощрения. Мне известны люди, которые всерьез считают Пушкина образцом человеческого совершенства, неким провозвестником идеала, гостем из будущего. Эта теория старательно культивировалась советским черно-белым литературоведением, которое умалчивало об изъянах, но удивительно то, что моим-то знакомым эти изъяны известны в мельчайших подробностях. Пушкин был мот и запойный игрок, любитель наставить ближнему рога, тщеславный и во многом мелочный человек – здесь даже на романтизм скидки делать не надо, все это слишком типично для светского общества того времени. Слабости поэта были отлично известны его друзьям, к их горькому прискорбию. И незачем пенять, что судьи – Жуковский, Баратынский, Анненский – сами, может быть, не без страха и упрека. Чтобы отличить воровство от купли-продажи, совсем не обязательно быть квартальным надзирателем.
Что же, в таком случае, имел в виду Евгений Евтушенко, обессмертивший себя по крайней мере одной строкой, «поэт в России больше, чем поэт»? Циник отделался бы заявлением, что автор подразумевал просто себя самого, но не поддадимся соблазну цинизма и попробуем понять, как видят себя сами поэты. Приведу примеры, не называя имен, потому что речь идет о моих близких друзьях, за которых я могу поручиться, – мне, как и им, тоже случалось выпалить, не подумав.
Один из этих довольно известных поэтов, будучи оскорблен некоторой инстанцией, опубликовал статью, в которой заявил, что так, дескать, обходиться с поэтами нельзя. То есть, почему именно с поэтами? Неужели существует некоторая категория оскорблений, допустимых по отношению, скажем, к слесарю, но не к поэту? Человеку, живущему или надеющемуся жить в правовом либеральном государстве, пристало знать, что все одинаково защищены законом и моральными нормами, независимо от профессии и дарования.
Другой в газетном интервью осудил советскую власть, мотивируя это тем, что она убила Мандельштама. Нет сомнения, что убийство Мандельштама было преступлением, и все-таки жутко подумать об этих воображаемых весах, где на одной чашке – жизнь поэта, а на другой – десятки миллионов других жертв режима, и весы при этом сбалансированы.
Между слесарем и поэтом есть, конечно же, бесспорная разница, хотя бы потому, что труды первого обычно не вознаграждаются аплодисментами и лавровым венком, а второго – поллитрой, хотя случается и такое. Но исключительность поэта – не просто духовная, а социальная приподнятость над слесарями и прочими страховыми агентами, – идея вполне новая, даже с оглядкой на романтизм и Рильке. Выходит, что поэт в России – по статусу некий эквивалент психа со справкой, освобожденного от обязанностей и готового на поступки, за которые он не отвечает.
Когда обрушилась советская власть и весь этот психдиспансер выставили на улицу, был поднят большой шум с требованиями вернуть кормушки и бесплатную раздачу таблеток. Мысль о том, что отныне на жизнь придется просто зарабатывать, возможно даже с разводным ключом в руке, показалась невыносимой.
Нет, Евтушенко, конечно же, писал не об этом, по крайней мере не сознательно. Русская литература имеет, а сегодня уже приходится сказать «имела», замечательную традицию: быть социальной совестью. Толстой, Чехов, Короленко и десятки других считали своим долгом первыми вступиться за обиженных, помочь слабым, утешить скорбящих. И совсем не обязательно этнических русских или социально близких, потому что совесть не выбирает по такому принципу. Русская литература не вступала в сделки с властью и не просила у нее справок. Кто из нынешних лауреатов бесчисленных премий и получателей грантов вправе повторить за Пушкиным слова его «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу...»? Чем любезен, и какому народу? Случайно не чеченскому?
Эта великая традиция умерла не сразу. Ее хранили те немногие, кто, несмотря на весь риск, противостоял тиранам и в одиночку добивался невероятных триумфов. В числе последних были победитель Брежнева Александр Солженицын и Иосиф Бродский, который незадолго до смерти возвысил голос против палачей Милошевича в Боснии. Владимир Набоков, этот гордый житель хрустальной башни, до последнего дыхания обличал деспотизм и ненависть.
Традиции русской интеллигенции достались ее советским потомкам в результате ограбления – репутация с чужого плеча была дарована своим воспитанникам советской властью, которая тем громче рассыпалась в похвалах, чем усерднее истребляла прежних и воспитывала себе новых, людей великого самомнения, скромного таланта и гибкой совести. Кто же в таком случае их нынешние наследники?
Несколько российских кинематографистов подписали полный раболепия и ненависти ответ на письмо западных интеллигентов в защиту чеченцев. Ненависть производит впечатление вполне искренней, но раболепию я бы на месте российского правительства верил не очень. Просто кинематографисты – самые жадные из всех служителей муз, уж такое у них искусство. Российские мастера экрана презирают Голливуд, потому что в Голливуде деньги зарабатывают, как какой-нибудь слесарь. Истинному художнику деньги проще отобрать у нищих, а поскольку это – компетенция правительства с его налоговой полицией, правительству надо стараться нравиться. Когда Алексей Герман завершит многолетние съемки очередного шедевра, он, возможно, вновь примет меры, чтобы не допустить его в прокат, потому что неумытая масса не поймет. Все равно заплачено вперед – теперь уже взаимно.
На московском конгрессе ПЕН-клуба лауреат Нобелевской премии Гюнтер Грасс выступил против военных преступлений в Чечне. Такой изгиб в повестке дня понравился не всем – в частности, один писатель в знак протеста покинул помещение, а затем по телевидению изложил собственную теорию нравственности: преступления допустимы, если служат целям справедливой острастки. Другой писатель рекомендовал вернуть дискуссию в русло литературы. Человек он вполне эрудированный и хорошо знает, что правозащитные вопросы всегда были в центре внимания как ПЕН-клуба, так и западной творческой интеллигенции. ПЕН-клуб, в конце концов, не союз писателей, он никогда не занимался типичными образами в типичных обстоятельствах. Тем не менее, он счел нелишним выступить со своей репликой в понятном расчете, что где нужно – услышат, и когда нужно – вспомнят. Малым усилием, почти что неприметным жестом, можно порой добиться очень многого.
Сегодняшний судебный процесс я, если кто-нибудь еще помнит, учинил по делу Рильке, и пора вернуться к сути этого дела. Хотя суд получается строгим, с обвинительным заключением возможны некоторые трудности. Масштабы такого таланта неминуемо выносят нас за пределы обыденного опыта. Как быть сейчас, нам, живущим через поколение после его смерти, какова бы ни была его жизнь? Вернуть ли эту замечательную поэзию судьбе в обмен на слезы обиженных и растоптанных бессовестным гением? Этих слез уже не утрешь, а поэзия навсегда с нами, и суд вынужден закрыть дело за давностью срока.
Но урок для нынешних бряцателей на лире очевиден, потому что мир, хоть и с опозданием, выходит из виража романтического помешательства. Впредь с любого другого будет спрошено по всей строгости, как со слесаря, а Рильке рождается, может быть, раз в столетие. Не каждому дано быть собеседником ангелов, а выдачу справок диспансер прекратил. Выбор призвания надо делать с оглядкой: каждый норовит быть «больше, чем поэт», но куда чаще выходит меньше, чем человек. Гораздо меньше.


Невостребованное наследство

Существуют две «великих русских литературы» – то есть, в конечном счете, все-таки одна, но этот высокопарный термин покрывает два понятия, у которых сегодня почти нет общего значения. Одно из них, патриотическая погремушка, входит в лексикон недавнего президента, который, не умея фактически ни читать, ни связно говорить, ухитрился написать три книги и предисловие к собранию сочинений Пушкина. Последнее в историческом контексте естественно: начальник России рекомендует подъяремным читателям начальника русской литературы, в своем роде главу ведомства, которого по причине скоропостижной кончины он уже не властен, по своему обыкновению, сместить с должности и заменить кем-нибудь более подходящим. В конечном счете, сегодня уже не важно, что этот Пушкин написал, важнее его функция: вот ведь и в цензорах у него был тогдашний «президент», все наверняка разминировано.
Другую литературу, уже подернутую туманом прошлого, трудно поставить на службу государству хотя бы потому, что ее отношения с этим государством всегда были очень непростыми, нередко прямо враждебными. Подозрительно также ее тесное родство с культурой Запада, с которой она связана узами прямой преемственности и общих идеалов. Именно эта литература может быть для России законным предметом гордости, но никогда – заслугой. Ее создавал не русский народ и не президенты с самодержцами, а считанная горстка людей с неповторимыми биографиями, уникальным талантом и чуткой совестью. Полагать, что Борис Ельцин имеет долю в Пушкине – все равно, что записаться в соавторы Достоевскому.
Пропасть, пролегающая между этими двумя «великими русскими литературами», очевидна уже из названий, в которых совпадают все слова, но не логические ударения. В первой, патриотически-президентской, главную смысловую нагрузку несет слово «русская», из которого «великая» вытекает почти по определению. Слово «литература» здесь можно заменить на «культура», «история», «народ» или «душа», ошибки не будет. Во втором значении слово «русская» – не оценка, а простая регистрация того факта, что писатели, о которых идет речь, жили в России и писали по-русски. Вместе с ними, в той же стране и на том же языке, писали сотни других, сегодня заслуженно забытых. Но даже те немногие, чьи имена и портреты по-прежнему не сходят с шоколадных оберток и водочных этикеток, сегодня умерли у себя на родине, может быть окончательно. Юбилейный Пушкин Юрия Лужкова пристрелил настоящего на зимней Яузе, двойник Достоевского подмял оригинал и редактирует патриотический орган, гоголевский нос приписал себе авторство «Мертвых душ». Впрочем, русская литература умерла не везде: она сохранилась там, где не прекращалась никогда – на Западе.
Эти рассуждения могут показаться простой софистикой, полемическим наскоком, но факты настолько очевидны, что становится стыдно за проповедь прописных истин. За годы, проведенные на Западе, как в Америке, так и в Европе, мне довелось познакомиться с множеством людей, чья встреча с русской литературой была одним из крупнейших потрясений их жизни, чье мировоззрение и даже карьера давали резкий вираж по прочтении «Преступления и наказания» или «Хаджи-Мурата». Вынося за скобки эти бесспорно крайние случаи, можно заметить, что книги русских писателей XIX века никогда не исчезали с полок западных библиотек и книжных магазинов, а их имена – со страниц журналов и книг, трибун культурной дискуссии.
Интересно и даже не совсем бесполезно упомянуть в этой связи, что я никогда не слышал о людях в современной России, воспылавших любовью к Америке ради Генри Джеймса, к Англии – благодаря Чарлзу Диккенсу или к Германии – из-за Томаса Манна, пусть сам он и отрекся от этой любви. Раньше мотивы любви к Западу были более практическими, чем литература, а сейчас, надо думать, такими должны быть мотивы неприязни, хотя не совсем очевидно. И это притом, что до недавнего времени Россию называли «самой читающей страной в мире» – называли, конечно, сами русские.
Один из самых любимых на Западе русских писателей – Антон Павлович Чехов. По понятному совпадению он прибыл туда в одной упаковке со Станиславским, чей знаменитый метод поднял всемирную бурю в театрах, но мода на Станиславского постепенно угасла, а Чехов остался навсегда. Первое время это был совершенно не тот Чехов, которого мы знали в России, Станиславский оказал ему плохую услугу, подменив фарс и сарказм глубокомысленным пафосом, против чего сам автор безуспешно протестовал. Для русских Чехов в первую очередь – рассказчик, а уже потом – драматург, такое понимание исторически точнее и нейтрализует самоуправство интерпретатора. Со временем, посмотрев пьесы, европейцы и американцы обратились к рассказам, и писатель предстал в своем истинном свете.
В американском издательстве Bantam Books только что вышел сборник рассказов Чехова в новых переводах Ричарда Пивира и Ларисы Волохонской. Для иностранного писателя новые переводы – как переливание крови, доказательство жизни и обмена веществ. Поскольку рассказы давно известны, рецензия может показаться необязательной, но Чехов – всегда событие, и журнал New Republic обратился за откликом к Элизабет Хардуик, известному литературному критику, автору только что опубликованной биографии Германа Мелвилла. Спору нет, эпический мистик Мелвилл и Чехов, балансирующий у обрыва в цинизм, – почти антиподы. Тем не менее, Хардуик, наверняка не знающая русского и не читавшая корифеев российской филологии, сумела разглядеть многое, о чем мы когда-то почти знали и с тех пор забыли. Ее эссе называется «Растерявший иллюзии».
«Чехов, выведенный из заблуждения, лишенный каких бы то ни было иллюзий относительно триумфа добродетели или приобретения личного благородства путем застольного идеализма, работал как мог в своей активной жизни на благо честности и правосудия. Он помогал в борьбе с эпидемией холеры и голодом в 1891 и 1892 годах, он совершил тяжелейшую поездку в исправительную колонию на Сахалине и написал важную книгу, в которой обличил бытующие там унизительные условия. Чехов, можно сказать, был счастливым человеком. Он был известен в Москве, и его литературный гений признавали...
Чехов был последним из плеяды гениальных прозаиков XIX столетия в отсталой России, с ее неграмотными массами, небольшим образованным классом... Тот факт, что из России произошло такое обилие литературы, не укладывался в предсказания. В этом отношении она несколько напоминала марксистскую революцию 1917 года, спроектированную для Германии, а не для русских степей и тундр».
Эти наблюдения – далеко не общие места. Чехов действительно был последним из плеяды: его фактический современник и вполне сравнимый с ним по таланту Иван Бунин принадлежит уже иному времени. Бунин предпочитал Сахалину куда более экзотический Цейлон, где впрочем побывал и Чехов, и хотя его обличительный пафос в каком-нибудь «Суходоле» достигает небывалого накала, это, в конечном счете, уже «обретение благородства путем застольного идеализма», о котором пишет Хардуик. Бунин, Белый и все другие, кто заслужил себе место в нашей новой литературе, в ее второй и куда менее популярной серии, удалились в эстетику, игру, а мораль, которая раньше была с литературой неразрывна, поручили специалистам с наганами и нагайками. Чехов, утративший веру, которая поднимала Толстого на переделку общества, а Достоевского – на реформу человеческой совести, оставался, тем не менее, одним из них, и даже тогда, когда все инстинкты кричали о тщете этой совести, он отправлялся помогать голодающим и возвышал голос в защиту брошенных в застенок. Чехов был последним из великих, кого еще обязывало благородство и фамильная честь русской литературы.
Собственно говоря, великая русская литература представлена на Западе только тремя именами: Достоевского, Толстого и Чехова. Нельзя сказать, чтобы в действительности этих имен было намного больше – удручает в первую очередь отсутствие Пушкина и Гоголя, но это, если угодно, товар совершенно неэкспортный, проблема, решение которой мне здесь не по зубам. Имя Тургенева, приятеля Флобера и Генри Джеймса и образца стиля для Хемингуэя, давно исчезло из обихода – ему просто не достает дыхания на дистанции с великой тройкой.
Классической русской литературе принято приписывать некий проповеднический пафос, который в действительности был присущ лишь перьям второго разряда. У Толстого и Достоевского эти симптомы поучительства очевидны скорее в стороне от бесспорных шедевров, в изувеченном «Воскресении» или натужном «Идиоте». Чехову оно органически чуждо – нельзя сказать, чтобы у него не было для нас урока, но он слишком хорошо понял, что не в коня корм. И тем не менее, все в нем выдает потомка традиции, видевшей в жизни нечто большее, чем материал для художника, а в человеке – не только литературного персонажа.
Российская, а в особенности советская издательская традиция разработала безошибочный способ расправы с талантом, его публичной казни: издание академических собраний сочинений, шинель с немецкого плеча. Чехов был обречен пострадать неизмеримо больше своих старших собратьев: разночинец из заштатного Таганрога, он пришел в литературу с багажом предрассудков и дефектов вкуса, которые заживо похоронили бы талант меньшего калибра. Он сам признавался, что выдавливал из себя по капле раба. Ученые рабы авторитета и патриотизма подробно представили нам весь процесс выдавливания, и в качестве вещественных доказательств приложили эти самые капли.
Американка Элизабет Хардуик не в пример счастливее меня: Чехов предстал ей именно в том виде, в каком надеялся, а поскольку волю писателя на Западе принято уважать, то переводов какой-нибудь «Жидовки» там опасаться не приходится. Писатель – сам продукт собственного творчества, и Хардуик, имеющая дело с канонической авторской редакцией, многое видит яснее, чем эксперт, заваленный мусором информации. Многие рассказы Чехова, подмечает она, открываются описанием замечательной погоды, но на этом фоне почти всегда разворачивается трагедия, пусть даже и самая бесхитростная, без грома и разверзания бездны. Рассказы, подобные «Палате №6», с ее пусть приглушенным, но вполне шекспировским финалом, у Чехова скорее редкость. Чтобы понять его по-настоящему, лучше прислушаться к ноте, которая кажется на первый взгляд почти оптимистической. Вот как заканчивается «Дама с собачкой».
«Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным...
– Перестань, моя хорошая, – говорил он, – поплакала – и будет... Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?
И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Если бы это написал кто-нибудь другой, мы были бы вправе гадать о дальнейшей судьбе персонажей, о реальной возможности счастья. Но подпись Чехова не оставляет шанса: все будет как было, только хуже, все меньше зубов и волос, все больше морщин, все слабее надежда на перемену. Чехову было по силам вместить в короткий рассказ целую жизнь человека – оборвав «Даму с собачкой» на полутакте, он просто пожалел своих героев и отвернулся. Да и не о Гурове это вовсе, и не об Анне Сергеевне, а о нас с вами, обо всей стране, затопленной беспощадным будущим. Достоевский нашел бы утешение, Толстой прочел бы назидание. Но Чехов пришел последним, и ему уже нечего было добавить.
Что же поразило и продолжает поражать писателей и читателей Запада в их русских собратьях, неизвестно откуда взявшихся и никем не предсказанных? Поразила, конечно же, в первую очередь именно эта непредсказуемость. Чтобы понять эффект, необходимо отречься от всех предрассудков патриотизма, особенно обращенных в прошлое, ибо Россия того времени, справедливо или нет, воспринималась на Западе как оплот дикости и деспотизма. Кто мог гадать, что из этой страны кнута и острога явятся таланты, не уступающие никому из европейцев?
Этот контраст и изумление становятся еще более выпуклыми, если вглядеться в личности литературных пришельцев. Биография Достоевского казалась переписанной из романа Виктора Гюго, а изощренному Генри Джеймсу, уроженцу патрицианского Бостона, было непросто осознать, что мать «нежного варвара» Тургенева – патологическая садистка.
В этом изумленном восхищении не было и не могло быть ни тени снисходительности, потому что речь шла не о дикарях, которые неожиданно обрели дар речи, а о творцах великой литературы, именно западной литературы, а не персидской или китайской, с общими идеалами и чаяниями. Впрочем, я бы посмотрел на человека, который наскреб бы в себе снисходительности к Достоевскому или Чехову. Что же касается дикости и деспотизма, то первыми их обличали именно русские, и слова Достоевского о «слезинке ребенка» не были просто литературным приемом. Достоевский, как ни сложна была его духовная эволюция, всегда видел своего соотечественника в Диккенсе, а не в мамаше Тургенева. Сегодня мы не видим в Диккенсе даже писателя, и последнее запавшее в память упоминание о нем прозвучало 13 лет назад, в нобелевской речи Иосифа Бродского.
Как же получилось, что великие тени, стоявшие у нашей духовной колыбели, покинули нас и обрели приют за океаном, в мире, который мы привыкли мысленно населять грубыми ковбоями и дикими макдональдсами? Может быть, вина лежит отчасти все на том же Чехове. Это он, последний из носителей классической совести, обнаружил, что ей уже нечего делать в литературе, и освободил от этой химеры нас, щелкоперов будущего. А коли так, то ни у него, ни у Толстого больше искать нечего, кроме подтверждения своему бесспорному национальному величию.
Сегодня мы читаем Довлатова и Пелевина. Сергей Довлатов, человек бесспорного таланта, решил проблему русской совести, которая никуда не исчезала, чисто литературным способом: он одомашнил близкое прошлое, очеловечил его, затушевал ненужные контрасты, притупил торчащие там и сям звериные когти, и заселил гостеприимную местность физиками и лириками из КВН. Получилось тепло, забавно и нестрашно, а тут еще и наложилось на всеобщий приступ ностальгии, порожденный объяснимым отчаянием. Довлатов чем-то даже похож на Чехова – как противоядие на яд. С Довлатовым безопасно.
Виктор Пелевин открыл себе мастерскую этажом ниже, его читатели росли уже без Чехова с его неуклюжей совестью, а он дал им возможность прожить и без России. В наскоро сколоченных кривобоких мирах Пелевина нет ни намека на стиль и правдоподобие, даже на зрение и слух. Этот коридорный капустник, вокальный номер немого для глухих, полуплагиат из Кафки, произрос на обочине, куда не ступала нога Чехова, где больше никто не говорит на его языке. Этот жанр на Западе давно известен, широко представлен и носит название «эскапизма» – попросту говоря, бегства. Сюда же, после минутных раздумий и угрызений, я отнесу и Довлатова.
Россию оккупировали пришельцы из грошовых романов и латиноамериканских мыльных опер. Что же касается дикости и деспотизма, кнута и острога, то они как были, так никуда и не девались, и вакансия Чехова открыта по сей день. Но и он сам, и Толстой с Достоевским тоже, оказывается, были пришельцы, из предыдущего рейса, экипаж экспериментального футурологического десанта Петра. Десант провалился, и теперь они возвратились домой. Те из нас, кто еще помнит о них, любят в них русских. Американцы и европейцы любят в них писателей, кем они и были на самом деле.
Природа наследства заключается в том, что оно – неделимо. Нельзя стороной проскочить в банк за наличностью и закрыть глаза на полуразвалившуюся и врастающую в землю фамильную усадьбу, на побитые саранчой поля и дистрофичных коз у околицы. Чтобы понять Чехова, а уж тем более чтобы писать как он, надо быть готовым к трудной дороге на Сахалин или, с поправкой на эпоху, в Чернокозово. Эти условия, которые мы отвергли, целиком принял Запад, и наше родовое имение досталось ему.
Каждый народ имеет литературу, которой он заслуживает, и далеко не всегда и не обязательно это – его собственная литература.
Вспоминаются повергающие в дрожь слова Христа о том, что «кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет». Мы по сей день не в силах постичь смысла этой жестокой справедливости, но она неукоснительно совершается – на наших глазах.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah