РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Марк Кирдань

Лэ

18-04-2009 : редактор - Женя Риц





3.

А я ложилась спать, в окне с другой стороны возились десятки одинаковых ползущих существ, похожих на мотыльков, но с чересчур что-то липкими, тяжелыми тельцами, а я не могла заснуть, тельца светились, я вдумывалась в них, и становилось страшно. Я слышала их тоненькую жизнь.
Был один мальчик, напоследок
тебе скажу, раз уж столько детства проплыло мимо
был один мальчик, мы шли с ним в обнимку
он был в спортивных штанах, и я тоже
дело было после школьной физкультуры
мимо проехал грузовик
еще мы обходили бугристую грязь, где-то колеи вздымались чуть не на метр, деревенская местность, что тут сказать...
там-то свалки, там-то гнилые дома, лачужки и каменные какие-то постройки, маленькие как автобусные остановки, но там и автобусы-то никогда не ходили.
и вот мы шли в обнимку...
а, да что это я, все не так. Это неинтересно. Просто вспомнилось. Я просто могла влюбиться тогда, может быть, в таком случае не было бы никакой летящей щетки и никаких наших чаяний. Но я была бы еще несчастней. В мире так много сложностей. Не знаю где тот мальчик, и тогда не знала. Засыпаю. Говорю с тобой. Как жаль, что ты не бросился на обидчиков хоть бы с кулаками, собака напала бы на тебя и ты прибил бы ее, ударив по темени. Тоже происшествие.

Есть такое состояние – оно называется «обморок жизни». Могу с уверенностью сказать, нечто подобное случалось со мной, чаще и чаще. Главным образом, мне всегда чудилось, казалось, думалось, что это все мне голову нагрело. Что лежу я, сам себе не понятный, под каким-нибудь чуть золотым платаном. Что в жизни моей бесконечной – движения птиц и струйная музыка. Что вашей ключицы мне ведома сладость и каждый совершенный уголок любого совершенства. Что здесь место мое – в сугубой бессловесности, в этакой торжественной тишине, пронзительных этих лучах, в самой что ни на есть окутывающей лазури – мое место по праву и вечная благодать и вечное мое жилище. И будто бы много там вещей знаменательных, непревзойденных и миллиарды чудесных долин, которые все посетить за секунду можно, при желании, потому что мое хрустально-воздушное тело объемлет каждый мир и в каждом из них частичка, и радуется, радуется безбрежно. И будто бы вдруг, по какому-то нежданному несчастью, потемнело, помутнело в глазах – неизвестно отчего, видимо демоны напали – и я сваливаюсь в обморок, теряюсь, и валится в меня поток бессвязных впечатлений, фантазий и бреда; все это порядочно и романно обрисовывается в некую человеческую жизнь в мире, никогда не существовавшем, в мире настолько тяжелом и конфузном, что он просто не может существовать, разве что по какому-то иррациональному недоразумению, но, впрочем, и подобные недоразумения столь же невозможны!
Что случилось со мной, почему не могу проснуться? – негодуя спрашивал я. Это страстное желание вырваться и обрести наконец настоящего, потерянного себя подчас изматывало бедное существо, как человека, мечущегося в бурных волнах, когда нет никаких надежд спастись, и тонны то обрушиваются и проваливают на километры в лиловые пучины, то выплевывают в бесконечную высь, чтобы огреть еще сильнее, вдавить еще глубже. Я бесился, признаюсь; признаюсь, вел себя истерически, даже капризно, удивлялся, недоумевал, но предметы оставались внушительными, сон лишь изредка подергивался незначительной рябью, а так – оставался довольно-таки четким, и тяжесть, и сутолока внутри, и грубые явленья мира.
Иногда, на обратном пути домой, я останавливался в ветвящейся черноте и бормотал молитву, молитву о скорейшем совершении. Об этом стоит сказать отдельно. По сути, есть только две молитвы. Молитве событий я предпочитаю молитву совершения. Когда человек в страхе и негодовании на судьбу, весь трясется от желания чем-нибудь обзавестись, или от какой неудачи сберечь себя и других – в отчаянии такой просит всех-всех-всех о самой разнообразной помощи, в том числе в мирах горних, небывалых и надсущных. Но вторая молитва не зависит ни от каких обстоятельств, совершая ее весь проникаешься торжеством и радостью и не важно, совершится ли то, о чем молится, или нет, потому что сам акт предполагает действие и в момент молитвы человек становится кем-то другим и чувствует что-то другое, настоящее, возможно, перед глазами его мелькает тот настоящий мир, от которого он укрыт дорогими демонами, от которого сдавлен и загажен. Такой человек просит горних и себя и своего хранителя и своего Создателя только о самых важных вещах – о созидании и красоте,
так, чтобы
они пришли в него самого и в людей вокруг. И если у человека отпадает нога и проваливается нос, а всю его семью сожгли кто-либо власть имущие, если ни одной земной радости он в глаза на земле не видал, если он бедствует и мучится, если вместо хлеба ему дают камни и пыль, вместо воды – хлещут железными прутьями – то он все равно в радости, потому что знает, что мироздание не посмотрит в его семью и в его камни, что все эти якобы мучения, мучения лишь в его обмороке, что он сам вдавлен в этот мир
и остается задача –
облегчить его и разрушить собственной радостью, собственной молитвой, и мы не должны озираться на беды человечества, на любое его страдание, потому что страдание временно, а все что временно – того нет, в доказательство тому всякий может вспомнить что-либо временное и тут же обнаружит, что его нет, хотя бы из того, что он только вспоминает – воспоминания – отблески несуществующего, сон или дрема; стало быть, даже то, что происходит с нами сейчас – будущее воспоминание, настоящее время – так же в высшей своей реальной осмысленности весьма сомнительной природой, ценностью обладает, так стоит ли странному путнику останавливаться на сих невнятных фрагментах бытия, когда истина его где-то с другой совсем стороны и стоило бы ухватиться за прутик и тростинку, чтобы поскорей успеть туда, а ведь мало ли – того и глядишь останешься в невнятице на веки вечные, так и будешь с ревом рождаться, бешеные абырвалги пузырями пускать, реветь, греметь, тужиться, недомогать, а к годам тридцати, глядишь, и опять – и вот оно, конфуз, вот оно поблескивающее одиночество, и глазками хлопаешь, понять ничего не можешь, и ромашка, растушая на душной, землистой обочине – лишь какая-то вертикаль с плоской, бледной, волокнистой звездой с желтой припухлостью посередине – и никакая не ромашка; никакая не ромашка, я говорю, абсурд, неразбериха, ничтожное соединение разрозненных деталей, голова кругом идет от всех этих выдумок.
Так предполагал Козинцев, убежавший от своих неожиданных товарищей, сконфузившийся и вправду, как он говорил, мечтавший, по правде говоря, хорошенько выспаться, или, на что никакой надежды – проснуться.
По правде же говоря, он невозможно завидовал всем живущим. Он постановил, что в живущих есть своя, непрерываемая, но скрытая от его глаз, ценность. Когда Дмитрий-охотник поднимал кусок рыбы над собой, запрокидывал голову, отверзая глубокую пасть, он оставался столь уверенный и реальный, что Козинцев, наблюдая, сомневался вообще в правомочности всех своих сомнений. Есть люди, живущие крепко, живущие долго и прямо, радостно, величаво, без всяких молитв и без всякого рвения что-нибудь узнать, выведать, вероятно, у них никакого обморока не происходило, вероятно, они тут жили всегда и золотых платанов даже не чуяли, может быть, потому и веселы и спокойны, а, может быть, у них самообладание хорошее, может быть они проявляют спартанскую стойкость, рыцарское благородие, может быть...
Но я так уже не думал, я устал от этих мыслей, опять сумятица растормошила и без того болевшую, но хоть-то чуть-чуть успокоившуюся рану, в темноте я хватался за голову устало и с ненавистью, направленной во всевозможные стороны – чего, собственно, тебе не хватает, несмышленный ты человек?
О, одари меня красноречием, милый Некто! – говорил бы я. – Одари меня житейской мудростью и страшной удачей, как это всегда бывает, одари харизмой, смекалкой, остроумием и дальнозоркостью, здравым смыслом и различными уменьями, добропорядочностью и снисходительностью к людям, чтоб над пороками стоял высокомерно, к боли людской относился чутко и с трепетом, одари, в конце концов, любовью благостной, любовью дружеской и кругом родственных душ, с пожатьями и чайком, с небрежным обращением и спасительными диалогами, где и а и б и в равномерны, взаимнообращаемы и с тем же безупречны, одари, любезный, страстью и тягой, кипением, жаром, болезнью, поэзией, сумасшествием и легким дыханием ангельской девы Кальтенбруннер.
Козинцев не засыпал. Жесткая кровать тети Лэ попахивала отвратительно, в некоторых местах выглядывала злая плесень. Осы молчали, становилось не по себе. Столик с дохлыми комарами и развороченным, но засохшим ломтем сыра, светился под загадочной луной, сквозь мутное окошко с выцветшими газетками. Над дачками высилась тишина. Вот лязгнуло еще чье-то окно, вдалеке. Ровно через девять минут долгой протяжной шершавостью прополз чей-то веселый велосипед, о чьи-то колени слегка билась корзинка, а так же трещала грязная цепь, угрожая скорейшим распадом. Тихое, затаенное лицо Козинцева в полутемноте и в мертвом безразличии двигало лишь глазами и то равномерно, без всякого интереса, вверх и вниз. Молодые люди, оставшиеся ночевать у озера, так и не вышли из головы, их голоса звенели внутри, дразнили и выдразнивали. У Козинцева дрожали уши. Он думал, почему он так и не выбил челюсть собаке и не выплеснул в Диму-охотника чан с водой. Да, собственно, то были какие-то незнакомцы и волноваться ни к чему, но жизнь, жизнь утекает, а теперь даже и незнакомцы никак не берут в расчет этого дрожащего человечка. Ах, этого дрожащего, но достойного высших степеней и похвал, замечательного человечка.
Но как там тетушка?
Верно, думает о своих пчелах-осах. Сидит с домашними руководствами, на кухнях, наблюдает дыхание дрожжей. Щелкает телевизор, и на холодной ступеньке балкона стоят две кастрюли с застывшим вареньем. Какая славная повариха, эта Лиана Лазурита Лэ, вот кто воистину обладает всеми мне недостающими качествами и готов их воспитывать в любом подвернувшемся несмышленыше. Где-то она сейчас. Где-то ее пушистый, статический плед, горящие умывальники, пустые дутые банки, и подарочные открывашки с декоративными пумпушками в светофорных цветах. Я называл ее Тетя-до-Потолка, потому что забираясь на ее плечи, иной раз доставал рукой до самого потолка, и известка капала чуть не в глаза, но обязательно ей на волосы, и она серчала, но продолжала развлекать восторженного дурака, и вот уж и обеими руками, упираясь я чувствую, что сейчас все переверну. Где-то она сейчас. Как тепло в ее подъезде. Как редко я к ней приходил в гости. Какие там все в подъезде цветочные горшки и пледики, подстилки для ног, и чистый кафель и добрые, мягкие, спокойные соседи с очками, морщинами и собачками, как хорошо было иной раз облокотиться о перила у лестничного пролета и покачать кем-то оставленную пустую детскую коляску.
Теперь тело растянулось вдоль кровати, издавая стоны и юродивые писки,
Козинцев зажигал спичечные дули; и прожженные крючки выбрасывал не глядя. Серное мановенье немножко кувыркалось и затем пропадало. Не умея таки заснуть,
Козинцев с треском поднялся, с почти плачем вгрызся в корку сыра, пожевал безвкусное ничего, и затем, крякая, слепо мотая головой, вышел на просторный участок. Его легкая кофта затрепыхала, облизав холодцом руки. В двух-трех домах вдали горел еще свет, а так сплошная чернота и глубокий космос надо всем, даже слишком глубокий, все деревья и огороды сплющивались и мельчали под этой глубиной.
Козинцев наклонился у куста крыжовника и наугад протянул к шипам руки, не укололся. Крыжовник молчал, как декорация.
Козинцев протянул руки и укололся. Внутри еще не прошла та ночь, тот костер, мужички и собаки. Он как бы все еще сидел на узле из чужих одежд и выдавливал из себя любопытные байки.
Козинцев потоптал землянику, не специально, подошел к низкой ограде, за которой белели соседские большие цветы, сквозь темень, подумав,
Козинцев перешагнул ограду, познакомился со цветами и удавил один, тот тоже промолчал. Внутри еще не прошла
Кальтенбруннер, следящая отовсюду, с колодой карт в заплечной сумке, или с охровой кистью в протянутой кисти,
Козинцев не мог сказать наверняка, откуда ему стало известно это имя, ведь они вовсе не знакомились, наверное, тут сыграли роль фатальности бытия.
Козинцев шел дальше, и даже заглядывал в пустые окна. Вагончик тети Лэ остался позади.
Козинцев заглядывал в пустые окна и в одном кирпично проскрежетал, от нечего делать, но испугался неожиданно звука, стекло заплакало,
Козинцев перемахнул через очередную ограду и ускорил свою прогулку. Безошибочный рыжий фермер сидел все на том же месте, на перекрестке, вдали рыжела водонопорная бочка и продолжались безлюдные, звездные, неподвижные поля, с черными полосами вдалеке.
Ведомый гиблым наважденьем, брел и брел.
Ослепший дом священника стоял на некотором возвышении, был обнесен тусклым кирпичным бордюром и заманчиво украшен орхидеями, гвоздиками, астрами и васильками, а так же серьезно-насупленными борщевиками, тоскливыми зонтиками, пахучими копнами неизвестного сорняка. Во дворе, скованная плющом, стояла круглая веранда, просветы и вырезы которой священник зачем-то завесил льняной скатертью. За ней плясали огни фонариков и шелестели разговоры так и не заснувших детей. Дети обсуждали некий фильм, странности арифметики, краснобокого кота слишком развязного характера и человека со смешным, как они считали, именем «Лёва».
У некоторых еще одежда не обсохла, как странно. Некий старший хохотал и ерошил всем волосы. Детям было тесно, фонарики трещали. В таких подмигиваньях даже два раза вспомнили дурацкого человека, кувыркавшегося в воде по-собачьи. Один дитя пожелал мне спокойной ночи. Дети играли в кулачки, цуефу, слова-города и подвижный мортал-комбат, где требовалось только воображать себя всемогущим и агрессивным, отчего впоследствии каждый приходил в восторг и нервный трепет.
Но этот ужасный, ужасный обморок. Если бы все было по-настоящему, перемахнул бы через все плетеньки и недоразумения, разорвал бы льняную ткань, всех бы обнял и расцеловал. «А вы меня не дразните!» - говорю, - «Лучше пойдем, да проверим, кто быстрее всех плавает. Я хоть и по-собачьи тогда, но вообще по-всякому умею, и могу весь пруд переплыть за десять минут, даже меньше». И что-нибудь они мне отвечают, и настолько это загадочно, что даже сейчас не могу придумать, чего бы ответили они.
Потом еще этот замшелый колхозный ларек на отшибе, пыльный, залузганный, а крючковатый фонарь, один из немногих во всех тех местах, стоит-таки и даже работает, что вовсе невыносимо, можно сидеть у замызганных стенок, под фонарем, в круге неясного света, с настоящей зеленой кожей и выпученными глазами. И шаткая дверь – и надо же – продавщица спит там же – вероятно, она бездомна, или ей лень возвращаться, или эта смена вечная, но она спит, прикрывшись лишь дощечкой без надписи, и ее толстые, хорошие пальцы
краешками
глядят из щели, недвижные и чужие.
Итак мы наконец-то повстречались. У этого ли ларька, или я настигла тебя, следившего за детьми. Мне стало жаль тебя. Еще немного – ты бы завертелся юлой на нашем небосклоне, сдавился бы, вылинял.
И я посылал радостные приветы тете Лэ, ведь что-то будто свершилось и будто все незря.
И я задыхался, глядя в изнанку твою, задыхался в обмороке и от великого момента. Я не верил в тебя, как в неосуществимое, что-то пришедшее, чаемое, но невозможное, ты же была реальна.
Очень трудно перемещаться в реальности. Ты хватала меня за руки и несла через чужие заросли по бесконечным участкам, мимо бесконечных изб и лачуг. Ты сказала – хватит трещать и тревожиться – и я согласился, ведь мне, как и всем, просто хотелось праздника в этом обмороке, кратких, красивых иллюзий,
иллюзия, подобная тебе – внушала доверие.
Не знаю, ты ли это, Кальтенбруннер, но сейчас прошло достаточно много времени, я вспоминаю ту смутную ночь слишком приблизительно и не могу сказать наверняка, что там был кто-то кроме меня самого, аутичного дохляка, единственного и недостойного никакого внимания. Была паркая и нетерпеливая ночь, я давно миновал деревянные пустоши навстречу душистым, глотающим рощам. Тут я решил закурить свою единственную сигарету, оставшуюся еще от города, и из темноты протянулась рука с зажигалкой, тонкая, белесая, белоснежная рука с внезапной вспышкой – ты ли это была? Или просто какая-то рука из какой-то темноты, ведь все, все сейчас безразлично. Что же ты говорила?
О, я счастлива, что наконец смогла преодолеть самое себя и сделать то, о чем мы все мечтали – просто подойти и просто обрести. В тот самый момент, когда моя непревзойденная кисточка с краской пронзила твой ускользающий затылок, все стало ясно, все стало само по себе, но я еще сопротивлялась, гадая где сон, а где явь, не собираясь верить в случайные фантомы, но фантом дал о себе знать впоследствии еще раз – это когда вы стали жертвой идиотских, недостойных насмешек со стороны злыдней и провокаторов, которых я ни на грош, в общем-то, не ценю, но и тогда унылый голос моих негодных будней повторял, что видение мое – видение неудачника, смешного человека, не могущего даже смотреть себе под ноги, у него свои проблемы и проблемы практически шуточные, а он в них увяз как боров в болоте, и я
снова гадала, где сон, а где явь, собирая в пакетик разбросанные карты, затем шла с дедушкой пить чай и держала его за руку, а он сухо смотрел вперед и двигал усами от безделья. И мы пили чай, дедушка ведь недавно приобрел электрочайник, для удобства и быстроты, затем он, не откладывая кружку, вытаскивал из шкафа полуразобранное ружье, клал его на газету и показывал с увлечением какую-нибудь деталь, немножко покачивая очками и в ожиданнии прикусывая губу, а я сидела, скрестив до ломоты ноги, и думала, думала – сон или явь, и тут, представьте себе, меня захлестала
«реальность» – какая величественная луна
выглянула из рванной темени, и вы, обделенный, прошлепали мимо, босые, измотанные, с вихрами и косоглазием, еще совсем немного я пребывала в нерешительности. Последней вехой оказался мой драгоценный дедушка, который, подняв вверх указательный палец, чтобы произнести внезапно вспомнившийся афоризм Декарта или Аристотеля, вдруг перестал казаться мне настоящим, вдруг действительно даже лицо его насмешливо изогнулось – и я увидела лишь движения кожи над движением кости и движение языка и движения глаз, но все они не казались осмысленными, он говорил что-то о значении человека, и сам не замечал, куда девалось значение его. Потом он вспоминал какую-то церковь, под которой похоронили целую толпу мучеников, и я скорее видела ревущих людей, с разрытыми глазницами, что впивались бы в слепую, безразличную почву и под потоками тьмы, сгружались за камни и сгустки корней и стебельков, нежели видела дедушку в клетчатой полной рубашке с небрежно закатанными рукавами, и эти его слова, глухие, тонущие звуки, бессмысленные, как если в трубку сказать краткое «у», так что бы с эхом еще.
Вот так нашлись родственные души, не доставало только внезапно расстроганных танцев и прочей белиберды, по-крайней мере, Кальтенбруннер пригласила меня на чай, но я отказался, боясь стать таким же бессмысленным сгустком движений, как ее дедушка, тогда мы направились к вагончику тети Лэ, на ходу я знакомил свою непременную, неожиданную, но ранее ожидаемую, невесту с достоинствами и примечательностями тети. Тетя приготовила для нас все, мы застали ее за готовкой. Она вываливала на улицу громадный, праздничный стол и успела заставить его серебряными подсвечниками, салфетками-треуголками, блюдцами с рожицами, пиалами с виноградом, сейчас она жарила индюшку в печи возле колодца, но индюшка крякала и возмущалась.
Позвольте и мне, молодые, побыть с вами, говорила Лиана Лазурита Лэ, опускаясь в отдохновении на щербатый пень тополя, в руках ее брезжил веер, и она улыбалась, как когда-то, улыбалась теплой прекрасной улыбкой и трогала толстые бусы на шее, будто нагретые, на самом деле, чтобы нежданная моя невеста обратила внимание на подобную женскую детальку, чтобы восхитилась и сделала соответственное замечание – Кальтенбруннер вняла намеку незамедлительно и даже слишком отлично, так что тетя расхохоталась и поспешила к недовольной индюшке; пахло сметаной и корицей. Дети выбежали из веранды, кто-то поднял кипящий шланг и обрызгал друзей, потом они все, вместе с отцом направились к нам за большой стол, и вас, и вас просим, отец Андрей, удивительный наш, славный, чудесный, и вас просим, присаживайтесь здесь, столь благодарным жизни и судьбе я никогда не был, я буквально рассыпался на всех людей вокруг бантиками, рюшечками, нотками и мелодийками, я светился и пожимал сиятельную Инну Ивановну за запястья, трогал ее запястья и доверчиво заглядывал в лучистые, синего снега, глаза.
Да, я смеялась глазами, покатывалась как шутиха, но мне все казалось сновидением, но я цеплялась за сновидение как могла, ведь не было ничего чудеснее. Разве что нечто приближенное. Мне было еще пять-шесть лет, но ты приснился мне, и вот я впервые в чем-то разуверилась, весь день потом сидела с матерью над грудами жидкой бумаги и тягучего клейстера, мы лепили маски для Нового Года, лису, зайца, ежа, крокодила, в окне отражались морозные блестки, какая-то тугая метель, прозрачные кусочки Герды и Кая, дальние, малые домишки с бугристыми столбами дыма и церковь между тремя фонарями, та самая церковь, построенная на костях, между прочим, она была на реставрации, я заходила, кстати, недавно, там ее охраняет один человек, пенсионер, наш бывший завхоз из школы... и те самые фонари, под которыми ты, зеленый, и особенно зелен, ждешь, когда продавщица проявит милосердие, угостив казенными околовокзальными сосисками... а потом я схватила свежего зайца и перед сном надела его себе на лицо, думая насмешить тебя, порадовать при следующей встрече, чтобы какая-нибудь теплота возникла между нашими существами, но ты не приснился, но снилась какая-то чушь, хохочущие стаканы с водой, скелеты, падающие на крышу школьного театра, семнадцать мгновений весны с Аль Пачино в главной роли; неудивительно, что все дальнейшее в этой жизни отливало удручающей пустотой, мне даже пришлось закончить школу, но так и не дождалась прекрасного сна. Мы ездили в Москву покупать зеленый сарафан, гладкий и со всеми обворожительными признаками, с двумя заклепками на боку и молнией там же, я была очень рада. Мы возвращались глубокой ночью, сарафан лежал свернутый на коленях, автобус дрожал и громко пересчитывал кочки. Я примеривала сарафан утром, дома, я была почти взросла и почти безупречна, я стояла у зеркала в задумчивости и в некотором тайном, самодовольном злорадстве. В этом же сарафане я выходила на крыльцо нашего с дедушкой дачного домика, и с тем же злорадством окидывала мир вокруг, но никто кроме тебя не знал, какой тоской наполнено все во мне, даже более того – эта тоска раздавливала, уничтожала меня, сквозила сквозь все многочисленные щели существа моего – но все видели здоровую, веселую даму самых русских очертаний, и я ходила вдоль грядок с непрерываемой улыбкой и болтала с незнакомыми дамами по телефону, я морщилась, слыша как дедушка вытирает сальные руки о чистое полотенце, я отмахивалась от причудливой стрекозы с слишком блестящими серо-зелеными крыльями, я наступала босыми ногами на чистую и живую, как оливье, землицу и мельком увидела тебя – не правда ли слишком неожиданно после стольких туманных лет, я и не сообразила, что все так, но мир уже начинал разваливаться.
Поднималась тетя Лэ, и я в эти истории не слишком-то верю, говорила она, вы придаете какие-то метафизические значения вещам несколько обыденным, но вот готова моя индюшка, прошу к столу, на столе звенели старинные кальтенбрунневские часы, рядом сидел разнообразный дед, покачивался в пресловутой качалке, раскуривая пресловутую шоколадную трубку.
Козинцев стоял смущенный возле тети, ночное солнце слепило глаза, и вдруг мир действительно стал разваливаться,
Козинцев не ожидал, что все польется как речной песок. Он только цеплялся за ускользавшие хлысты крапивы и тени лилий. Он хотел сказать – милая, милая Инна, мы ждали вечность – и вот она, и что же нам теперь делать? Мертвый комар поднялся на ноги и зловеще пролепетал пошлую шутку. Я несколько раз предложил сыграть тебе в цуефу, но потом, неловко отсмеявшись, проснулся.
Так что же, поиграем-ка в цуефу, нет, правда, почему бы и нет, я знаю как играть. Это не так-то просто, там сильные правила. Ты думаешь, что все строится на трех фигурах, но их в два раза больше. Позволь продемонстрировать – камень, ножницы, бумага, карандаш, огонь, вода и бутылка лимонада! И, кстати, может быть, я ошибаюсь, но там еще был какой-то шоколад и какая-то отвертка. Видишь?
Я выскальзывал, отчаянно цепляясь, выскальзывал
и в некий момент мне не было ни единого шанса, прекрасная девушка сидела напротив, ожидая великого свершения, но я болтал перед ней ладонями, пытаясь изобразить форму огня, или лимонадной бутылки и придумать, какие же,
какие же из перечисленных элементов они способны поглощать и почему играющий сэр должен предпочесть бутылку лимонада весьма более привычным ножницам.
Что, собственно, заставляет прекрасную девушку с зеленоватым ее сарафаном сидеть рядом с человеком, у которого, как известно, челюсть будто на болтах. Сидеть рядом ни где бы то ни было, а в такой темени, что только сквозь неясные ветви черемухи можно различить фосфор неба, и эта геометрическая фигурка быстротой и единством своего существования отвлекает, чарует нас, и
девушка сидит, а я жестикулирую.
Жестикулирую, иногда замедляя свой раж, опускаюсь, темнею, а она недвижна и ждет, ждет, возможно
я ошиблась в своем сновидении, думалось мне, возможно, сновидение мелькнуло мимо этого человека, блеснуло в его глазах мотыльком и не оставило больше ничего, потому и нечего было надеяться, что узел наконец разрешится, тоска пропадет и декорации растворятся в своем ничего. Мне было холодно до омерзения,
полнота, белизна этих плеч потеряли смысл, холод скуксил их, уничтожил.


Мне было страшно, невыносимо покидать город точно так же, как теперь страшно и невыносимо возвращаться в него. Полнота, белизна твоих плеч угасла неожиданно и плавно, так меньшинство становится большинством,
никогда не разберешь в какой единице грань перепрыгивает на другую сторону.
Подумаешь, каким бессмысленным могли показаться человек и слова и поступки его, надо глядеть в корень, в душу, как говорится, в любви все тоньше устроено, влюбленным вообще ничего делать не надо, сновидение скользит в их глазах необъяснимо, а возьмешься объяснять что-либо, пусть те же дурацкие ножницы, сновидение пропадет, и вязкий, неуклюжий голос, что тщится показаться уверенным, нежно-грубоватым и даже немного героически-бронзовым в этой отдаленный тишине, такой неуклюжий голос жужжит комаром, дергает ножкой, болезненно скрипит, как скрипят ноги неудавшегося каратиста, раздающего поклоны отцу-ветру и силе-космосу.
Я и не была жестокой, все могло случиться, я все понимала и сама никакого волшебства не приобрела.
Дедушка ждал дома, он слышал о тебе, но его это событие волновало не сильно. Он просто расставил домашние предметы в лучшем виде, чтобы они могли казаться значительнее, и самые значительные так – чтобы были еще виднее и бросались в глаза навязчивее и любились с первого взгляда. Дедушка не мог не заботиться об этих предметах. У него был один диплом от школьного фестиваля чтецов, где читал тогда-то юмористическую зарисовку про царей, этот диплом стоял рядом с красивой коробочкой от настоящих французских духов, которых он никогда не видел, дальше стояло совиное чучело. И если бы мне довелось побывать там, мне бы, я уверен, подурнело.
И подурнело бы вдвойне. Дедушка готовил для нашего несостоявшегося визита рыбные пирожки, а так как готовка от непривычки затягивалась, я мог стать свидетелем непосредственно процесса, когда хорошо одетый, пожилой человек со здоровым цветом лица и элегантной ручкой-за-ухом, бережно и трепетно раскладывает мертвые части в, свернутое розочкой, атласное, игрушечное тесто.
Был еще букет свежих цветов, был включенный телевизор, а к настенной лампе, к раскаленному ее краю приплавилась муха. Муху дедушка не заметил. Темно-красная нэцка, подаренная ему два месяца назад кем-то из знакомых, была заставлена книгами, дедушка не замечал явного сходства и только раздражался, ему не нравилась толстая ухмылка и голый, вызывающий живот китайца, но он повсюду таскал его с собой в кармане, как диковинку, как несообразное, иногда, в тайне, украдкой, он действительно поглаживал ему пузо, чтобы рыба лучше ловилась, чтобы бок меньше болел, чтобы природа разумно распределяла ясные и дождливые дни, чтобы Инна не выходила замуж, чтобы не снились кошмары, чтобы вспоминать только хорошее, а постыдное скорее забывать.
Почему и здесь ничего не произошло? Почему, вынужденный постоянно, еженощно просыпаться, я не могу наконец заснуть крепким, достаточным сном порядочного человека и вымолить у Майи и Морфея приятное, достойное время, а не рвотные, пучеглазые кошмары? Что, собственно говоря, делает меня столь виноватым перед мирозданием, что каждое его прикосновение жжет и не отходит, не оттает, каждое запечатлится глубокомысленно, а все несбывшееся жжет еще больше, как другие, наслоенные миры, обидчиво грызущие за свое неосуществление, столпившиеся где-то в ушах, в затылке, словно в очереди. Я грыз пластмассовые макароны, продавливался в кровать, следующий день был все таким же, дети бродили по улицам одушевленно, отец Андрей закапывал какие-то корешки, ты расхаживала с кисточкой, надеясь еще раз, для верности заметнуть ее в меня, но я не выходил, не выходил никуда, и все во дворе Кальтенбруннеров сияло мозолившей охрой и некуда уже было ее применять, флюгерки качались, солнце двигалось,
когда-то тогда ты говорила, что лежала посреди дороги именно потому что здесь так безлюдно и любую машину можно заметить вдалеке на огромном расстоянии, еще ты говорила о кладбище, о том, как из двух могил неких давно влюбленных уже давно выросли два мощных дерева, что срослись верхушками. Ты предлагала еще раз сходить на пруд, или поиграть в карты, или помочь отцу Андрею, который понравился тебе легким нравом и прозрачно-спокойным разговором. Осы стучатся в окно, я вылезаю босой во двор, сажусь в тени на траву, гляжу вдаль. Цветы растут неудержимо. Вся эта жизнь во всей этой неудержимости, клюква в сахаре, люди просто не могут поспевать, не выдерживают, возможно, я первый из людей, отказавшийся даже от попыток, хотя это пустая болтовня, извини мне.
И все же хотелось бы узнать, почему существование отнеслось ко мне так пренебрежительно. Разве можно к человеку относиться пренебрежительно. Да каким бы он ни был, следует снисходить к нему, следует обнимать его и горевать над ним и вместе. Надо целовать его, прокаженного, или нет, в этом я твердо уверен, если хоть кто-нибудь не достоин ласки и уважения, приветливого кивка, радостных объятий и веселого застолья со всякими родными и друзьями, то и никто не достоин, люди не слишком-то различаются, елси мерить их на весах неизмеримости. Меня даже за бездеятельность корить нельзя. Да если бы что-то случилось, что-то возникло, я был бы самым деятельным деятелем, которого только можно представить, я бы исполнил все желания своей тетушки, я бы стал мэром этого захолустья и построил бы здесь парк культуры, два бассейна, ипподром и школу-интернат. Если бы что-то случилось,
но ведь не случалось ничего, это не от меня зависит, солнце текло, зелень росла, дети ходили взад-вперед, серебристая «Нива» возвращалась по холмистому отшибу к далекой магистрали. Вздымались ее бока, уютно шуршали шины. Она уносила некоторые мои печали и оставляла новые. Добрые мужички, в общем-то, отнеслись ко мне с пониманием, хотя и смеялись, но, знаешь ли, не хочется замечать таких пониманий.
Ничего не хочется! Кто-то вдруг придумал, что человеку, человеку вообще, необходимо некое, не пойми его, некое абстрактное, неосязаемое, но внятное и весомое по-ни-ма-ние. А для чего? Что
с ним делать? Иной человек будет кровавыми горсточками лицо себе рыхлить, выть, изнывать и все из одного понимания, вот, кто-то есть на свете, знает тебя, знает твою беду, знает твою жизнь и разделяет вполне и даже сочувствует, а ты и грызи и грызи себе дальше, пусть красное сменится черной, пусть все нутро вытечет.
Так Козинцев размышлял, чем же обделен человек в объективной действительности, чего же ему на самом деле не очень хватает. Козинцев думал и говорил, но ничего не менялось, предметы становились непонятнее, день жарче, голод сильнее, макароны, макароны закончились, комары ожили, вот три комара уже полные, перекатистые, а толку в мире все равно нет, все равно нет – может быть, где-то есть толк, а не видно его, пощупать нельзя. Где-нибудь происходит история, где-нибудь пылает трагедия, да мало ли, может быть именно в этот просторный день, в каком-нибудь захолустье, среди страшных пеленок и хлюпающих стен возник, появился, обрелся великий человеческий гений, и вот его унесла большая сова и несет теперь над елками, над соснами, гулкая, непроницаемая, и облака все круглые, все похожие, и Козинцев смотрит в глаза младенцу, передает, передает ему эстафету –
Выдохся я, малыш!

Кальтенбруннер скучнела, плакала, маялась, и с ней, незримо, маялся я. Ничего не произошло. Мы встретились и разошлись. Встретились и разошлись, глупая история замкнулась своей бессмыслицей, не родила сказочного слона, не увенчалась лиловым лотосом, и Козинцев оставался все таким же нескладным человеком
все таким же Козинцевым.
Листья земляники – снизу на просвет...
...
поверхности червяка, солнечные переливы...
сухой кусок резины под ногами, у входа в вагончик, истертый, в пыли, с ясными очертаньями подошв от адидас, распаренный под нагнувшимся солнцем,
Козинцев чихнул
Мир продолжался в своей тишине и в своей гулкости, насекомые работали и волновались, растения покачивались, солнце кричало, люди смеялись, радио Кальтенбруннер орало арию,
все то же,
дети шли купаться, они забыли о рыбьей яме, они все забыли, в детстве особенно приятно все на свете забывать, каждое новое впечатление откладывается где-то глубоко внутри на будущее, запечатывается по папкам в виду особой ненужности, дети не трогают своих воспоминаний, вовсе не относятся к ним, мальчик прыгает в воду, круги разбегаются, брызги слепят, нетерпеливые оводы носятся над гладью, подкрадываясь с разных сторон, было бы у них лицо, они бы жмурились от нетерпения, и кусали бы губы, и вот дети гремят в воде, и этот совершенно новый, в этот день родившийся, пруд, принимает их как первых детей мира, и звенит его первозданность, и всякая случайная стрекоза над прибрежной, свободной травой появляется извне и уходит вникуда.

Тетя Лэ ухмылялась моему простецкому обстоятельству, и я виновато сутулился в ожидании своей чашки чая и пары бубликов, но на самом деле и бубликов и чая никаких не было, и только Тетя Лэ, стоило только зажмуриться, продолжала себе ухмыляться, укорять за расхлябанность и недоделанные дела...
как же недоделанные, тетя? Вот я разгибаю нетленную спину, вонзаю ладони в землю, с корнями вырываю охапки крапив, лопухов, вот откалываю от одежды репей, подбрасываю его в воздух и несколько раз целюсь в осиные щели, хоть и безуспешно, но оцените порыв!
Кручу
Верчу
И сталь трепещет
Кровь планомерно хлюпает по своим тоннелям, гибкие суставы, животная мощь
Трясу яблоню
Таскаю ведра
Я залез на дерево, чтобы честно оглядеть свои владения и пришел в долгожданный хозяйский восторг, прибранные грядки, ягодные ведерки, ровная оградка, утоптанные тропки, ухоженный туалетный кабинет. Неровно слезаю, потому что боязно достать до земли ногами, вытягиваю руки, соскальзываю и сучья скоблят по подмышкам сдирая кусками кожу, застываю от боли и легкого недоумения, и страшного восторга, что кое-что вовсе неординарное произошло. Катаюсь из стороны в сторону, больно улыбаясь в небо, случайно окутываясь в репей.
Репейником, именно репейником мы закидывали одного алкоголика, и он был весьма беспомощен супротив бесчинствующей стаи детей, еще мы ломали палки во дворе, там кто-то всегда хотел насадить деревьев и вставлял палки в землю, с ленточками и надписями, чтобы никто не трогал, мы этими палками хлестали Недотопыря, порой исподтишка, а порой и так, чуть не в лицо, он все равно бы нас не догнал, хотя однажды взревел, поднял с дороги кирпич и кинул в кого-то, но недалеко, его потом, кажется, избили. Да, плачевное детство мое, ставшее для кого-то плачевной старостью. Я продал ему бутылочку одеколона за тридцать рублей, которые он выпросил у моих друзей, согласившись залезть в мусорный контейнер и поцеловать дохлую кошку, тлевшую там в невидные, жалкие губы ее.
Он криво пел посреди нашего трехэтажного двора, скатываясь со скамейки и потрясая разорванными рубашечными лоскутами, это было один раз, но я зримо запомнил его, поющего, и теперь это лицо из канувшего было бытия, вернулось ко мне в новом цвете,
я, покатываясь в вялом репее, завывая над раскаленьем подмышек своих, я почему-то вспоминал это лицо все больше и больше и тщательнее, крепче проникал в этот образ, и вдруг меня осенило, что он, Колчанов-Недотопырь, умерший, кажется, вовсе недавно, тогда, в те времена, и проклял меня. Именно меня, не моих друзей, которых проклял кто-нибудь другой, еще раньше, а именно меня. Не жалея детских прозрачно-голубых глаз, живых, мелькающих лодыжек и легкой рубашки цвета хаки. Умирая, он вонзил в меня свое существование, это было каким-то электрическим ударом во сне, когда все прояснилось и стало понятно, что ты спишь и волен делать все что угодно, все равно не проснешься и не докричишься до негодяев, тебя усыпивших,
с этими словами та часть Козинцева, что уже ворковала на званном ужине у Кальтенбруннеров, вдруг вскочила из-за стола и незамедлительно бросилась к окну, чтобы наконец раствориться, закричать и разорвать сумерки, словно бумагу, или проломить, как фанерную стенку. Другая же часть Козинцева, что, оборванная и немая, с незасохшим пятном краски, оплеванная рыбьими ошметками, совершила почти то же самое, но в своем дачном одиночестве. Затем, собравшись воедино, растворившиеся было Козинцевы шли и шли куда-то прочь, минуя и замшелый магазинчик и рыжую бочку и разные сорные травы, вплоть до перекрестка, где недвижным отражением висел всем ухмыляющийся фермер-указатель.
Инна Ивановна Кальтенбруннер была печальна в тот день. Она заварила кофе. Выплеснула турку ненароком на сетчатую скатерть. Убиралась. Старик бродил из комнаты в комнату и насвистывал известные мотивы. Дом переполнялся духотой. Затем Инна Ивановна стояла на балконе и наблюдала летний день, медленно переворачивались складки сарафана ее, малые складки, с шумом, как если бы птица села на мховый холмик. Затем Инна Ивановна пошла направо от своего дома, переборов квартал, повернулась ровно обратно – и так же до другой стороны, пока она шла, тени скользили по блестящим жестяным заборам всяких соседей, и зеленый уж, отдыхавший у лужи, убрался восвояси. Вагончик тети Лэ пустовал, ограда стояла нараспашку, несколько поломанных деревьев и перевернутое корыто на раскошенном дворе насупились и молчали, там-то тлели остатки незрелого, погибшего костерка. Пролетела внимательная оса. Сначала она присела на сарафанную складку, но, подождав, немного, слегка изучив изгибы Кальтенбруннер, проскользив слегка вверх-вниз, поднялась к вишням, на мгновения скрылась из виду, и вот уже через пару минут висела над крышей, упоительно мечтая о чем-то. Кальтенбруннер раскачивала хлипкую оградку левой рукой. Нижним своим углом железо бороздило тугую землю. Инна Ивановна думала – вот проколотая бочка, вот тишина, вот два тщедушных окна, наполовину заклеенные газетами, в одной из газетных картинок – негр-саксофонист с раздутым, красивым лицом, прообраз которого видно и не подозревает, куда довелось попасть его метафизическим двойникам, какие щели залатывать, каких мух стеречь, какие оглядывать ночи, дома и поля. И это странное, неожиданное проклятье зависло здесь серным облаком, согнуло дули земляник, а синяя жаба, проскакавшая между шлангов по делам, застыла, онемела, глядючи в темные, газетные окна и разуверившегося во всем саксофониста, застыла и разуверилась столь же, и бросила свое человеческое лицо в траву.
Там два лепестка – две лиловых стрелки - остались возле дороги. Их сорвало ветром от тетиных грядок. Верно, она не обидится, не вспомнит о них. Кальтенбруннер подобрала их с решением когда-нибудь завести альбом, чтобы вложить сей гербарий между страницами на некую память.
На некую память, ведь ты не оставил ничего.
Глупая, глупая – верно, придумала себе эту самую «вечную любовь!», думала, что раз для других вздор, то для таких неряшливых, дурацких как я – совсем не вздор, но как же она ошибалась. Да какая вообще может быть любовь – человек стоит, шатается, на доске – доска на треугольном камне, камень над пропастью, пропасть на тонкой веревке, и с обеих сторон «Сциллы-Харибды», да что ж я говорю, это какие-то чудовища, я о них ничего не знаю, но, верно, могу представить, верно это две железные лапы, раздирающие восток и запад, и между ними – метущийся кролик, загнанный хорек,
так вот хорьку этому, Инна Ивановна, не до любви, в устройстве его мироздания вообще маловато каких бы то ни было категорий, хотя мечты – да, мечты были, но, знаете ли, к черту и мечты, вот мы, детвора, не спрашивали у нашего алкоголика, какие у него мечты, он нам не проповедовал, он молча умирал, он улыбаясь располагался между лапами, между мифами, он скользил в эту греческую «Стикс», законы жанра требуют эту греческую «Стикс», он скользил в нее, он был весь в мазуте, он разворачивал рот, и у него были слепые глаза, ему тоже было не до любви... это вы, милая, можете мечтать о зеленом сарафане, можете раскладывать пасьянсы на берегу и слушать теноров на дедовском патефоне, вы всё можете, больше так никто не умеет;
в городе у тебя наверняка гитара на гвозде висит, с бантиком, я уверен, у тебя восемь платьев, с одной стороны это много, с другой стороны – очень мало, и ты никогда не ложишься спать в абсурдное время, если бы я, истонченный, в панике и в поэзии, примчался к тебе в четыре, или в пять ночи-утра, ты прогнала б меня и всю свою вечную любовь, прогнала бы и вежливо, сонно попросила бы немного подождать на лестничной площадке с вонючими почтовыми ящиками, улыбчивыми окурками, разбитой плиткой и фантасмагорийными кошачьими лапками, которые всегда чудятся мне в подъездах... у меня, видишь ли, фобия, мне в подъездах лапки чудятся, сначала снились кошмары, потом кошмары слились с явью, все это сложно, даже смешно, но ведь я знаю наперед то, чему все равно никогда не бывать, и тебя, и тебя изучил.
Да, и не глупая ты, прости, сорвалось, у всяких срывается и вовсе это ничего не значит.
Нет, Кальтенбруннер была не согласна. Вот она уже собирала чемоданы, скоропостижно прощаясь с дедушкой, сдерживая мелкие слезы, и подумывая о сложном автобусном графике, о коричневой остановке за пять километров отсюда – с вечными бабушками, тюльками, продавцами семечек и семян, бездомным, паршивым псом и шатающимся праздным человеком. Кальтенбруннер полагала совсем другие картины несбывшегося, ей, может быть, представлялось кладбище с деревьями растущими взаимно – и дальше все срывы, васильковые ущелья, красные овраги, и влюбленные бегут, бегут, не глядя на волнительных мертвецов, бегут, а там алмазные ручейки, там бобровая хатка, там гремят птицы и беспокоятся воды, ветры, и идеальный Козинцев целует ее запястья, складывает их вместе, клянется растоптать в памяти всю прошлую жизнь (всю прошлую, извини, оставим только тетю), возродить различные пламенные порывы, прогреметь на весь мир львиным ревом, или сиянием неземным, чем-нибудь
и это сияние Кальтенбруннер несла в себе аккуратно, до самого автобуса, и думала – возможно, возможно
В конце концов, ведь сдался ж тебе этот алкоголик! Ведь не ради него ты полностью расстроился и распепелился, ты не должен обманывать никого, так признайся. Эта бедная ветошь, гнилая, свалявшаяся частичка человечества, была, возможно, последней каплей, но отнюдь не решающим аккордом
и в этом нет ничего странного, вся жизнь состоит из таких последних капель и не существует решающих аккордов, и я действительно вышел к безлюдным околоткам, сам с собой, впервые, наедине, без Бога, к несчастью моему, кажется, без Бога вовсе, но со мной шел этот мертвец, он был много мудрее и даже симпатичней, чем прежде, я мог открыто жаловаться ему и просить прощения у него. Я мог честно просить его о прощении, и я был прав, мне хотелось купаться в его прощении, и он не был непреклонен; каким миром мог бы ты похвастаться? – спрашивал я, - Не существует миров, - отвечал мертвец, тогда по нему катились огненные шары, из земли вырастали золотые платаны, по нашему чудному прудику скользили бледные лебеди, их свет был светел повсюду. Где был мир?
В моей качели, в моей печали,
когда я возвращался к тетушке Лэ, многое прошло, я не вернул ей ключей, инструментов, прочего, и она могла корить и ругаться, но она протянула руки ко мне, потому что ранее, все это время ей снились сны, по несчастливой случайности, в том никто не повинен, ужасные сны, ее давили ночные передряги, ее голова становилась пунцовой во сне, руки отказывались дышать, она становилась мертвецом и каждый день ждала меня неустанно, и эта ее, так называемая, деятельность, к которой я то презренье питал, то восторг, вилась за ней прозрачным шлейфом, и она решала кроссворды и пекла слойки из огурцового теста (и такое бывает, поверь, поверь, добавляешь в тесто рассол в нужной пропорции), так всегда и бывает, когда человек покачивается у пропасти, видит свою одиночь, пропадают его желания, его ключи, его дачи, и он протягивает руки к последним, утекающим мгновениям существования своего, к капелькам, к росе...
я был росой, Инна Ивановна, я был росой, вместе со своим мертвецом. Небо рассекали шары и колесницы, в небо змеились дымные столбы новых, теперь-то уж навсегда правильных, надежных городов с хорошими мэрами и царями, в какой-нибудь из этих вариаций и мы, вдвоем, преодолели свою непосильную цуефу и остались пить чай у дедушки, и я научил его не ловить, но слушать рыб, и многому еще научил, так бы я с каждым днем становился учителем, но плошал бы в самых ничтожных случаях – например, разжевывая горькие косточки мандарина. И так далее, и так далее, все бы свершилось, и я не сожалею ни о чем. И продолжаю говорить об этом –
ты бы видела такое синее небо, ты бы видел, какое у тебя
там
лицо, как если бы ты не родилась вовсе, как если бы мы все не родились
и я улыбаюсь, целуя тетю в плечо,
Козинцев давно дома, моя дорогая, он подумывает о работе, надо же уж как-то начинать добывать хлеб насущный, он примеряет себе ту или иную маску, он хохочет соседям в лицо и ходит по вечерам в клуб, Козинцев – та, другая часть, уставшая дышать и верить, но ты-то знаешь, где искать настоящего Козинцева
и где искать настоящую Лэ, эту прекрасную женщину,
она не стареет, и ничего не стареет, и земляника всегда бела, и, мне кажется, надышавшись там, тем, настоящим, поняв-таки в чем соль земли, поискав этого-то, идеального запястника своего, порыдав изрядно там-то и там-то, в таких-то земных просторах, ты вернешься сюда к белым, золотым
берегам, и настоящая жизнь начнется.

январь, 2009

blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney