РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Катя Капович

Стихотворения

18-04-2006 : редактор - Владислав Поляковский





ОСТРОВ МАРТЫ

Поле слева скошено до сгиба
на пятнадцать га,
и поет у побережья рыба,
где вода мелка.

В августе безветренно и жарко,
без толку слоняется народ.
Третий день не клеится рыбалка,
лобстер не клюет.

Мы лежали. Мимо шли коровы,
лица их блестели от росы,
были их глаза от сна багровы
и в траве резцы.

И простое «му» их било эхом
долго, далеко.
Мы в поселок возвращались пехом,
слышали его.


* * *

Я возвращаюсь в город областной,
где пахнет прачечной и палою листвой
и оттого попеременно
так хочется валяться на земле
и все равно отстирывать к зиме
все те же джинсы с дыркой у колена.

По-новому кирпичный тротуар
блестит после дождя. Собачий кал
в газете аккуратная старушка
бросает в урну. Господи, как пуст
осенний кругозор: дорога, куст —
за мелочи целяюсь малодушно.

Когда скорбит — о чем бишь — рыбий ум,
когда в себя спускаешься, как в трюм,
когда в подвале дома, съев монету,
плюет водой стиральный автомат,
и с этими бы мыслями да в ад,
но ада нет, а просто мало света.


* * *

Перед зимой, в конце большой субботы,
мы сядем с Филей в баре у окна,
где вечер набирает обороты
и в черных проводах скользит луна.

Небритый дядя на аккордеоне
сыграет что-то русское, но слов
не разобрать от треска в микрофоне.
Короче, был один из вечеров.

Два мальчика целуются украдкой,
поэт в углу с натуры пишет жизнь.
Он выпил и склонился над тетрадкой.
Курить нельзя. Он карандаш обгрыз.

На музыкантишке штаны в полоску,
Камю угрюмо смотрит со стены
и думает, наверное: как плоско...
Он прав. Но мы не плоски, а стройны.

Играй, аккордеон по всей программе,
рассказывай про то, чего не спеть.
В пространстве между стойкой и столами
ты топчешься, как раненный медведь.

Танцуй со мной по вымытому полу,
толкая стулья, шапку уронив,
когда перед зимой в окне так голо,
что все ложится на один мотив.


* * *

Вот лампочка горит, но свет ее ничтожен,
вот в подворотне лампочка горит.
Вот человек идет, витринами умножен
на то, что за спиной его стоит.

Вот человек идет не пьяный, но поддатый,
вот женщина сидит в пустом окне
в наброшенной на плечи простыне
и смотрит вдаль, ей ничего не надо.

Вот полночь. Где-то колокол гудит.
Вот человек идет без задней мысли,
вот в подворотне лампочка горит,
из темноты выхватывая листья.


* * *

Как я помню светло кривоногий лес,
где урок стрельбы по фанерным чуркам
проводил военрук (прозвище — «отец»)
с неизменно прилипшим к губе окурком.

Этот старый хрен, отставной сапер,
афоризмами сыпал, что твой Суворов:
для бойца, учил он, война не спорт,
а проверка на вшивость, а кровь и порох.

Я глаза закрывала при слове «пли»,
выпуская из виду кружок прицела.
Деревянный приклад при стрельбе с руки
отдавал в плечо, и плечо болело.

Осыпались гильзы к моим ногам,
но в фанерных кругах не оставив бреши,
улетали пули на задний план,
где незримый враг отступал в орешник.


* * *

Намазывая на французский хлеб
кусок подтаявшего масла,
мне говорил один знакомый серб:
«Служить бы рад, но не люблю начальства.

Любой из этих в глубине души
немного фюрер».
Он бутерброд в карман переложил.
В полупустом кафе плескался Шуберт.

Когда-то прежде был он пианист,
играл в оркестре,
но вылетел и стал спускаться вниз,
как звук в регистре.

На две октавы выше за окном
часы показывали стрелкою на север,
когда он выходил и шел потом,
поднявши воротник, сквозь белый скверик.


* * *

На Набережной Сены и Соломы
мы встретимся в две тысячи каком?
И вспомним, как на складе гастронома
украли как-то ящик с коньяком.

Как фарцевали возле «Интуриста»
дисками и турецкою джинсой.
Как было пусто на душе и чисто.
Как было грустно, муторно порой.


* * *

Под буквою «М» шли разборки всю осень,
газеты в метро продавали войну,
и полузаметная первая проседь
по рыжей башке растеклась в седину.

Прощай, значит, молодость. Без сожаленья,
трагически гордо в зеркальном шкафу
встает мне навстречу мое отраженье —
не снять, не поправить шестую графу.

Живу в арендованных стенах бумажных,
сдаю непечатные мысли в утиль.
Судьба, сигаретного дыма затяжка,
я, видимо, здесь и осяду, как пыль.

Сосед мне оставит ключи от квартиры —
цветы поливать, почту брать у ворот.
Закружится снег, и из третьего мира
цветная открытка на праздник придет.


* * *

На свете счастья нет, а есть покойник в холле
неубранном, пустом. «Прощай навеки, Коля!» -
читаю походя на ленте голубой,
и четко вижу ржавый мотороллер,
и вспоминаю, кто под простыней.

На свете счастья нет. Покоя тоже нету,
вот так откроешь дверь спросонья, а там это,
а там уже в парадной гроб стоит.
А там уж гроб стоит, под ним два табурета,
и слышно, как сосед соседу говорит.

«Допрыгался Колян», — он говорит в раздумье.
На свете счастья нет, был человек и умер.
Надень теперь пальто, на службу выходи.
А за порогом синие петуньи
качаются, как синие кресты.


* * *

Мне выпал черный понедельник,
вторая буква кабалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.

Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.

Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.

А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.


* * *

Опять в аптеке продают дрова,
хрустит на трассе соляной стеклярус,
и пьяный Дед Мороз стучит в дома —
в его мешке подарков не осталось.
И пьяный Дед Мороз стучит клюкой,
стреляет у прохожих сигареты,
и с бороды фальшивой, накладной
сдувает ветер фантик от конфеты.
И вот уже лишь фантик на снегу
поблескивает золотом истертым,
подмигивая в полночь бедняку,
бредущему в молчании негордом.
Хлопушки выстрел с площади в четверг
доносится, как выстрел пистолетный,
и серпантин стекает в грязный снег,
позолотив впотьмах ларек газетный.


* * *

На пустыре за домом — ничего,
высоковольтных проводов цикады
трещат под синим небом высоко,
бумажный коробок плывет куда-то.

Куда я? Впрочем, вспомнила, куда.
Иду к метро встречать чету из Риги,
и в голову приходит ерунда,
что это — как начало новой книги.

Прикупим в 7/11 еду
и лимонад на восемь оборотов.
Кратчайший путь меж точками в аду,
как старожил, пройду меж огородов.


* * *

Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана», —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.

Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
где мы виноград собирали и соки давили.

Я вышла в тот день из барака — лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.


* * *

В местах недосягаемости птичьей,
куда ты не пойдешь за мной,
не буду пальцы загибать навычет,
листать страницы книжки записной.

Когда над пустотой многоэтажной
мой самолет оставит белый шрам,
ты отпусти меня и дай отмашку,
и навсегда останься там.

где на сиденьях пятна авторучек,
где тащится Икарус в феврале,
и влево-вправо заспанный попутчик,
качается, как маятник в стекле.

В местах непроницаемости взгляда,
единый проездной себе купи,
читай в окне рекламные плакаты,
простой воды из фляжки пригуби.

Спасибо тебе, праздная эпоха,
за поднятый шлагбаум и КП,
за хлябь и неуют, за рифму «плохо»,
за оборотное, пустое «э».


* * *

Я умру, где читают по кругу
Тютчев, Вяземский, Блок, Сологуб —
и не мне круговую поруку
замыкать шевелением губ.

Я уснула под эти распевы
за простым деревянным столом:
Тютчев справа и Вяземский слева —
грустно, муторно в мире моем.

А ведь где-то в глухом Кишиневе
в это время бутылку в карман
прячет Хорват, и ловит на слове
наши души осенний туман.


* * *

Забив на новогодний карнавал,
яйцо под майонезом ем в буфете.
Подкатывает к окнам синева,
кончается тысячелетье.

На третьем разгружают товарняк,
товарищ спит на драной мешковине,
душа его повисла на соплях,
но ангел его душу не покинет.

Когда подводят к дизелю состав,
он в зале ожидания полночном,
садится на пол, крылья подобрав,
послушать, что поет радиоточка.

Она поет о том, как в небесах
кружит ночами космонавт со стажем
и видит снизу ангела, впотьмах
сядящего у чьих-то ног на страже.


* * *

Где соседский мальчик косолапо
с папой-мамой шел на Новый год,
дядя средних лет, как по этапу,
сорок лет за елкою идет.

С ним мы обучались в средней школе
радоваться всякой ерунде.
Стройплощадка в редком частоколе,
назревает утренник в судьбе.

Утренник. Играет в жмурки-прятки
косолапый мальчик из седьмой.
Сквозь забор — прожектор стройплощадки
с недовозведенною стеной.

Этот мир из снега и бетона
прежде полюби, потом поймешь.
Со стеклянным, оловянным звоном
встанешь по будильнику, пойдешь.

Будет черно-белою дорога,
будет воздух холоден и чист,
будет слышно далеко-далеко,
как фальшивит во дворе горнист.

И, разучен на уроке пенья,
западает в памяти куплет.
Где-то там он, в солнечном сплетенье,
навсегда. И песенника нет.


* * *

Квартира с рухлядью была,
ее сдавал нам некто Боря
за девяносто два рубля
и трехлитровку алкоголя.
В окне струился виноград,
сосед стучал по батарее
и выбегал, надев халат,
смотреть, как запускают змея.

Бывает, из-за ближних гор
нагонит запашок навозный —
и вспоминаю южный двор
в осенних венах варикозных.
Уж сколько лет? Тринадцать лет
бегу оттуда без оглядки.
Ушел на задний план сосед
вдоль декораций стройплощадки.
Пора домой. Пойду и я
в предпраздничном осеннем мире,
пальто по лужам волоча
из мест, где умерли, где жили.


* * *

Со зверским выражением лица
Геврасьев Г. стрижет на кухне ногти,
вчерашней «комсомолкой» в развороте
устлавши два квадрата котельца.

В. Путин улыбается ему,
и застывает на мгновенье Гена,
чтоб ножницами погрозить во тьму.
Кому? Тому, кто в майке до колена
и в трикотажных с пятнами штанах
осенней ночью не сидит втрезвую,
с обритой головою, как монах,
уставясь на конфорку голубую.

Она горит, трепещут лепестки.
Как медленно в кастрюле закипает
вода, когда повсюду сквозняки.
Так холод квартиранта выживает.

Но лишь прищурит Гена мутный глаз
и ножницами погрозит в пространство,
быстрее пузырьки бегут на связь
и все прекрасно в мире, все прекрасно.


ГЕНЕЗИС

Сыр в холодильнике, заварка на плите.
Шарф, варежки на дне комода.
Мне мама оставляла на столе
записки, убегая на работу.

Мне было десять, двадцать, тридцать три.
В обед являлся слесарь, вызван летом.
Дай трешку слесарю. На кухне не кури.
Сыр в холодильнике. Я не об этом.

Мне сорок два. Безрадостен мой быт,
течет вода по пагодам посудным,
откроешь холодильник — вспомнишь вид
на зимний двор холодным, звонким утром.

Белым бело, лишь где-то в губине
обломок сыра с зеленцой по краю
одним глазком подмигивает мне
и лампочка улыбку освещает.


* * *

Утро плеснет кипятка в стакан,
снега накрошит в кирпичный двор,
пустит троллейбус по проводам,
выгонит всех из нор.

Лифт загремит на шестом-седьмом,
с ворохом грязных рубашек в свет
выйдет сосед и своим путем
в прачечную пойдет.

Сорок семь лет, а живет один,
если конвертную складку губ
и размыкает, то чтобы дым
выпустить. В общем, труп.

Это две тысячи третий год,
это будильник пропел: вставай,
это пора выходить в народ,
жизни листать словарь.


* * *

Я ходила по грязному полю в больших сапогах,
собирала гнилую картошку в уральском колхозе,
научилась крутить самокрутки и прятать в кулак,
кольца дыма пускать на морозе.

Там в единственном клубе крутили плохое кино,
там пускали по кругу такое безумное пойло —
до сих в голове, как в колхозном бараке, темно
и подобного требует горло.

Повторись моя жизнь, рукомойником грохну в углу,
где лежал неразменный кусок земляничного мыла,
разотрусь полотенцем и к общему сяду столу.
Где-то так все и было.

Шел с утра мокрый снег. На развилке завяз грузовик,
матерился водитель. Вокруг было небо и поле.
Начиналась зима в сентябре, и душа напрямик
устремлялась из мест злоключенья на волю.


* * *

Окончен отопительный сезон,
и выстудились за ночь батареи.
Весь день летает по пустой квартире,
как шаровая молния, плафон.

Ступени, как разбитый ксилофон,
мастикой пол сияет в коридоре.
Из всех вещей, нам данных априори,
важнейшее в искусстве — верный тон.

Из всех томов, одетых в коленкор,
главнейшие стоят без коленкора —
Цветков и Мандельштам, и Женя Хорват,
зачитанный, как смертный приговор.


* * *

На замке продмаг. Плывут плафоны
в лужах, когда красный Кадиллак
вырезает фарами зеленый,
желтый мрак.

Почта, CVS, бензоколонка.
Что тебе, свободный пешеход,
светофора мокрая зеленка,
перекрестка каменный баркод?

Ты пройдешь в намокшей куртке мимо
сквозь названья улиц навсегда,
и в гармошку сложатся незримо
эти декорации тогда.


* * *

Надо снова на перекладных
поездах доехать до Урала,
побродить по городу в живых
и, устав, присесть на шпалы.
Надо, чтобы колокол гудел,
чтобы шел к реке хмельной бродяга,
про войну простую песню пел,
в бороду седую плакал.
Загрустить, взглянуть на облака
из-под век, пока он курит «Лайку»
и полощет мутная река
на камнях штаны его и майку.


* * *

В этот год я спускалась в метро,
как в колодец пустое ведро,
экономила пару монет,
с места взяв турникет.

Я запомнила цепь этих дней,
поездов оглушительный скрип,
за чертой станционных огней
перекос, перегиб.

Там текли облака под землей
и прошел из вагона в вагон
ветеран с деревянной ногой,
но уже без погон.


* * *

На подъезде к дому восемнадцать
Карла Маркса есть пивной ларек.
Алкаши там любят похмеляться:
продавец насмешлив, но не строг.
Кишиневский сброд неторопливо,
развернув селедку на траве,
пьет водой разбавленное пиво,
чтобы просветлело в голове.
В двухлитровой банке с этикеткой
«Гогошары» отразился мир.
На тебе опять рубашка в клетку.
Вот такой Платону снился пир.
Вот таким он вышел на поверку
в захудалом солнечном краю.
Пузырьки со дна всплывают к верху,
облака летят по сентябрю.


СНЕГИРИ

В конце зимы, в конце столетья снегири
высвистывают три простые ноты, три
простые ноты, три простые... Эха нет
над волнорезом крыш, за волнорезом лет.

Они в конце зимы, пред новою весной
на языке земли, лежащей подо мной,
поют, что им пора, что дома ждут дела,
что сажа вечеров по-новому бела.

В бумажные поля уносятся они,
в засвеченные мглой и бледным солнцем дни,
и волнорезы крыш волнистою чертой
подчеркивают их полет и свист простой.


* * *

Пора, мой друг, пора – покоя печень просит,
и по карману бьют инфляция и рента,
затем что мы живем в казенном мире чисел,
где деньги любят счет, хотя их тоже нету.

А есть зима в окне, и снегоочиститель
работает весь день, скребя по бездорожью,
когда лопату взяв, надев на майку свитер,
выходишь подсобить двум пасмурным рабочим.

Оранжевые их красивы телогрейки,
а ты в одной своей, пусть вязаной, фуфайке,
но дышится вольно, поскольку в человеке
труд пробуждает то, что гаснет на бумаге.

Что все мы здесь равны, на этом поле белом,
и тем лишь отличимы в строгом смысле –
двуногие, ходящие под снегом,
чего-то там кричащие о жизни.


* * *

Я лежала в тагильской больнице и мутно,
отходя от наркоза, смотрела в окно.
В правом верхнем квадрате шло длинное судно,
что на местном жаргоне судно.

Рядом тетка рябая в дверях коридора
на сносях колотилась – да скоро ль обход?
И хоть я не вчера родилась, но сквозь поры
испарялся весь жизненный пот.

Я брала тетку за руку влажной рукою
и сжимала ей пальцы, мол, только держись.
Вот родится ребенок и вас будет двое,
а меня завтра выпишут в прежнюю жизнь.

И пойду опустевшим двором на поправку
к тополям за оградой, на желтый их свет,
в кулаке зажимая ненужную справку.
И рябая смеялась в ответ.


* * *

Витязь огненный спит до утра на садовой скамейке,
подложивши под голову старый транзистор в чехле.
Он сегодня деньгу настрелял и купил батарейки,
и транзистор поет соловьем в золотом ковыле.

И транзистор поет сладким голосом Элвиса Пресли,
и октябрьская ночь так нежна, как чужая жена,
до которой теперь далеко. Что ж касается песни,
то она никуда не уйдет от простого бомжа.

С нею встанет он засветло, мутные очи прочистит
и тигровую шкуру от влаги ночной оботрет.
Хорошо в октябре, когда кружатся желтые листья
и молочную просеку чертит вверху самолет.

А не пившему ржавой воды поутру из фонтана
с голубями и галками – страж не открыл бы врата
в этот утренний сад, отвечающий звоном стеклянным
на движение воздуха и на явленье мента.

Желтый свет тополей и осин у него в поле зренья.
Ни ментов, ни шпаны – будто взял и проснулся не там.
Вдоль садовой ограды он с жизнью идет на сближенье,
он уходит к своим и ладонью ведет по кустам.


* * *

Фанерными крыльями машет Икар,
синеет вода для разбега,
и нет под ногой белых контурных карт –
лишь известь гашеного снега.

Беспочвенный житель асфальтных равнин,
бескрылого рода предтеча,
я вышла с пространством один на один,
ремни затянула в предплечьях.

Как быстро сгорает удельный мой вес,
сжигая калории скерцо,
но верит в летальную гибкость колец
ремнями истертое сердце.

Мозоли в колодках его тормозных
кровятся от трения с голым...
Язык мой, ты спутал на вкус и на дых
в ночи солидол с валидолом.


* * *

По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.

И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.

С годами лет я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.

И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.


* * *

Из рентгенкабинета домой
уходить просветленной, дышать
прелым воздухом, мокрой травой,
в парке нищим все деньги раздать.

Полосни мою кожу ножом —
хлынет свет на траву, а не кровь.
Тихо, празднично в парке сыром,
насквозь видно, понятно без слов.

Что я тут на осеннем ветру —
взгляд рассеянный, шапка, рюкзак —
это, что ли, я миру верну,
барий выпив с утра натощак?

Сигарета прилипла к губе.
Отдерешь — станет больно, смешно
в сером парке, что звон в голове,
что нельзя объяснить ничего.


* * *

В большом тагильском гастрономе «Труд»,
где хлеб вонял конфетою «Русалка»
и в кубиках чернел куриный суп,
пила и я когда-то минералку.
Жуя свой бублик, выходила в сквер.
Спал работяга — мера всех скамеек,
горел листвы прощальный фейрверк —
и что сказать? Я не жалею.

Сниму очки. Внутри зияет мир,
тяжелый город из угля и кварца.
Обеденный кончался перерыв,
по сути, так и не успев начаться.
С «Тройным» мешалась «Красная Москва»
в битком набитом розовом трамвае.
Не зря светло горела голова,
все видя, ничего не понимая.


* * *

Спустили светомаскоровку
на окнах в книжном магазине,
и менеджер, нажав на кнопку,
врубил прозрачный свет в витрине.
Он вышел через задний дворик,
где я на ящике курила,
завел свой ржавый мотороллер —
ночь менеджера растворила.

И сразу сделалось безлюдно
под небом во дворе казенном,
а за стеной ежеминутно
еще звонили телефоны,
еще летали трубки где-то,
бубнил автоотчетчик что-то.
Вдруг поняла я: счастье — это
когда неполная свобода
становится свободой полной,
а ты сидишь в ночи жемчужной
и коньяком полощешь горло,
и ничего тебе не нужно.


* * *

Когда ты умер, старый наш будильник
сошел с ума и по ночам поет,
как бы забыв, что в спутанной пружине
на самом деле кончился завод.

Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.

Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.

Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.

Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.

В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.


* * *

Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они — не сеют и не жнут.

Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь естественный отбор.

Если нам навязана охота,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
на фиг не нужна.

Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.

Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.


* * *

Профессор в стареньком тулупе,
побитый молью человек,
зачем гребешь ты против ветра
новоанглийский мокрый снег?
А он на двор ложится снова,
посыпав жухлые цветы,
пока легко, но бестолково
своей лопатой машешь ты.
Ты в одиночку съешь свой ужин,
прочтешь газету про войну,
а снег все будет сыпать с неба
на полусонную страну.
И от простых его сечений
под колпаками фонарей
мелькнет какая-то надежда
в уме без окон и дверей.


* * *

Этот сложенный криво, кое-как, наугад
заводной механизм
любопытный сопляк раскурочит до плат —
тут и сверзится вниз
ломовое его же, в неказистом пальто
существо без числа.
Но велит уже серое дней вещество
закусить удила.
Закусить удила и назад не смотреть,
а придет банный день —
в душевой перед зеркалом душу раздеть,
воду лить на мигрень.
Тогда Шестов, помножен на Ницше, взойдет
из кости черепной
там, где на шестеренки разобранный год
прозвенел надо мной.


* * *

Неповторимы свист и школьный гвалт,
и два конца подземных и кольца,
где посредине воздух скрежетал
над мужественной статуей бойца.

Под ней весь век играли в домино,
боец на это сумрачно смотрел.
Теперь в том полушарии темно,
да и в другом не то чтоб свет горел.

Включу торшер и погашу квадрат,
сравняются известка и салют
и там, где он, зашитый в маскхалат,
и тут, где я, нашедшая приют.


* * *

Трамвайные пути все неисповедимей,
когда заносит снегом городок.
Выходит машинист в своей тужурке синей.
Приехали, дружок.

Закутанных детей выводят на прогулку,
показывают пальцем: это снег.
И если вверх стрельнуть дымящимся окурком,
взлетает голубиный фейерверк.

И зимний сталактит срывается с карниза
и падает среди ремонтных свай.
И кто-то говорит: ты это видишь? Вижу.
Смотри, запоминай.


* * *

Двенадцатого марта выпал снег,
скрипучие железные вороны,
позавтракав, метнулись вверх,
раскачивают кабель телефонный,
который два электрика труда
с крутящейся бобины протянули,
и, встав на деревянные ходули,
висели в окнах люди-провода.
Покрытый черным пластиком металл,
чернея между ветками абсурдно,
так четко вмерз в рассеянное утро,
как будто в нем всегда существовал.


* * *

Автомат без трубки телефонной
летней теплотрассы на краю
освещают желтые плафоны
в капиталистическом раю.

Замолчал отбойный молоток,
из ворот идет вторая смена.
Вот и все, и гаснет городок
с окнами из полиэтилена.

На лесах качаются огни,
маркером расписана жилплощадь
поперек стены. И дождь полощет
полинялый флаг страны.


* * *

Когда мозгами растекусь в склерозе,
когда застынет рот в кривой гримасе,
ко мне вернется август в госпромхозе,
где вахту мы несли на нефтебазе.

Бывало, ночь еще лежит в поселке,
а мы уже выходим на развилку,
одетые в казенное с иголки,
как десять экземпляров под копирку.

Там гнили под землей резервуары,
мы их с тобой на глаз калибровали,
смотрели по ночам свои кошмары.
Запомнились отдельные детали.

Для простоты прикрытое рогожей
сортирное очко в районном клубе.
На десять душ в обед — всего пять ложек,
которыми ловили рыбу в супе.

Я вспоминаю первую получку,
у зданья сельсовета водокачку,
где ты опохмелился злополучно,
единственные джинсы перепачкав.

Возьми на память черные брикеты
прессованного южного мазута.
Возьми из рук моих все это
в обмен на темноту оттуда.


* * *

К сорока годам неопрятен быт, неоплачен свет,
и в пустой голове, как в свинье-копилке, нет новых слов.
Я на лестничной клетке живу, как большой поэт,
наломавши в той, прежней жизни, немало дров.

Я на лестничной клетке курю, обхватив башку,
жду попутной рифмы, чтоб въехать в забытый рай
тунеядцев и психов, таких же, как я. Ау?
Кто там есть в натуре? Аукайся, отвечай.

А не то я в колодец этот нырну нырком
и погаснет свет, неоплаченный в том году,
закричит телефон перепуганным петухом,
только я к телефону не подойду.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney