РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Звательный падеж

Стас Картузов

18-09-2010 : редактор - Женя Риц





Родился в Москве в 87 году, учусь в Литературном институте на семинаре у О.Николаевой, хожу слушаю также Арутюнова, Рейна. Иногда публикуюсь, только не знаю где.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

классики, звёздочки, круги.


1

- В питерских дворах-колодцах,
Стас, только колоться, -
говорит мне нарик Игорь, –
начинал я, кстати, с азартных игр.

Странная судьба: технику тащить,
пока мама варит щи;
смешно даже, но больше грустно,
в кастрюле слёзы её и капуста.

2

- Девочки, Стас, как черти,
на асфальте мелом чертят
классики, звёздочки, круги;
если увидел, беги.

Особенно в летние вечера,
помню, как вчера:
на качелях девочка в сандалиях,
стёртых, будто соседи отдали их,
сказали носить на здоровье
и уехали в Приднестровье.

3

- Детский смех её был дик
и нелюдим, как ледник,
как бессветный подъезд,
знаешь?
Заходишь в него, и он тебя ест.

4

- В кругу из её мела стою я,
в кругу из её сучьего мела,
ступней своих не чуя,
гляжу на неё очумело,

а она, как на мусор, - уборщица,
её ножки начинают топорщиться.
Она становится больше и ближе,
а я, как подъезд, неподвижен.

5

- Она уже так велика,
что кричать хочется,
а я - стажёрка-переводчица
в стране, где онемели оба мои языка.

И никого во дворе, как назло,
мой приятель бы сказал: «Свезло»,
Город осатанело замолк,
а сквозь мои губы – висячий замок.

6

- Я всё смотрю на неё,
и что-то уже во мне гниёт.
Не гниёт, может, а гибнет,
и траурные марши, похоронные гимны.

Она пялится, как ты сейчас, Стас,
я вижу её чёрный, как космос, глаз.
И огромные серые эти шторы,
огромная девочка-ворон.

7

Хлоп крыльями, хлоп,
а я, нассав в штаны, стою, как клоп.
В том, Стасик, дворе-колодце
сердце моё могло расколоться,

ей-богу, до сих пор стрём,
хожу на улицу только с кем-то вдвоём,
как стажёрка-переводчица,
после такого и жить перехочется.
Какая там наркота,
я вот женился и завёл кота.



***

1.

Рейну стихи я писать
бы не стал –
велик пьедестал.
Рыжий Борис
(когда они в каком-то кафе собрались)
всё уже написал
и междустрочно подписал:
«Стасичка, крепись»,
я хнычу, платок доставая:
«Мне бы такой шрам,
чтоб на лице будто
красивая вторая мировая,
будто разрушенный храм»;

2.

(всхлипывая) помню, как
не мог обогнать, дурак.
шёл по Тверской за Рейном,
седым, отчаянным и ничейным.
А сын у него – странный,
сидит на семинарах, сзади что-то бубня,
идёшь за Рейном – за ним волокутся страны,
а пойдёшь за этим тощим парнем,
так за ним какая-то хуйня.

3.

И всё же
я бумагу яростно мну
и, поджигая, бросаю вверх,
чтоб летела ярким поэтическим снарядом
и попала на тот пьедестал,
в ту страну,
которую на Тверской я застал,
которая ему рядом.



черновики

Я возьму тебя за руку, по стране проведу,
посмотрим тогда, ты патриотка какая.
Если не хочешь, так и скажи и имей, пожалуйста, ввиду,
что это тебе не в жж сидеть, в чай печенье макая.

*

Если «хачом» обозвал чемпиона,
скажем, по греко-римской борьбе,
посмотри на него немного смущённо
и скажи, как бы вскользь: «да я не тебе».

*

Мне казалось, что неправ божий промысел,
что не так должно всё быть, а проще.
Поглядел на библию, как на кирпич, и бросил
лежать одиноко на лавочке в парковой роще.

*

Моя женщина голая ходит по пляжу,
а приходит домой – кладёт голову мне на колени,
и пока я волосы её зачарованно глажу,
она мне скулит про своё поколение.

*

Спрятался снег за футбольные коробки,
весь измученный, грязный, как чёрт.
Дни стали длинные, юбки короткие,
и слюна, как апрельский ручей, течёт.

*

Радостен парад на девятое мая,
на Тверской катаются танки,
задраны вверх их сердитые пушки.
Только зелёненький Пушкин
стоит, не меняя осанки
и ничего на дивиди не снимая.

*

Женщина за тридцать на станции Сокол,
читает книжку марининой, чередует с cosmo,
из сумочки торчит бутылочка сока,
рядом с ней мечется бисер. Видимо, космос.

***

про неизвестность

Галя Рымбу
похожа на выкинутую из аквариума рыбу,
глаза большие, как пуговицы моего пальто,
читаю её стишки, и всё как-то не то,
бьётся хвост, сохнет чешуя,
слышит ротвейлер сверху, но не слышу я.

Неизвестность, должно быть, такая,
а вода в ней – морская,
но чёрная, как мазут,
когда нефть вагоны-бочки везут,
им облеплено всё вокруг:
половина шахмат, половица в коридоре,
августовские ночи
и ты, мой друг.

От плохих стихов меня чуть бросает в жар,
от хороших я, закутавшись в шарф,
гуляю по Терлецким прудам,
надеясь, что продам,
как девочке – воздушный шар, -
душу рыбьим богам.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Мошков и Коля

На плите кипятится чайник, холод комнаты руша,
на кровати сидит Коля, укутавшись в одеяле,
он держит неловко гитару, Мошков приходит из душа
в тапочках, в полотенце, в гнусавой печали.

Чайник плюёт. Мошков снимает крышку, изучает,
будто в его руках чахоточный лилипут,
но, видимо, решив, что это никак не отразится на чае,
он наливает в стаканы, и они с Колей пьют.

Мошков бреет голову, и - она глянцевая внезапно,
а Коля должен мне диски, в ноябре будет год,
в течение которого он говорит: "Стас, тогда завтра",
Думаю, Мошкову холодно зимой, а Коля, может, принесёт.



привкус

Год семьдесят шестой.
Ты работаешь на заводе, ты – буфетчица,
глаза у тебя так и бегают, голова – так и мечется,
как у бешеного чудовища, если честно.
Но я холостой,

поэтому я продолжаю ходить и простаивать обеды,
надеясь услышать твой жирный бабский гогот.
Не уверенный, что твои женские чары ещё что-то могут,
я всё пытаюсь пригласить тебя на Красную площадь
в День Победы.

Чиста посуда, подносы сухи,
ты всё шуткуешь, гремишь тарелками,
всех ребят в цеху ты кличешь «мелкими»,
даже тех, кто старше,
и от этого они, суки, липнут, как мухи
в каше;
правда, не в твоей каше.

Я сажусь подальше, ем к тебе спиной,
чтоб не видела моего широко раскрытого рта,
чтоб не видела, что не лезет в меня ни черта,
потому что в глубине своей совковой души,
сколько её ни мусоль, ни глуши:
твой привкус, свиной,
и тошнота,
тошнота.



родней

Из родного города меня погнал собственный конь,
он сердито попятился и скинул седло.
Я угрюмо поплёлся к границе,
и тем вечером было ещё светло.

В такие годы ты похож на забавное тёплое удобрение,
одиночество транжирит тебя на всякую тлю,
оно транжирит твой голос, твою точку зрения.
И тебе так горько, что кажется, будто спишь,
то есть, я – сплю.

В проплывающих мирно мусорных залежах
ты без интереса разглядываешь людей,
и у тебя смутное унижающее чувство, что ты знаешь их –
как будто бы все они стали внезапно тебе родней.

На свободных участках пытаясь рыться,
ты находил то наплечники, то пластины, и,
может, и вышел бы из тебя ещё рыцарь,
да только порывы твои все были крысиные,
то есть, мои.





Дурак

Иван натянул тетиву, передавшую рукам его дрожь,
он прицелился куда-то в очертивший горизонт лес,
отец наблюдал позади: «Сынок, стреляй, а то уснёшь»
Иван оглянулся: «И что же? Уже не будет в лесу невест?»

А за лесом растеклось солнце и напоминало теперь наряд,
янтарный, с синеватыми камнями, да украшенный златом.
Но Иван не стрелял, боясь, что давным-давно не хранят
края те чудес. И поэтому он чувствовал себя глуповатым.

И вообще он не разделял старческой веры отца в судьбу,
а царь негодовал, настаивал, просил решить всё поскорей.
«Допустим, стрела найдёт цель, а цель, со стрелой во лбу,
найдут завтра же. И будет такая полужена-полутрофей», -

так думал Иван, и поднялся над ним лениво месяц хмурый,
стало царевичу спокойно. Перестал чувствовать себя идиотом.
Но плюнул с досады при мысли: «Какой же надо быть дурой,
чтобы бродить в ночь по лесам, когда я пущу стрелу на болота».



далеко

Выйдешь из троллейбуса поддатый, вприпрыжку,
и бабки смотрят, как на демона, или ещё чего хуже,
бормочут в спину, будто сосут невидимую пустышку,
а ты идёшь к дому, ведь дома жена и остывающий ужин.

Да какое им дело вообще, и куда они на ночь глядя?
Наверно, и ехать-то некуда, так – катаются,
вот и морщатся зло, что, как мальчик, я, такой дядя,
да плюс ко всему – жена дома – красавица.

Во дворе, дай бог, из листвы мерцают два фонаря,
у соседа Серёжи ревёт дискотека восьмидесятых,
если не выключает до часу, то вызывают наряд
бодреньких, серьёзных, красивых, нарядных.

Входишь тихонько, смотришь – дремлет,
а на столе – плов, какие-нибудь бутерброды, молоко,
бесишься про себя, как те бабки, вот ты, мол, гремлин,
и до человека тебе так безжалостно далеко.



из нефтекамска

Улыбаясь советскими фарами кругло,
автобус нездорово урчал,
я протиснулся телом и распластался, как кукла.
В откинутой назад голове – откинутая печаль.

Рядом со мной некто взгромоздил зад,
и я подумал, что каждый из нас, кто сел,
невольно явился продолжением предыдущих тел,
сидевших здесь, может быть, тысячу лет назад,

и так будет, наверно, тысячи лет вперёд,
а если тоска всё же взяла,
то пускай она заберёт
все ваши предыдущие тела

в этом же автобусе, что издали как комбинезон,
а на водителе шахтёрская каска,
и каждый втайне ликовал: сейчас он будет увезён,
оттирайте ладони от черноты, и прочь из нефтекамска.



сезон дождей

Здесь, моя дорогая, берег упирается в пристань,
каждый прилив беспокоен, как приступ.
Дождь моросит с утра, и так тоскливо,
что только пойти плеснуть грамм триста,
чтоб хоть не слышать больше прилива.

Помнишь ту песню, что мы назойливо пели?
Я сломал себе голову, вспоминая её последние недели.
Мы напевали, гуляя в парке на Пресне,
а теперь я не помню совсем, будто и нет её в моём теле;
будто бы теперь в моём теле другие песни.

На здешнем берегу, неподалёку от таверны,
сидят рыбаки-фанатики, они как бы местные староверы.
И мне порой хочется подойти со словами: «Бог ваш – балда»,
но они – это такие трудолюбивые дедки, и козлята у них – жертвы,
и, если кто-нибудь из них меня послушает, даже не знаю, что тогда.

Знаешь, когда уши заложены, то слышнее становится сердце,
вот море здесь также, ложишься и забываешь раздеться.
Морось замучила – я не жил нигде, где было б влажней,
а ты сейчас, кажется, в Марселе, потом будешь в Меце,
не приезжай сюда, прошу. Здесь скоро сезон дождей.



изъян

Секретарша туристической фирмы несёт диски,
в офисе душно, где-то в другом конце слышится кашель,
румяный блондин Володя раздаёт сотрудницам ириски,
а у самого на столе глубокая тарелка с гречневой кашей,

нужно заметить, его изрядно уже поправившей.
Там, где кашляли, это Маргарита Леонидовна Берг,
у неё талант величественно бить пальцем в клавиши
с таким лицом, будто бог на них разозлился и поверг.

Секретаршу, несущую диски в главный кабинет,
зовут Люда, она застенчива, трудолюбива, стройна,
весной – веснушчата, исполнилось двадцать пять лет.
Насколько знает блондин Володя, Люда живёт не одна.

Володя женат, жена – красавица, как говорят друзья,
купили квартиру недалеко от метро, появились дети.
Только вот Володя терзается, мол, у него изъян:
он приносит детям ириски, оставшиеся в пакете.



***

Люда сидела прямо на неубранной постели,
я молчал, чтобы казаться умнее, чем есть на самом деле;
иногда она говорила, что в моём доме не хватает живности,
она приезжала раз в две недели, а дни летели,
и даже без неё я уже не видел ни нехватки, ни необходимости.

Она была на шесть лет меня старше,
работала в московской фирме, кажется, на должности секретарши.
Я встречал её с электрички, и она, как ребёнка, тискала,
дай ей волю, покупала б мне пеналы, ролики, гуаши;
возможно, она хотела уже детей, ну или кого-то, равноценно близкого.

Ночью, если ей не спалось, она смотрела в окно,
и глаза большие-большие, а лицо – веснушчато, и почему-то сразу смешно.
На утро мы шли к станции, она уезжала на две недели,
и каждый раз мне как будто бы не было всё равно,
еле-еле,
но я молчал, чтобы казаться умнее, чем есть на самом деле.



муха

Мой сокурсник Мухамед закончил Лит,
уехал на родину в Нальчик,
теперь, наверное, важен и деловит;
важен и деловит мальчик.

Город его встречал фейерверком,
устроили а-ля бразильский карнавал,
а был кабардино-балкарским недомерком,
и Лит его как будто бы короновал.

Поступил он вообще как льготник,
читал сидел на лекциях своих поэтов,
а нынче «муха», вернее, Мухамед Нафедзов
гордый и настоящий литературный работник.

«Литературный работник» - это звучит,
и Муха теперь, конечно, звезда.
Косовато и грустно смотрит в ночи
на отбывающие в ночь поезда.



***

В голодный век, в холодный век,
в тот век, в который плюнут все на биржу,
в тот век, что плюнут все на нефть,
исчезнет кока-кола, исчезнет дед-мороз и человек.
И я надеюсь, что умру я раньше, и, конечно, не увижу,
как веку будет суждено окаменеть.

А пока – пускай проходит детство,
смотри пока в окно ребёнком хмурым,
а подрастёшь – поймёшь, начитавшись книжек,
что некогда да и некуда уже деться,
что отдано всё – работе, учёбе, каким-то дурам,
и ты стоишь в одиночестве, брезглив и унижен.

На чёрные дни, на страшные дни
оставь надежду, а не деньги, глупый.
Раздай всё беднякам, пускай ненадолго
станут они богаты, долги свои все верни.
Видишь синие стога вдали? Так вот – это трупы
тех, кто так и не отделался от своего долга.

На краю Земли встань, как стою я,
Видишь, уничтожают внизу друг друга?
Такие мелкие-мелкие точки, это – люди.
Вся эта суматоха – война, и убивают они, воюя.
Мы же с тобой сядем на травах этого прекрасного луга
и, запомни, никогда-никогда так не будем.



верхушки деревьев

Сидишь себе, пишешь конспект,
ешь грибной суп из опят,
пьёшь приторный
чай.
На улице январь, грязноватый снег,
курят трое ребят
на выходе с Площади
Ильича.

Бывает, розетку вставляешь неровно,
и вот тебе мысль, как искра:
пусть ты рак или
дева,
похожая больше на овна,
жизнь твоя мелочна, как икра,
как зерно замёрзшего
посева.
И ничто – никакие там сны,
ни предсказания
и гороскопы
не оттянут её до весны,
как ты надеялся ранее,
чтобы бродить по парку
и верхушки деревьев рассматривать
чтобы.



чегоради

Верни мне, прошу, мои тетради,
хотя – можешь сжечь, чтобы легче.
Если время так безоговорочно лечит
и целебных свойств никак не утратит,
то любопытно, и скажи мне, чего ради?

В порт на закате заходил бы паром,
пьянь моряков растекалась бы по берегу,
и как они плавали в далёкую америку
все беспризорники пересказывали бы потом,
а затем моряки грелись бы перед твоим костром.

А твои мысли разлетались бы во тьму,
как пассажиры, неловкие, – искрами,
когда-то мы были настолько близкими,
что даже не знали, кто из нас ближе кому.
Но теперь, позволь, я эти тетради всё же возьму

и сожгу, сожгу их уже в своём костре,
перед которым буду сидеть один лишь я,
и никаких тебе пьянчуг, отбросов да лошья,
накручивая одиночество и жалея себя острей,
чем когда сидишь перед костром с кем-то,
как бы состоя в неуместном родстве.



***

Цепи опустили ворота. Город закрыли к закату,
покинули рынок торговцы, забили все лавки.
Масло зажгли в фонарях, раздался запах росы.
Тени прохожих редко скользят по брусчатке.

Все кошки зловещи, все проститутки бестактны.
Боги касаются неба. Но только кончики пальцев.
Двое стражников шутят о местной похлёбке,
их мечи мелодично брякают в ножнах.

Где-то вдали беззлобно и долго лает собака.
Ни в одном из домов света невидно.
Если ветер с реки, - пахнет холодно рыбой.
Странник присел у ворот. Нужно ждать до рассвета.



давно ли

Давно ли ты вымахал из ляли,
что с матерью так матом блещешь,
будто базарная девка, у которой все вещи
в сером, толчёном снегу изваляли.

Давно ли дал тебе по носу Толька,
стеснительный был такой, прыщавый,
всё с отцом по грибы да по щавель,
а теперь пустой, чёрный их дом – только.

Давно ли ты, помнится, лез к Маше,
салочки всё тебе да выпендрёж,
носишься, как очумелый, да чушь несёшь,
а Толя ей – букеты диких ромашек.

Давно ли дети твои ходят по дому,
как заводные куклы, ногами шаркая;
рамы двойные с зимы, кухня жаркая.
Давно ли, сынок, ты хочешь по-другому?



***

Хозяин двушки в душе угрюм,
он пьёт из замусоленных рюмок,
и штукатурка лениво осыпается с потолка,
в квартире влажно, как в нижних трюмах,
а в холодильнике одинокая упаковка молока.

Зовут Дмитрий, весь мир ему чужд,
всё время несёт какую-то несусветную чушь,
рассказывает детям жутковатые небылицы,
и те становятся угрюмы в глубине своих душ,
подрастают с осознанием, что необходимо лечиться.

Некрасива и краснощёка его жена,
её грудь всегда по-шлюшечьи частично обнажена,
она никогда не снимает халат и обращается к детям «Эй»,
и, когда она остаётся совсем одна,
то думает, что не нужно бы вовсе этих детей.

Сестра Дмитрия приезжает раз в два месяца,
жена сидит в кухне, курит и бесится,
всё никак не лишаясь своих тяжких дум,
ведь сколько же раз говорила, что не уместится,
и нервно в рот бросает изюм.



литературный институт

Ректор Литературного института похож на тракториста,
а на экзамене – как спросит – хоть стой, хоть падай,
и улыбается, сука, и на совести, наверное, чисто,
и самое обидное, что и не назвать-то его плохо:
тварью бородатой или Царскосельской падлой.

Расписание у нас в институте составлено по-уродски,
в деканате – черти, если не принимать эту жизнь как анекдот,
и вообще, упаси Вас Боже, туда хоть разок зайти.
Великая несправедливость: в их прошлом Иосиф Бродский,
а у нас, если Боженька сохранит на истинном пути,
– хуй знает кто.

Так что – Литературный институт – заведение двоякое,
в плане, что мудаков там куча, графоманов, трепачей;
я, конечно, сам ублюдок и еблан, но скажу я Вам, не якая
и сырым поэтическим именем не пытаясь блеснуть:
«Проходя мимо Лита по Тверскому бульвару,
от сада и унылого Герцена не могу оторвать я очей,
да и бульвар-то, блядь, никак не обогнуть».



море и тропики

Не хватает лексики, нету строфики,
сидишь, как болванчик, стопами в песочек,
справа море, слева тропики,
ничего у тебя нет, и ничего-то ты не хочешь.

У пристани мечется рыбацкая лодка,
Над деревней взъерошен утренний дым,
в лачуге твоей зеркало, лампа и Лорка.
Избранное, ставшее настолько родным,

ставшее родным настолько,
что вся тоска его теперь и твоя,
и ближе тебе только манговая настойка
да безызвестные загоризонтные края;

края, где не будешь и не был,
но жадно хотелось, по-детски жадно,
смотришь, как болванчик, на небо,
а небо субтропически грустно сжато.



что-то в вас

Оставляйте записки родным,
щетинистым дядям, толстеньким тёткам,
тем, которых никогда и не звали в гости.
Вот покурите вы вместе,
попялитесь в общий дым,
но потом больше никто из них не придёт к вам
и вообще – будет считать вас больным,
а вы, так, из чувства родственной мести,
на пустом и беззвучном месте
вспомните лишь кости.

Оставляйте записки бывшим жёнам,
чтобы они, счастливые в новом браке, знали,
что вы в Африке, не в медицинской палатке ООН,
лежите, прикованный, с сердцем поражённым,
недостаточно молод и экстремален,
а что вы так – развеяться поехали, вовсе «не из-за неё»,
и не урод вы вовсе, а муж её урод, всё – он, он
пускай их новый этот брак сгниёт,
как прошлый несчастливый год.

Оставляйте записки врагам заклятым.
Какое старое, славное сочетание «Заклятый враг»,
не надейтесь, что эти родные ваши,
после тех чарующих душевных бесед,
великодушно и запросто позвонят им.
А если и позвонят, то только чтобы ярче и краше
описать, насколько же вы – полный мудак,
лысеющий брошенный муж, нежеланный сосед.

Оставляйте записки, прежде чем
уехать в Африку, в Подмосковье, на Урал,
и не вызволить оттуда будет вас
никогда, ни с кем, ничем,
мол, здоровье – сразу «на ура»,
«я сам себя спас, советую»,
«класс!».
Поймёте потом: конура,
она не меняется, меняется что-то в вас.



цыганка

Я корабль поджёг, и корабль горит,
как пришибленный светлячок,
цыганка с деревянными грудями говорит:
«Стасенька! Стасенька, мне горячо».

Крысы пищат, команда материт,
город – попрошайка садится у костра,
я угощаю его похлёбкой, я – материк,
и море – моя красная солёная сестра.

Как мертвец, выброшенный волной,
сумерки безмятежны; мнётся рассвет,
как письмо, ненавистное, от родной,
мнётся и мнётся, и листается тысячи лет.

Но бродяги уходят, становится скучно;
костёр дотлевает, как жизни родных.
В прошлом твоём пепельные кучи,
и деревянная безногая цыганка
просится к тебе в сны.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney