РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Андрей Дмитриев

Палеолит переболит

06-06-2019 : редактор - Женя Риц





Ксюше ЕМЕЛЬЯНОВОЙ

Сидели на кухне – ели-пили,
поднимали столбики пыли
над красной Москвой –
выше секвой,
выше Эйфелевой
и Останкинской,
выше памятника рабочему и крестьянке –
за столом главное не осанка,
а развенчивание блефа.

Мимо ходили козы,
ламы, буйволы,
индюки, и пелось
на всю широту пасторали,
втиснутой в столичную уйму
вещей, где королём
предначертано было шуту
в диапазоне руки
приглаживать шум
и раскатистый гул
в конце строки…
.
Золотистая кожа
арапа нашего – спадала
в прихожей,
и за язык уже было не страшно,
сходящий к нам с пьедестала…


*   *   *

Был бы чёрным в ЮАР –
то есть коренным зубом
в глазах стоматолога –
бегал бы
за разноцветными
бабочками Африки,
играющими
с собственной тенью
на горячем песке…

Впрочем, подле Оки
и Волги –
в голоштанных закатах
среднерусского воздуха –
тоже есть толика дикой природы,
прирученной управдомом,
но глядящей
по пятницам в лес,
сколь ни корми
перспективами здравого смысла…

Засаленные странички
со штампом
районной библиотеки
шелестят в Гефсиманском саду –
уже после всего, уже после.
Здесь так тихо –
тихо так,
что слышишь стук сердца –
кокона, в котором созреет бабочка,
или что там у нас
вызревает на этот случай…


*   *   *

Дубы-колдуны
снова варят
пряное зелье –
приворот за ворот,
зелена вина,
эликсир-абсент,
настой на коре и жёлуде,
а мы – в лесопарковой зоне
условно-досрочно,
бесконвойники,
заблудшие арестанты
со статьёй во всю голову,
разбитую нам на части.
Ужели не пить
эту древесную версию
дикорастущей свободы…

Кроме Кромвеля
в Англии
есть что-то ещё –
изумрудные пастбища,
говорящие камни,
валлийские песни,
шотландские волынки,
вот и здесь –
в клубке
из крестьянских охов
и пролетарских ахов –
расплелась
во всю пойму
ситцевая красота,
льняная сказка.

Родина – родинка
на ломкой ключице.
В мае видишь её
всё чаще.
Ропщущим магазинам
и заезженным автобанам –
это всегда по щиколотку,
но и не им облетать по осени,
а потом возвращаться
с такой явственной,
почти генетической перспективой.


*   *   *

В половецком
полоне –
плеск
волны в тихом Доне
остужают ветра
из степей пограничных.
Это длилось века,
это стало привычкой –
из огня возвращаться.
Полон, полон шелом,
но не звонкого счастья,
а шуршанием штор
у окна, что выходит
на заглохший пустырь,
где от жаркого холода
песни ветра просты.

Над возвышенным стягом,
над усопшей травой
собирается влага,
воздух пахнет грозой,
и у Игоря всходит
вновь луна в полчела
сквозь набрякшие годы,
сквозь протоку луча.
Из огня возвращаться,
в крике рвать удила –
от того, что на части
режет ветер тела.
Но не плачь, Ярославна,
образумится мир,
хоть и танцами с саблей
вновь заполнен эфир.


*   *   *

«Миру – мир», –
мурлычет кошка
у подъезда,
из которого можно
выйти в тираж,
в люди:
в греки – естественно
из варяг,
в космос открытый,
а войти в раж,
в реку –
как минимум
раза два,
в историю, где убитые
сраму не имут,
если сперва
не были в списках
должников Дома быта
или – хуже того –
чрезвычайной комиссии.

«Миру – мир», –
мурлычет кошка.
Со скамьи
встаёт осторожно,
опираясь на палочку,
старичок-звездочёт,
не лёгший ещё костьми
по причине большой удачи,
хоть кости уж наперечёт.
Бросил кошке
сосиску
из гастронома –
будто дань
голодному прошлому,
что всегда
возле дома
выкармливает котят –
пусть они
и из рук сегодняшних поедят.  
 
Вошёл в подъезд –
будто в вагон,
идущий в один конец,
а кошка с котятами ест
и вдогон
снова мурлычет:
«Миру – мир,
миру – мир».
Жаль, не каждый жилец
этих тесных квартир 
переводит с кошачьего нынче…


*   *   *

Уходит человеческое,
уходит пчеловодческое,
уходит почерковедческое,
уходит свечное-вечное…
Фабулы, только фабулы,
только фартуки
на полузакрытой фабрике,
только тщедушные факты –
фанты, фактики-фантики,
только фартовые
фофаны – в фаворе
у штампованного фарфора
с изображением фараона,
только фраеры –
расфуфыренные
фокусники
с руками у феи
под кофточкой…

Кирпично-кровавое,
курчаво-кичливое,
крикливо-кипячёное –
копоть на стенах прачечной,
где не учи перчёного,
за парчу порядочно
переплачивая.

Постепенно – под скрип
половиц, под спирт
за башнями скирд,
под брань, забывшую стыд,
под смог и смрад
города, что как миокард,
как надорванный эмигрант
в построенных им же кварталах –
уходит детальное,
уходит древовидное,
уходит детородное…
 
«Взяли мою копеечку; 
обижают Николку!», 
всё причитает юродивый,
радевший за человеческое,
и что, казалось бы, толку 
всё, ведь, куда-то уходит
сколько ни капай на ранку йода,
сколько ни перебирай в комоде
вещи – уже не по моде,
сколько верлибром 
не переписывай оду
и наоборот – 
мертвецам в угоду…


*   *   *
 
Купальщицы –
под куполом воды:
вода-вода,
трапеции,
канаты,
но нет страховки –
только влажный,
скользкий страх
и древний трепет
перед тёмной бездной,
лишь плавные толчки
рук, ног,
лишь пенный выдох.

 
Нырок-нырок,
и кожа так блестит,
что это солнце –
тоже применимо
к самой реке,
к самой волне,
к самой –
самостоятельной,
самозабвенной
силе…

 
А там – на берегу – 
оставлен стыд,
оставлены одежды
и надежды – 
чего уж грезить,
если надо плыть –
и плыть, и быть
одновременно
живой и мёртвой.

 
Вода – ну пусть
её окличут Волгой,
Окою и Сурою нарекут,
а, может быть, Ветлугой –
возьмёт себе
то имя, что нырнуло
к ней в объятия
струёй речных волос
на миг –
пока искрится
плеск бодрящий…

 
Купальщицы
вернутся на песок –
в привычную для тела
аксиому,
и впредь уже не звук,
не цвет, не ритм,
а гибкость линий
будет возвещать,
что красота
сродни 
триумфу
наблюдений…


*   *   *
 
Рельсы трамвайные –
режут, ведут, влекут,
пересекают, чтя свои параллели,
разгоняют по всей железной длине
каменную тоску
громогласного центра
и стаей чаинок на дне
кружащих окраин…
Вибрация, дрожь,
ожидание,
визг тормозного пути,
остановка –
человечество лезет из кож,
проникает в салон.
Следующая – Маслякова.  
Будто Харон, взявший весло,
электрический ток 
толкает глыбу вагона снова…

 
Фасады, помнящие ямщиков,
скрипя, сдвигаются с мёртвой точки,
пока их ещё обгонишь пешком,
но новые импульсы,
вагоновожатая 
прибавляет ходу –
дядюшке Римусу
впору начать рассказ,
как Братец Кролик   
забыл проездной –
хотя уже в сотый раз.
По стёклам дрейфуют блики,
отражения лиц,
вжившихся в роли.

Рельсы – тянут,
длят, холодят,
разбив на отрезки маршрут.
Только студент у окошка
вдумчиво задремал,
как уже объявляют:
конечная, Чёрный пруд…


*   *   *

Высадились на Марсе,
осмотрелись:
красное-красное –
будто стоим на неостывшей золе
ритуальных костров,
возле которых
с мольбой и надеждой
кто-то глядел
в чёрное небо,
где маленькой точкой
плавала наша Земля,
ища себе брата
или сестру,
чтобы было с кем
встречать Рождество
зимними зябкими вечерами.
Осмотрелись:
так выглядят сбывшиеся мечты
далёкого детства –
красный песок,
уже убежавший сквозь пальцы…

Высадились.
А зачем?
Высимся,
как лампочка в сто свечей
над кафельным полом,
вымытым бабой Зиной
перед закрытием продуктового
магазина
на вечный учёт.
Ниспадающим сверху лучом
освещаем пространство
голое и немое,
говорим ему «здравствуй,
дай ключи – тебя снова помоют».

А пространство –
такое красное-красное,
такое газообразное,
пахнущее лекарствами
от вулканической астмы –
блестит гладким кафелем
в опустевшем отделе колбасном –
возле кассы,
на месте которой кратер,
где, должно быть, нора по сюжету Кафки…


*   *   *

Натянешь струну –
дзинь-дзинь:
поднесённое ухо
старается выпрямить звук.
Сядешь – сам себе
виолончель,
впрочем, лучше без пафоса –
гитара –
обычная, шестиструнная,
на которой
тремя аккордами
хоть Моцарта пересказывай,
хоть ботай по фене.
Сядешь в сторонке –
и тихо так зазвучишь –
слегка неумело,
да чего уж там –
откровенно нестройно –
и всё-таки –
совершенно отчётливо…

Люди пройдут мимо –
и те, и эти,
а уж те, что шагают,
о чём-то споря,
и подавно.
Лишь обернётся ребёнок,
услышавший нечто знакомое  
или наоборот –
до сих пор неведомое.
Лишь остановится
мужчина в очках
и небрежной какой-то шапке,
будто неожиданно
вспомнив
то, что силился всю дорогу.
Лишь улыбнётся
девушка с собачкой
на поводке,
словно случайно
угаданы были
маленькие секреты…

Вот и сложилась музыка
для тех, кто как бы
волею случая
и мимолётно,
для тех, кому
показалось,
кому что-то почудилось,
словом иным –
не «И цзин»,
так дзинь-дзинь.


*   *   *

Брусиловский прорыв
брусничного отвара.
Под кожухом коры
стекаются нектары
в остаточный Дунай,
в достаточную Волгу,
и плещут через край,
давая сокам волю
под сталью топора,
под мужественный выдох,
и лес горит дотла,
вновь задымляя выход.

Брусиловский прорыв,
барсучий маргарин,
и что нам топоры,
когда и так сгорим.
Сгущается судьба,
смущается судья –
без следствий и стыда
закопан он сюда.

Брусиловский нарыв,
бессовестный комар,
уплаченный калым
калёного клейма…


*   *   *

Развал-схождение с ума,
зерноуборочная сила,
сурком увиденная тень сурка –
жена и мать отцу и сыну –
в интуитивном, алогическом ключе.
Дыши, земля, покуда бронхи
твои – проводники речей,
где слово первое – от бога,
а всё, что следом – жаркий гул,
на вдохе трудный для разбора –
к тому же, если на бегу,
к тому же, если с кем-то хором…

Поодаль – быстрая река,
в ней миру рукоплещет выдра
за то, что не на дне пока,
и это – без разбора – выдох.

Развал-схождение – сума,
развал-схождение – тюрьма:
не зарекайся, ох, не зарекайся.
Дыши, земля,
покуда – льзя 
без веских не,
покуда эти выкрутасы
вращать способные вполне…

*   *   *

Написал – зачеркнул,
подчеркнул – вычеркнул.
В ноутбуке – галочья стая
делает круг над храмом,
над надломленным парком,
над мутным зеркалом озера,
в котором какой-нибудь модератор
ищет прыщи
на своей отъявленной коже
и давит проворными пальцами,
усвоившими алфавит
в назойливом перестуке
полуночных открытий-закрытий
на русской и английской раскладке
исхоженной клавиатуры…

А на той стороне –
коростель
бросает пернатый кистень –
избавляясь – в пучину леса,
воскрешённого лиственным вдохом
и игрой изумрудных прожилок
в процеженном ими огне,
что достался так живо,
но не налегке –
а в истошном рывке,
как пророщенный наконечник
из глубокой, сочащейся раны,
о которой, конечно,
мы не расскажем маме…

Пойте, кружите, птицы –
вы и есть то самое настоящее,
что верит ещё
и то, во что верить ещё…
Написал – зачеркнул,
будто галочьей стаей,
заходящей на новый вираж,
перерезал шершавую нить
над криво пришитой пуговицей
застёгнутого пальто,
в котором сегодня тебя не узнает никто…


*   *   *

Повернёшь один вентиль –
течёт горячая,
повернёшь другой –
холодная:
привычная практика быта –
лишь не шалили бы
не рождённые дети,
считая простой игрой
предложенный выбор:
холодная или горячая.
Ошпаренные ручонки,
затопленные соседи
на оставят на сдачу –
даже копеечной меди
водонасущного опыта,
хотя дело-то – мокрое.
Вмурованный в стену слон
с металлическим хоботом –
не персонаж Лукоморья,
не заколдованный хоббит 
и даже не загадочный сон…

Вот и стоишь перед зеркалом
в гулкой ванной –
ищешь причины,
выискиваешь мотивы
по штрихкоду
на мутной сетчатке,
разложив – будто нож перочинный –
в уме эту чахлую
как бы многоходовочку…
И неосознанно – воду,
включаешь воду –
допустим, холодную…
Впрочем, тупы эти лезвия –
даже были б железными.
   
Ну и что там с причинами?
В трубах какой-то гул –
ни холодной, ни кипятка.
Воду сантехники отключили.
Что ж, выбор – известный лгун.
Выйдешь сухим пока…


*   *   *

Стипендиаты с блатарями
раздали сёстрам по гвоздю.
Разбавлен свет в оконной раме
водицей, сваренной в тазу.
И хочется – махнуть не глядя,
в рюкзак собрав нехитрый скарб,
туда, где пчёлы в винограде –
отнюдь, не пули у виска,
где с крыши видится полмира –
и в точке той – вон той, вон там –
опознаёшь крупицу тмина,
которой мог бы быть и сам,
да где ж тут – в толчее витринной
под лязг наточенных подков
себя частицей малой вынуть
и сдуть на милость облаков
с ладони тёплой и широкой…
Тасуется колода – дрянь.
Нижегородец? Значит, окай,
а не толкуй про «инь» и «ян».

Не тянет ни громить, ни рыкать,
ни шарм, как градус, обретать
в самодовольном плеске рыбном
пока костры по берегам…
А тянет – делать вдох за вдохом,
хоть к воздуху примешан дым,
и примечать живые крохи –
пусть тот же тмин…


*   *   *

Бокс – важнейшее из искусств.
Юшкой выкрашен горизонт –
там звезда со звездой говорит,
почти не размыкая уст
и не раскрывая зонт.
Хрясь – и нет на тебе лица,
хрясь – и нет у тебя лица.
Лишь качается груша внутри:
раз-два-три…
Впору Бродского без конца
заносить сюда, как мертвеца,
ведь, качается влево, качнувшись вправо.
Складно ж, право…

В бубен с азартом бить,
в барабан ударять –
в том сырая природа звука:
ну-ка, ну-ка.
Крик из нутра
рвётся сквозь пересоленный быт
со своей правотой в зубах.
Кто не прав – тот и прах.
А кто прав?
Тот, кто победит.

Но и после сигнала гонга
ещё долго-долго
будет слышен сакральный хруст,
и ценители свесятся даже с люстр:
бокс – важнейшее из искусств…


*   *   *

Цветение черёмухи,
цветение сирени,
цветение чего-то там –
каких-то растений –
ботанически грациозно:
эксклюзив, полноцвет –
естественный образ –
особенно после морозов,
особенно не в Москве –
там всё же мессию
ждут лишь аскеты,
но вряд ли зреющего в цветке.

Заизолировать, припаять,
где порвано –
кропотливо, упорно –
за пядью пядь
приращивая к электроцепи
дали, что способны цвести,
плюя на аллергию –
ведь не в ней наша гибель,
а в хвойной игле,
упавшей в салат «Оливье»…


*   *   *

А вот как же нам,
если не за дракона,
но против чумы?
На звоннице – ветер,
и всё, что там видно –
огромная степь –
вместилище дикой травы.
Полуденным птицам
есть откуда вспорхнуть,
а нам – уже не хватает размаха,
возможного удалённо.
И коготь червлёный
ведёт по щеке,
по обе стороны – мрак,
но шепчешь
свод красок,
уткнувшись
в серую стену…

Я помню
сермяжную правду
предместий,
я помню
холодную веру стекла
в то, в то, что за ним –
раскинется море
с алыми парусами,
пусть вера была –
не сказать, чтоб на вырост,
но робкая –
будто ребёнок.
Позднее –
пришёл сизый ветер –
гудящий, и сильный, и вольный,
а пусто, однако,
а зябко…
 
Сидим в переполненной
воздухом комнате –
больше нет никого:
так странно,
так медленно,
так одиноко,
но как же уместно…


*   *   *

А, может,
и, правда,
он тогда утонул?
Тогда –
в середине
взбалмошных девяностых
на Дне молодёжи –
пьяном подростковом
празднике –
в Волге
почти
железного цвета,
недалеко
от издыхающего завода…

Может,
он тогда утонул,
перебрав палёного пойла –
а много ли
было надо
нутру,
не привыкшему к ядам.

Утонул,
а вся эта дребедень
длиной
в четверть века –
с чередой
бесконечных потерь,
предательств,
ударов, глухих застенков,
пустоты,
безвоздушных пространств,
душевного
и физического одиночества –
вся эта безнадёжность –
лишь изощрённый
экзистенциальный ад…

Но тут он опять
кое-как
выбирался из воды –
совсем как тогда.
Сделал глубокий вдох
и оказался
в трамвае,
идущем
по городскому кольцу,
по кругу,
по кругам.
На этом круге
очередном
с видами на пустыри
с губ его сорвалось:
тоже мне – Данте…


*   *   *

Подгорела яичница.
Вспомнил про ижицу,
про всех униженных
и уничтоженных.
Долго скоблил ножиком.
После – скоблил прошлое
и настоящее,
наливая чай в чашку.
Если ночью – считать овец,
чтобы уснуть,
то утром – считать минуты,
чтобы успеть.
Вот так и приближаешь конец,
как неизбежную суть.
После дождика – мутно,
но свет всё же зреет в подтёкшем куске.

Лицо на билборде
проповедует звонкий успех,
но оси ломкой свободы
пронизывают не всех,
счастье – не на поток.
Бабочка над вихрами мокрой травы
ищет, куда б окунуть хоботок,
а поблизости ни цветочка, увы –
только единообразный газон.
Область расчерченных зон.

Маршрутка берёт пассажиров вразвес,
ей тоже не время считать овец…


*   *   *

Палеолит –
переболит,
переболеет
и, может быть, полетит –
белее
мраморных плит
ниспосланных
производством,
но только покуда костным
своим мозгом
не дойдёт, что его быт –
натянут на босу
ногу в момент ходьбы
по кремню острому,
то есть не аки посуху.

Палеолит –
палец в пыли –
проведённый по полке,
где волку
не было повода быть
причастным к попурри
из пристальной были
и тонкой небыли,
написанных набело –
зрелые буйволы на ухабе,
почуявшие неладное,
явно ближе
по принципу крови
к тому, чтобы выждать
жертву-выгоду,
не видя желаний кроме…

Палеолит,
заслышав команду «пли!»,
вынырнет из полыньи
торговать оберегами из-под полы,
из-под воды,
а вдоль забора вымахает полынь,
которой полным-
полно
было когда-то – давно,
что в захолустье немудрено.


*   *   *

Суша – сужена,
вода – выведена,
небо – выбелено,
огонь – оголён…
Так что чай с сушками
уже событие,
ведь, либо затмение, либо
хоть что-нибудь за стеклом.

Утро – утрирует,
день – деноминирует,
вечер – вычёркивает,
ночь – ни о чём вообще…
Щебень Древнего Рима
из центра вчерашнего мира –   
лопатой перемещён
на обочину зримых вещей.

Зима – ищет азимут,
весна – выясняет версии,
лето – летит в Лидо,
осень – осеняет пустоты…
Сюда попадая с оказией,
подбираешь причины веские
быть зябкой ладонью
с протянутым опытом…

Люди – лютые,
город – гордец,
время – вермишель,
поэзия – поезд вовне…
В тамбуре даже как-то уютно,
хоть билет лишь в один конец.
Место молчаливых решений,
раскачанных в голове.  


*   *   *

Кошки – черны,
в их чревах –
розы чайные
чают
развенчать
чары
стереотипов –
особенно, учтя,
что в комнате тихой –
тоже черным-черно,
и кто-то из учеников
с шёпотом «где я, отче?»
пытается в этот ком
скатавшейся ночи
поместить чёрную кошку –
будто бы не нарочно –
проверить его на прочность.

Розы чайные –
словно цветочные чайки 
над опустевшим причалом –
хотели бы означать
обретения час –
раскрыться на розовом языке
кошки урчащей –
проявить её в новом мазке
по холсту,
олицетворяющем пустоту…

Кошки – черны,
особенно,
когда они есть. 
Хоть и дни сочтены
за засовом,
тьма – это тоже весть…




 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney