RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Киор Янев

Из романа <<Южная Мангазея>>

16-06-2019 : редактор - Женя Риц





Из романа «Южная Мангазея»

МИНОГА

Империя на костях - ортопедическое чудо. Смолёные мостки на культях потешной морской столицы, сыпясь прогорклой пудрой и короедами, впились-таки в фиоровантьев мираж предпамирских пиков. Занялся сумеречный ток и - вскоре - брызнул над голубым обрывом из холодной повилики каиновых жил, сплетая арычный батут, усердно пенивший яблоневый силуэт облачныя крепостцы. В ея ветряныя изложницы после ломоносовского семестра направлялся студент Ян на казённой подушке в облачной консистенции, облачённой ржавым саваном с фантомным литером, взлетавшим на рельсовых стыках. В них прорастала верблюжья колючка, щетина гоголевского мертвеца. Петро, вспомнил Ян имя длинного каина из «Страшной ночи». Поверх коего гремучий состав уже сутки как штопал оползни оврагов и погостов, вшивея от пращей окрестной шпаны, жарившей воробьев на ворованных шпалах. Распустив усы, поезд-султан подошел к очередной барачной станции, где те же бритые от педикулеза давиды метались с сушеными бычками, похожими на библейскую саранчу. Под чешуйчатое звякание портвейна пристанционный буфет переплетался в беседку из гаремной плети, вялившейся на переливчатых синяках под абажурной паранджой, будто пояс верности на призрачной турчанке. Отчего в её вольфрамовых змеевичках вскипала уксусная услада, финальный пункт местного меню. Первым (из трех) пунктом были коробочные пельмени, пули в коровий рубец пассажиров. Остановка была долгой. Ян вышел на привокзальную площадь.
 Мглистый прищуренный горизонт был татуирован отлетающими душами - от их процеженного фейерверка взбухали веки сурмлёных гражданок, мерцая к вечеру точно ворох шершавых траурниц, распахнутых для лунных спичек, что чиркают пунктир отсыревшего городка. Если есть в России городок, значит достаточно куколок испускают энтомологический sos, чтобы прошить русские мох и лох, расползающиеся через кресала одноколеек корчагинской паклей в щелястый хрущобный вал, что когда-то поднялся с Гамлетом-серфингистом вокруг одной топкой сценки и, теряя первоначальные, почти кремлёвские бурунчики и столичную этажность, покатился по провинции, унося ту же сценку в осыпающихся окнах, пока не опоясал её совсем уж барачной фортификацией, распираемой закатными отражениями, точно мясными призраками. Побагровевшее вещество времени так сдавило пространственную арматуру, что сверху и снизу образовались проталины, вроде станции столетней одноколейки, где Ян, как вкопанный в помпейский городок, курился мозговым теплом, обкуривал платоновские образы, паровозной золой облетавшие на его нижнюю, мясную марионетку. Впрочем, городок, ворочаясь в закатной лаве, как Офелия, оконницами и глазницами зачерпнул вторичные, холодные огоньки - вот Йорик, вот могильщик, - поочерёдно предлагая студенту новый состав душевной труппы. На гребне заката, всплеснувшего рельсы, Ян, наконец, нагнал прошлое, расходившееся кругами от когда-то канувшего дня.
 Тяжелая магма. Остаться? Яна мутило от пельменного меню. Знакомое чувство. Может Ян и сошёл бы в этом промежуточном пункте. Но у него не было паспорта. Без билета, за взятку в два червонца, он ехал, собственно говоря, спасаться в родительскую крепость, Южную Мангазею. Ян подумал, не поставить ли себе два наглядных синяка в гармошке между вагонами, однако ему надо было возвращаться в служебное купе слушать семейную сагу проводницы. Лилечка заваривала чай в ведре, носила униформу, переходящую в кухонную тряпку, одинаковую для всех её товарок, и брала книжки из библиотеки МПС. Почему все проводницы имеют вид что их поматросили и бросили? Как ведьмы, вернувшиеся с Брокена небрюхатыми. Древнюю рыбу, плещущую в них, тянет в нездешний мир. Поэтому женщин никогда не пускали в морячки. Оне попали в проводницы. Однако наземный маршрут это не настоящее путешествие в иную стихию, и поезд лишь напоминал миногу, присосавшуюся к чему-то действительно запредельному, к невидимому боку летучего Вронского, от которого заметны только огненные лампасы в окнах и зрачках измотанной читательницы, пахнущей бычками в томате. Пока черепные своды отяжелевшего небожителя не ошеломят путейку, как царь-колоколом. Покроют паранджой кожи и платьев. Рёбрами корсета и грудной клетки. Под замершим подолом - не найти ног, там клокочет та же иномирная стихия, что была в неведомой провинциалу Яну шипучке «Байкал» из продуктового подвальчика в карамельном сталинском сталагмите.
 Первым упоительным сентябрем Ян освежался там пленным фонтанчиком после ночёвок в клопастой двушке у сестры Ноты, водруженной на десятый московский этаж любовью к однокурснику в толстых окулярах. По утрам тот бегал калымить на центрифугу к космическим медикам, она же ступала по площадке лифта, что вкусил мусоропровод, уже сомлевшей до арматурных игл, и паучий свет через нешвенные ушки-зеницы-цевницы вил в ней сумрачное солнечное сплетение, ухавшее вверх-вниз, словно сам дом выудил себе желеобразную, фосфоресцирующую наложницу, слегка отдающую тиной. Ян был так внутренне перетянут, как если б родился прямо из зеркала в её русской kvartire с обязательными завитушками на обоях, рудиментами несбывшегося в детстве ягодника морошки - крупности голов бегемотов, и дублёной оттоманкой со славянскими шипящими в перезрелых глубинах, где тёрлись нетерпеливые энтомологические перепонки. За ночь карамель таяла и Ян зависал над коричневым прудом в зеленоватом облаке сестринского «Шипра», неудобоваримого туманами утренней свежести, куда рога раннего троллейбуса уходили, как в опийный мозг рухнувшего ангела-хранителя, так что затылок сонного пассажира всегда гальванизировался какой-нибудь незнакомкой, Эвридикой озонного счастья. Ян мечтал что пойдёт в лимитчики-водители или вагоновожатые нарезать искрящиеся круги вокруг воробьиного университета, пропишется на 9-ти колосящихся метрах знойной гербовой Геи на его громоотводном шпиле и будет, балансируя, ходить в гости к прекрасным канатоходкам, вероятно проживающим в геодезических шарах на остальных сталинских высотках.
Возвышенные мечты подогревались его скошенными отношениями с сестрой, на чью несовременную красоту ему указали ещё цыганистые отроковицы, лежавшие с ним в одной детской дизентерийной палате в Южной Мангазее. Нота приехала в Юмею, туда, где жили родители, из московского мединститута отрабатывать обязательную санпрактику в дореволюционной больничке, крытой шифером. Сестре было вполне по себе в лубочном бараке без кондиционера, где мокрые разнополые детки лежали в жаре как вылупившиеся из асбестовых яиц, что откладывает древняя Ева в своей злачной могиле, и в ней самой было что-то хтоническое, цыганята задирали ей юбку, не ноги, а белые змеи уходили в пол, впивались Яну в сиамский копчик и извивались из него. Это было его продолжение. Его доисторический атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывал по разным углам клоачной больнички, и далее, сбросив медсестринский платок, повсюду в изумленном городе - обмыслить пугливое южное небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние, то же, что первокурсник Ян чувствовал в Москве своим утренним троллейбусным затылком. Ибо анфас плыла Дева-обида! Загребала зыбкую явь вздутыми веками, бледными медузами с горгоньими ресницами, впрыснувшими тёмные дички в его хрустальные глазницы, где и взыграл сонный сидр, заменивший ему то вдохновение, ради которого он приехал в Москву. Осторожные канатоходки не снисходили на десятый драконовский этаж - Ян шарахался там, как загнанная летучая мышь, от телевизорных децибел, которыми заглушал себе уши задорный сестрин муж, диссертант Жур, и от клопов, выползавших, оседлав тараканов, из кухонного чулана, куда выходила черная лестница для сталинских домохозяек. Через две недели молодожены решили устроить очередной клопомор и первокурсник подобру-поздорову поехал в Банный переулок поглядеть дацзыбао о сдаче комнат. Еще не рассвело. Ян прислонился к вздрагивающему боковому стеклу. Быстрые мелкозернистые облака - тёрка для репы-луны - выпускали желтоватую стружку, трубчатую от холода, костяк тьмы безликих марионеток. Каждая глухо штукатурила цепкие городские углы лучистыми коленками, походя на ершистый камергерский ключ, чью незаметную трубку далёкая, бездвижная, сиятельная голова тужилась провернуть в заедающем от глины замке. И вскрылись детские секретики, счастье дождевых червяков! Фольга забытых фантиков озарила сумрачный город вторым, дополнительным рассветом. Ожило московское небо – мозг павшего ангела. Проясненный Ян набрался смелости и оглянулся на нежность, чуемую затылком. Он не ошибся - она была из другого мира. Здесь же – бесприданница! Троллейбус стал тароватым пароходом, загребавшим рассветную рябь, винную ягоду для девичьего озона. В купчеликих пассажирах встревожилось советское шампанское, замигавшее медалями, как комсомольскими значками – контакт с иностранкой! Возбужденный гул не отходил во внешнее пространство, увязал в салоне, в гальванизированной одежде, делая её солженицынским ватником. Она возмутилась, пытаясь удержать на месте расползающиеся во все стороны застёжки и тесёмки и топнула ногой. Упоительный маршрут дал течь. Боттичелиево лицо захлебнулось гвидоньим молоком и деревенели груди, как у корабельной ростры, всплывшей, задыхаясь, так стремительно, что рыболовные соски вывернули из вязких световых полипов коралловые бусы. Пластмассовое богатство из Цума. Троллейбус, урча, присмирел, болтаясь на шкирке, по его одрябшим тощим бокам криво текли уличные слёзы - абажурный конъюнктивит и гераниевый кандидоз.
Ян первый раз так близко видел иностранку. В Южной Мангазее ему встречался один чужеземец, похоже единственный на всю их округу, негр-альбинос с обезьянкой на плече. Циркач ли, студент ли, работник Академии наук. Он был южным пульсом города, полюсом тепла, перемещавшимся по всей его территории. Тогда как холод был зафиксирован полярным созвезием вечноснежных пиков, окружавших Южную Мангазею подобно башням белокаменного кремля. Без четкого Юга, имея лишь Север, пространственно город не был сфокусирован, будто не успел сконденсироваться со дня грязе-каменного селя, размывшего бывшую царскую крепость в поляроидный раствор, из которого школьник Ян, спрут с пятью подросшими чувствами, выхватывал то девичью ладошку, то тюзовского маскарона, то качавшуюся люстру (пятибальное землетрясение). Зато когда папин сынок поднимался в отцовской черной Волге выше альпийских лугов, ледниковые вершины закрепляли высокогорный ландшафт, время же становилось кочевым и попадались заплутавшие чингизиды и чабаны-колхозники. И, глядя на троллейбусную Эвридику, Ян знал, что как негр с обезьянкой в Юмее, так и эта женщина слегка ощущалась повсюду, насыщала его судьбу, и вот выпала кристаллом, горевшим у него во лбу в головокружительный момент, вечное сейчас, отменившее гравитационные и электрические привязанности, отчего троллейбус, запинаясь, вихлял вдоль проводов, пока при очередной остановке - «Дворец пионеров» - не вывалил ошеломленную мосгортрансом туристку. Ян смотрел как исчезает свет его очей и вдруг, сметая шлагбаумы бдительных локтей, устремился ей вслед. На улице, недавнем бульваре, из-под полумёртвой листвы юннаты-мародёры споро выбирали ржавую приманку для рыб, упреждая асфальтовый каток, что покрывал подземных королей, сосущих корешки спиленного рая, дымным склепом. Впрочем, в их мшистый гобелен, сотканный взглядами-спицами гордых, забытых дам, уже въелся городской мусор с жестянкой дождевого пива и водомеркой – тиком потерянных шагов. Кротовое наслаждение. Этот елисейский эхолот приволок на пятнистом хвосте гостиничный котенок, у которого разбился недюжинный сервиз буколических жизней на звонкой кухне, готовившей завтрак интуриста. Глазурный круговорот улицы ловил общепитовский траур, напоминая вдовый панцырь лампового радио. Мигающие окна и двери гостиницы «Орлёнок» вычерпывали прохожих сомнамбул точно кастрируя пастушков для кухоного вида с балалайками. И сувенирный силуэт робкого Леля ещё зыбился снаружи, в московских весях, гас в зрачках необернувшейся беглянки, прикрытой документиком, фиговым листочком среди искусственных пальм и стоматологических кактусов иностранной резервации, когда выкипевший из него дикий адреналин уже бился в контрольной оптике турникета, и дальше, в зеркальном холле, по-индейски преломляясь под висячими хрустальными скалами, но - моментально выпадая незаметным холодным потом на лайковые перчатки портье, потребовавшего предъявить личность. У законной постоялицы! Что-то в ней озадачивало. Пупырчатый нос сексота, как амфибия, окунулся в выпиравшую из лягушачьей кожи паспорта целлюлозу хвощей и плаунов. Быстрая же мимикрия Яна завершилась тем, что в нём, как в поперхнувшейся амёбе, слиплась хорда картавого гостя столицы, эволюционируя взмокшими ручками, и незнакомка, едва отлип служивый, на удивление покорно дала себя увести за барную стойку под беспросветным японским фонариком. – Страж ворот принял меня за русскую проститутку, - раскованно улыбнулась она, - тогда как я, скорее, Inconnue de la Seine. Коралловый лучик кольнул винный полумрак. Ян вдруг почувствовал столь плотное, глубоководное одиночество, когда память ужимается в светящийся неподалёку шар, похожий на тот, что маячит на усиках придонных рыб. Он уже видел упомянутую дореволюционную утопленницу в позеленевшем сестринском журнале из чулана моршанской свекрови. Она напомнила ему истончённых, как репродукции, девственных одногруппниц, размытых на периферии его студенческой жизни, которая даже в звездный академический час оказывалась ниже древесных корней, прораставших сквозь худой потолок институтской галерки во французскую аудиторию – из ветхого купола учебного корпуса. Там вместо былого католического креста угнездилась осинка. Мерцала на закате как святой Эльм, служа ориентиром в замоскворецком переулке, точно жив был ещё курилка, изгнанный из национализированного храма к четырём ветрам, готовым швырнуть его огоньки в тёмные фигуры прохожих и осветить их, как сушёную тыкву на нервных колядках. Подобных тахикардии неумело накрашенных сокурсниц Яна, питомца спецшколы - в гнетущей, с глазастыми шаровыми молниями, атмосфере его языковой славы. Чьи межрайонные лучи он, наконец, обогнал, встретив в густопсовой слободке свою Эвридику! Гражданку лакмусовых царств, высосанных осиновыми корнями из послепотопных радужек колченогой, умилённой до педагогических слез пенсионерки из подчердачной, необязательной кафедры, тосковавшей о дачных сотках в лингафонном, с лютыми сквозняками, домике Элли, занесённом в  Замоскворечье.
Ян почувствовал болотный запах коньяков и хересов, напитков из склепа. Чем платить? У него была с собой одна бумажка и пара долларовых наконечников после недавней поездки к питерской кузине Фуриозе, обитавшей в коммунальном полуподвале на мемориальной стороне улицы, наиболее опасной при обстреле. Хвостовое же оперение оставалось у заморских иванушек. С опаской, удлиняя шеи, журавели заглядывали во двор-колодец, болотно тянувший остзейские края в надежде стать пахучим местным морем с хозяйкой – шанелью морскою. Кровяное давление у неё было как в марианской впадине, она дымилась из всех пор, дублёных на лимитной фабрике рядом с городским портом. Ей очень шли бескозырки юнг-отпускников и, особо, французские корабельные береты - с помпончиками на макушке, чтобы дёрнуть и расштопорить вечерние промилли, струившиеся вокруг матросских рёбер, бугристых как у тритонов в петродворцовых фонтанах. Фуриоза общалась с ними скрученным пересвистом, способным пробудить гул древних морей, замерший в мраморных пупах и грудинах. Так что притулившегося за барабанной перегородкой Яна буквально сносило с кухонной раскладушки прямо к варикозным ластам норовистой соседки по коммуналке, ундины чугунного, клеймённого «ятями» унитаза, недовольного с 17 года. Точно так же в дедовской станице под Юмеей, когда детей укладывали ночевать на один топчан под потолочным, вбитым сразу при постройке хаты, крюком для казацкой люльки, разметавшаяся Фуриоза, мучимая острицами, сбрасывала на пол младшего кузена. Впрочем, он предусмотрительно завертывался в профилактическую простыню. Кузен опирался подбородком на край топчана, пахнувшего овчиной, у побитых коленок Фуриозы, полуприкрытых задравшейся китайской ночнушкой, и сонно смотрел на рыжий пушок её подростковых лодыжек в сухих мазках глины ближе к потрескавшимся ступням. При меркнущем свете заоконного фонаря с грунтовой Целиноградской улицы - подбитом красном глазе ангела-хранителя, известного Яну из бабушкиных рассказов. Ангел стал сорванцом, ибо не поспевал за быстрыми проказами хранимого и теперь его рухнувший мозг замирал под черепным небесным куполом над юмейской степью. По ней кочевали воспоминания, потерявшие эфирность. Фуриоза тоже была ангельским воспоминанием, погрузневшим и попорченным. В ней завелись острицы, выползали наружу, цепляясь за рыжий пушок, падали, въедались в глину. В земных недрах личинки развивались, лопались, росли шипастые, чешуйчатые, и, наконец, распускались подземными птицами. Огнеупорные, поднимались в расплавленной магме, расправляя на поверхности выстывавшие, как шлак, крылья в радужных разводах и минеральных окаменелостях - живописную топографию будущих маршрутов и городов Фуриозы. Вроде Питера, каменного дракона с подвижными долларовыми глазами, управлявшими внутренними потоками, в одну из почек которых – в финконтору припортового завода - и устроилась по лимиту выпускница техникума в юмейском пригороде. Она гарно прифарцовывала и на потерю девственности подарила Яну огромный французский дензнак прорыва баррикад, напоминавший ту её детскую потную ночнушку с полудевичьим отпечатком.
 С его помощью Ян и купил в валютном баре гостиницы «Орлёнок» джин с тоником для своей Inconnue de la Seine.


ОКУЛЬ И ИКУЛЬ

Так как Клара Айгуль, подобно соловью в дымке майского тепла, приятного отсутствием комаров, огрубляющих обмен веществ со свежей средой, полностью обновлялась не за 7 лет, а за 7 минут, то и была окружена, как облаком пыльцы, необременительной для мира звуковой и световой изморосью, радужной водопадной пылью, преломляющей, как молодильный фонтан, даже перезрелые, черепашьи черты тех, кто приближался - в цыплячьи, будто всяк хотел клюнуть её за палец. Среди однокашников же наблюдалось необычайно много лилипутов, великовозрастных младенцев. Так происходило в разреженной атмосфере верхнего, спального района города, где располагалось её общежитие, в горней оптике предгорья предпамирских пиков, окружавших Южную Мангазею, если полная смогом городская котловина выдавливала-таки вечером жестяной копролит автобуса с потной студенткой. Если же Клара Айгуль опаздывала к последнему рейсу, то оставалась на всю ночь с расплавленными костями в душном городе, окуналась в его арыки, мутные от конопляной золы, вслушиваясь в далёкий сейсмоопасный гул. Он пульсировал и в её детстве, когда пыльная девочка обхватывала голыми руками и ногами в рваных колготах тугую волну рельса неподалеку от полустанка Сюгур, буйка дышавшей к северу от железной дороги полупустыни. Это глубоко в недрах раздвигал горные породы отец, подземный батыр, мать же была замогильной Евой, снёсшей её вместе с выводком ящериц, отчего и их теплокровная сестра щурилась, замирала и ей становилось столь же сладко, как когда съезжаешь по перилам двухэтажного аулсовета и решаешь поцеловать пол, обкаканный привязанной в подъезде овцой, по катыхам которой Клара Айгуль выкатывалась наружу, получив шлепок от вышедшего на лестничную площадку бая-председателя. Бай выпячивал пузо и думал, что под колготами у отроковицы с дурацким двойным именем белая кожа, потому что её мывшая трухлявые аулсоветные полы мать ходила к орусам в тамбуры поездов.
На улице под судорожным, как кочевое брюхо, небосводом наваливалась духота, давившая сусликов, похожих на зародышей верблюда. В тяжёлый, в бурых прожилках, полумрак тамбура мать втискивалась так, будто всю её омертвелую нижнюю часть занимал червяк. Щурилась в страхе пораниться. Лицо её было ланоокое. Изможденное, как у вьючного животного, рухнувшего на собственную голову, которая, пробив меж прелых сосков раздутую утробу, ещё покачивается в ней на своих длинных позвонках как китайский болванчик. В постоянно давящей духоте Клара Айгуль чувствовала себя недорожденной. Из утробы её матери, полуутопленной в земле, шахтерской прилуке. Поэтому она висла на всех трёх местных турниках - у школы, аулсовета, железнодорожной насыпи - цепляясь ногами и опрокидываясь приливной головой летучей мыши в воздушных морщинах - крыльях для кесарева сечения духоты, куда вторгалась прохладная, космическая синь, и можно было успеть вскочить на качели, единственные в Сюгуре, меж электростолбом и соседним, довоенным огарком его предшественника, и так резко подгибались колени, будто жёсткий рентгеновский мир оголял их для игры в кости невидимым воздушным мальчишкам, побитые мордасти которых проявлялись в уворованном в школьном палисаднике бульденеже, если его футболить на ту качельную, с искорками, высоту, где волосы распускаются как корни, так что потом всякий, кто неосторожно приближался к их электрическим укольчикам, продувался в пух и прах. Небесный разрез вскоре мутнел, набухал багровым. Желая укрыться от тучи, Клара Айгуль барахталась в кустах совершенно непролазного саксаула, обросшего выпуклую бровку крайнего со степной стороны оврага, пока, наконец, не споткнулась о грязно-белый камень с неясной вязью и что-то под ногами скользнуло и дрогнуло, будто весь, усаженный такими, уже безымянными холмиками, глинистый вал сдвинулся и, как в раскрашенной радугой багдадской шарманке, грянул, цепляя молнийные громы и альтовые струйки своими полустёртыми штырьками, подобными присевшей стайке юниц с прохладными,  как кресала, позвонками. Клара Айгуль знала, что это в незапамятные времена присели на Землю гурии, - ибо их окаменевшие позвонки были резными. Резными, как у гурий. Она различала змей, что заглатывали свои хвосты, пеликанов, вонзающих клювы в собственное брюхо. Живая вода кончалась и, высыхая, камнееды терялись среди множества проступавших трещин. Клара Айгуль видела, что омытый окружающий пейзаж остался прежним. Земля не прокрутилась до прохладного озера Икуль, где гурии расправляют свои спины и она могла бы, уцепившись за их точеные щиколотки, донырнуть до глубоких артезианских ручьёв, текущих в тёплое озеро Окуль, к берегам которых выходит напиться и полюбоваться белыми красавицами её отец, подземный батыр Ург, и он спасёт Клару Айгуль, возьмёт с собой в ослепительную страну, обросшую не саксаулом, а сиренью, что расцветает не от солнца, а от блеска горного хрусталя. Ибо она знала, что если аулсоветный бай будет шлепать её по нижней части, та тоже омертвеет, как у матери, там заведётся червь, Клара Айгуль будет корчиться, постепенно переедаемая изнутри, отяжелеют ноги, живот, грудь, вот и в глубине зрачков забелеет белесая катарактная масса и хлоп! – лопнет, как шелуха, кожа, громадная тупая личинка грохнется об пол, и изумлённый бай будет вглядываться в зияющую дыру в трухлявых половицах и перекрытиях, ведущую вглубь, сквозь гнилые солончаки туда, где подземный батыр, борец с царством червей, взмахнув шахтёрской киркой, разрубит свою порченую дочь надвое.
 Клара Айгуль вздрогнула, промакнула кончиками обеих кос две искорки над ключицами и третью, изогнувшись, в крестцовой ямке, и закарабкалась на палимую солнцем железнодорожную насыпь. Вскоре пройдёт скорый с орусами, Клара Айгуль задерёт юбку, спустит до колен колготы и будет превращаться в простую Айгуль – отраженные от орусовых глаз солнечные лучи, как говорила бабка Сольмеке, покроют её кожу чёрным загаром, который не сойдёт никогда.
Клара Агуль уже пробовала однажды, но тогда скорый с орусами опоздал и вместо него пошел солдатский товарняк, полный аульных новобранцев со вторыми, чуть прищуренными, затылками на лицах и с третьим глазом, беспорядочно цеплявшимся за небеса, выдергивая оттуда черных птиц. Те пикировали вслед за своими тенями и долго кружили над потемневшей Кларой Айгуль, пока рваные крылья не захлёстывались в ветреные саваны, уносясь в летучих мазарах, а девочка вновь быстро бледнела.
Остались лишь две или три постоянные птицы. Они не чуяли ветер, и казались точками невидимого карандаша, рисовавшего по небесным квадратикам жизнь Клары Айгуль. Где бы она ни была, поглядев на небо, быстро или приглядевшись в какой-нибудь уголок, их можно было заметить. Только они меняли свой облик. Иногда это были овсянки, иногда синицы, когда Клара Айгуль была в помещении, подлетали, вглядывались в окно, в сарайной юрте у деда Тимура сыпались, копошились, кашляли воробьями в верхней дымовой прорехе. А уж если это было в безоконной конюшне, пронимали сквозь щели карканьем.
 Поезд не приходил. Но вдали на проселочной, ведшей к асфальтированному шоссе, пылил брезентовый газик. Клара Айгуль спустила до колен колготы, согнулась и стала вглядываться черными, как у суслика, глазами в щель между ног как дорога-мухобойка хлопала по вонючему, точно клоп, газику, выпускавшему пыльную бородку вниз от песочного неба. Ой-бай - закричала девочка когда её ожгла зелёная молния, а голова оказалась меж змеиных ляжек бабки Сольмеке, что незаметно подкралась с другой стороны насыпи. Ой-бай, кричала она от крапивных молний, превращаясь в язык пламени, в придаток к жгучему огненному солнцу, желавшему вырваться вверх из крепкого зажима Сольмеке. Никогда прежде так сильно не секла её Сольмеке и еле остановилась, когда Клара Айгуль укусила бабку за жилистую коленку. Хорошо что их барак был неподалеку, туда она притащила сопливую спотыкающуюся девчонку, раздела и посадила в таз с целебной грязью, которой Сольмеке наносила из солончаков целую бочку. Грязь была прохладная, несоленая и крапивный зуд быстро прошёл. Сольмеке отмыла нагретой колодезной водой Клару Айгуль начисто, приклеила два лопуха ниже пояса и, поглаживая по голове, положила на топчан в открытой кухне. Жжение перешло в сонное тепло. - Взгляд орусов, -  баюкала печальная Сольмеке: - взгляд орусов чернит кожу потому, что прожигает тебя насквозь и фокусирует внутри весь свой плавкий перламутр. Будут держать тебя нити взглядов, давно забытых, затерянных в мире - точно чешуйчатая блесна, которую заглатывают чайки на Икуле. Отпустят-натянутся, побежишь как собачка, туда, куда тянут. А раз в месяц, с лунным отливом, будут выдираться с кровью из твоего женского нутра. И ты будешь эти жемчужинки собирать, как я собирала! – Сольмеке указала на речное ожерелье на своей шее. Впрочем, его Клара Айгуль помнила с младенчества и оно никогда не удлинялось. – И пусть хоть двадцать лет как попала в тебя жемчужинка, покрылась мхом - если память, древний скат, путешествующий по позвоночнику, случайной своей искрой попадёт в неё, в блеклую, как червячок, свернувшуюся в тебе радужку чьих-то глаз, расширится та, ороговеет, запружинят ребрышки, расправятся! – Сольмеке изобразила вздутый живот.  
- Хм! – за дверной занавесью раздался утробный смешок и в комнату просунулась белобрысая морщинистая голова в фуражке. Клара Айгуль взвизгнула от ужаса. Пожилой орус ухмыльнулся и сказал на аульном языке – так вот как ты, матрёша, родила!

СОЛЬМЕКЕ

 Этот орус был сыном зека в важном отсеке лагеря, где тоненькая Сольмеке подростком работала с голодухи уборщицей. Вначале просто шмонали её в двух проверочных предбанниках, но времена быстро посуровели, стали заставлять менять всю одежду на спецбелье и рабочий халат. У зека, вечно сидевшего в карцере, были измученные глаза, ему грозили что зимой сюда же этапируют жену. Перед тем как его должны были увезти, зек выплюнул на пол две золотые коронки и попросил Сольмеке принести два куска бараньей кишки, когда же он их наполнит, заморозить и передать его жене. Подходила - дрожала сильнее чем решетка. Там плеснуло в кишку - будто шипучка с запахом прелого леса, который Сольмеке ощутит через несколько месяцев над новогодним – первым в её жизни - бокалом в нквдешном клубе - сумерки растворили деревья, две земляничины встретились с двумя черниками.. Девочка распахнула халат и задрала фуфайку на груди, вернее над двумя прыщами на рёбрах, решетка вновь задрожала и зек протянул ей вторую райскую порцию. Сольмеке затянула на кишке узлы и сунув меж ног, что-то там повредив, понесла сквозь шмон. На шмоне вохровка заворчала – у тебя течка что ли снова, через неделю после первой. Кишка была заморожена так, как предписал зек. Один из охранников, дед-собакоед северных кровей, душил собак, шпиговал их воробьями и, доскакав до перевала Тау, прикапывал удавленину на ближайшем горном леднике, чтобы через полгода откопать и съесть душистый зимний деликатес. Сольмеке отдала старику зековы коронки и тот отвез её на лошади, увешанной собачатиной, к леднику, где девочка спрятала зековскую кишку, и, когда через полгода после того, как увезли зека, пригнали по этапу его жену, вырыла сохранившийся кусок. Второй же, тот, что Сольмеке положила в дохлого воробья, лопнул и на этом потемневшем месте зародилась подледная птица Симург, которую ледяная скала вынашивала до того времени, когда от эдельвейсного эсэсовца, через двадцать лет после его гибели на войне, стала рожать свою позднюю дочку и Сольмеке. Тогда и обрушился высокогорный птенец вместе с селем, снесшим старую Южную Мангазею. Обломки города, докатившиеся до аула Сюгур, были собраны в мёртвую гору, любимое место прогулок Сольмеке с младенцем. Эсесовец же взялся вот откуда. Зекова жена за вспененного мужа, будто в бокал шампанского, пригубленного другой, бросила Сольмеке кольцо с изумрудом (из того же женского тайника). За кольцо девочка хотела выменять на юмейской барахолке мешок бобов, но бобов не дали, дали ведро мороженой картошки. Жена забеременела и была расстреляна только после родов, вскоре приехал из Москвы амнистированный зек и взял младенца и Сольмеке в разведшколу, откуда её, обученную языку, должны были перебросить в Регенсбург, город кислого винограда, где тень Голиафа выдавливает из вздувшейся за триста лет деревянной стены, за которой местная Анхен понесла королевского бастарда, дубовую брагу. Предполагалось припиявиться к тем из фольксперебежчиков, у кого было партноменклатурное прошлое, грозившее немецкой стенкой. Анхен, выпив белены и присев в дунайскую тину, выдавливала выкидыш, inconnue de Danube, в холодную реку, текущую на восток. Туда же, на восток, а не на запад, полетел шпионский кукурузник с выпускницей с отличием и коллегой в эсэсовской форме. У него была финка, с чьей помощью он, пристегнутый в парашютном тандеме сзади напарницы, вспорол ей ватные штаны и, затянув на бедрах общий ремень, лишил Сольмеке девственности в те две минуты, когда они, как бугристый метеор, летели с четырехкилометровой высоты, не раскрывая парашют почти до самой лесной делянки. Там была «мельница», якобы вражеская погранзастава, где переодетые нквдешники неделю подвешивали неудавшуюся шпионку за ноги, так что все потенциальные выкидыши вошли в глубину, и потом - в своей настоящей форме - ещё неделю за одну ногу, по-колумбовски, в то время как перевербованная, приползшая на «нашу сторону» предательница рожала ртом воздушных русалок с пузыристо-багровой чешуей.
Тот прекрасный, окружающий всех нас, инфракрасный мир, где жили-плавали эти безбожные создания, был мозгом падшего ангела-хранителя – а мы, люди, живущие в нем, его воспоминаниями. У всех людей один ангел-хранитель, потому что все мы живём в его мозгу – вначале там был тот самый райский сад. Когда часто дышишь – от любви, либо вздернутая вверх ногами, – от избытка кислорода активизируется третий, предназначенный для ангельского мира, глаз, угасший в течение эволюции. Если у обезьяны, свесившейся с ветки, вдруг проснётся змеиное зрение, её съест тигр. Через две недели допросов и на русалочьем издыхании Сольмеке была уже ведьмой со сверхспособностями, она знала, что в её круг ада должна была впрыгнуть чертова тройка, единственное, что отличало русский круг от немецкого, где на убой везли без всякой заминки. В квантовой физике колдовство называется беспричинным совпадением. И когда перед первым из пары безнадежных формальных вопросов, которые задавали три судебных отморозка, Сольмеке вдруг икнула, то тембр и частота звука были ровно такими же, что и у двухлетней, сидевшей ещё на горшке, дочки одного, на миг очнувшегося заседателя, секретаря обкома с фурункулом на шее, и Сольмеке получила десять лет Колымы, единственную нерасстрельную квоту на несколько сот расстрельных. И уже из второй пересылки она под конвоем поехала назад в Москву, к своему спасителю, амнистированному зеку, ставшему большой шишкой.
В Москве (тогда ещё не в Москве) у экс-зека Патрикея была на отшибе дача – один из немногих кирпичных домов в деревне Покровское на речке Городне неподалеку от Царицино. Туда, во фруктовый колхоз, подальше от недоброго глаза и поселил он девушку вместе с малышом-сироткой. Сольмеке, ещё когда училась в разведшколе, приходила в дом Полярников на Никитском бульваре, где экс-зеку вернули квартиру, поняньчиться с младенцем, дать потискать свою яблочную грудь взамен материнской, что уже истлевала во рву в юмейской степи, полная створоженного молока, превращавшегося в сыр, лакомство для местных полёвок. Мудрец Нильс Бор из оккупированной Дании думал о том, что если известно время, когда происходит подобный преступный процесс, то его пространственная координата становится размытой во вселенной, и таким образом боттичеллиев сосок матери присутствует и в соске Сольмеке, полном лишь яблочного сока, и отдаёт сыром молочко в бутылочках, которые девушка приносила из детской кухни, и когда-нибудь расширение галактик, разбухающее вокруг поруганной в солончаках груди, остановится, они ринутся назад и схлопнутся в этой сингулярной, отдающей золой, точке. Вот тогда-то встретятся потерянные возлюбленные, сольются в объятьях зеки с вертухаями!
 Теперь в Покровском Сольмеке, забытой государством, стало не хватать воздуха и ладонями, исхлёстанными межзвёздной пылью, она, как берберка при самуме, прикрыла тот последний узелок меж вскинутых бровей расплетаемой женщины, где созревают нежные сяжки запасного, древнего зрения, что вскоре, лишившись тела, энтомологическим прищуром смутило кротовьи глазницы новой, бесформенной ветреницы из окрестных светотеней, гонимой гнусом и трусом в местную прыгучую часовенку, надававшую ей примерочных, разноликих пощёчин. Неподалеку, меж колхозных яблонь, Сольмеке доила в мятую крынку бесхозную поповскую бурёнку, чей хозяин был забран куда надо. Растянутые в щиколотках и в паху суставы больше не болели, но было ощущение, что нижняя часть выпотрошенная. Стоило где-то остановиться, возникало тянущее чувство, будто к девушке снизу присасывалось её собственное, отжитое тело, похожее на обломки смытого селем города, погребённого за новой оградой. Вечерами в сухой полыселой траве белели розетки собачьих и вороньих глазниц, когда она, такой же алебастровой, нелёгкой лепки, шла по полю ковыльного электричества, что отстреливало кузнечиками и клопами, точно кнопками и матрасными пуговицами скукоживавшегося, как лунный черновик, ландшафта, так что вскоре оставалась лишь спасительная бурка насекомых, летучих чёрточек нового мира. Кроме клерикального молока, Сольмеке кормила патрикеевого младенца пюре из яблок и картошки, и раз в неделю из города приезжала отцовская эмка со спецпайком из лендлизовской тушёнки. Сам Патрикей в Покровском не показывался. С утра девушка по-цыгански подвязывала Дира в платке за спину, брала бутылочку и, поддерживая его под попу, как козочка скакала к царицынской усадьбе по прибрежным оврагам, где гнездились угрюмые подростки, варившие на бульоне из монеток травяную лапшу. Под их глиняными взглядами платье Сольмеке истлевало, обваливалось кусками, сверкало прорехами так же, как и архитектурный корсет многопупого, как колониальная красотка, Царицыно. В каждой скорлупке тамошних гротов и арок коренилась балетная ножка куцей розы ветров, чьей шипастости хватало лишь на оголенные девичьи укромности да на скрипучий луч в древесных гуслях, смущавших весь усадебный кордебалет - ветреный розарий, просветлённый эрозией неба, нахлобучившего на неевклидову, с мокрым спиногрызом, балетмейстершу каракулевую пастораль.
Если же Сольмеке решала не рисковать двумя задницами среди пубертирующих аборигенов, то ехала на утренних поездах на север, до Люблино, где просоленный и просмоленный, помпейский бал пропитывал дурасовский дворец с разлапистой балюстрадой непроницаемо для туристки с младенцем, голоного щурившей тёмную шёлковую гладь облегающих прудов пока не сверкнут декольтированные волны с фрачными, насыщенными табаком и гаммами щепками морёного дуба, что ждал Ассоль со свинцовыми губами. Или на юг к Щербинке, уже ближе к вечеру добираясь до остафьевской усадьбы, похожей на запруженную колоду, в бок которой, трясясь и отплёвываясь, вгрызалась облезлая бумагопрядильня, будто водяная крыса, чующая, что под дубовой трухой треснула и хрустальная призма, отчего местная панночка даже в лунных бликах казалась раскрашенной безбожной штукатуркой из колхозного клуба в скособоченной колокольне.
Что касается общения с другими людьми, то теперь, после нквдешного цирка с налитыми кровью глазами, её зрачок моментально лопался, выпуская воздушную рессору из уменьшавшихся отражений любого чужого зрачка, отодвигая его владельца в неразличимую даль. Лишь однажды, в местном сельпо, этого не произошло. В тёмных зеркальцах продавщицы, протиравшей бочку с нераскупаемой чёрной икрой (водруженной - во время войны - во многих простых сельпо) не было никакого отражения. Пустыми глазницами уставилась она на умоляющие, настырно являвшиеся глаза под шоферюжьей кепкой. Колхозный лихач в единственном местном грузовичке раздавил её пятого сына Юрика, просто желая попугать на пыльном проселке. Однажды в пригородном поезде Сольмеке услышала и слова мужа продавщицы, хромого старшины толстовского вида, возвращавшегося из фронтового отпуска: - Чтобы не проклинал нас всю жизнь! Именно поэтому не стали они обвинять этого шофера, именно поэтому являлся он в сельпо мучить мать умоляющим взглядом.
 Впрочем, однажды Сольмеке, приспособив младенцу подгузник потолще, отправилась-таки в город. И чем ближе к Курскому вокзалу, тем тяжелее становился состав, будто грузил Сольмеке не только собственный мертвец, но и отжитое неведомых людей и вещей привязывалось к ней тонкой, дождевой проволокой со всех концов окружающего города, пока не началась болтанка и от вибраций покрытого блёсткой броней поезда посыпались мраморы сталинского ампира, обнажая арматурных горгулий железнодорожного пандемониума, на чьём противне и парили новоприбывшая с сосунком, точно пирожки разносчицы, от которых блестел взгляд какого-то, из нестьимчисла на здешней паперти, нищего обрубка. Влюблённого или опьянённого. То есть из небожителей! С пасмурным, падшим на город мозгом. Я, наверно, воплощаю его чкаловское воспоминание, думала Сольмеке, постепенно удаляясь и время от времени продолжая жаркими, в лодочках, пятками выковывать из падкого лба гвозди цветастых представлений, что и эта вокзальная баба в платье-матроске, как и все они – подворотня, один взгляд на неё – шаг к смерти, и что все как чеширские коты улыбаются в этой подворотне. И что хорошо бы её в эмочку, как это делает папин очкастый огр, а младенца на кухню, в тарасовский особнячок, и что надо бы мне поправить штаны, мокрые от гонореи. Представления быстро темнели, но не рассасывались, вбитые в расслабленную голову падшего на город прохожего. Из выпускников Качинской летшколы. Коих смутными временами роза ветров, миазмов и шанелей мухосборочно являет воронам и воронкам у девяти вавилонских ворот, а особенно у Савёловских и у Курских. Экая серость вокруг. Экая серость у меня в голове, думала Сольмеке. Я, наверно, Жанна Дарк ангела-хранителя этой столицы Москошвея. Наделяю её обитателей столбняком, делаю крепостными, скрюченными в суконных мешках, как этот вшивый васёк. Ан нет, у него мокрые лампасы. Отпраздновал сталинский сокол. Судя по волчьему амбре, у вышеупомянутого обрушились своды черепа и все видения, включая дня и ночи, лишились цвета и границ. Скрепы суток распались. На грязном Курском вокзале Васёк обмирал здешним миром, смертными обмерами, именем. Аммиачные испарения напоминали об ореоле небожителя над соцстройкой, цепеневшего в прорези ласточкиных хвостов фрязского архитектора горнего мира. Истекли вонючие радужки, семафоря воздушную тревогу. Тайм-аут. Когда полетели зажигалки, как инсультные искры, Сольмеке, вскинув круп с навеском, побежала к ближайшей станции мелкого залегания. Прильнув к перрону, падший в городской обморок вслушался, как мигреневым импульсом рванул поезд, перенося в себе его небесные воспоминания - хозяйку солнечных мечтаний с прохладным младенцем за спиной. Пленница возвышенного мозга, пропиталась она его густой кровью, и если бы не мимолетная пьета к скрюченному ваську, тоже всплеснула бы в нём инсультной звездой. Зародившееся сердцебиение затемнило сухие, как болячки, глаза, снесло с надменных, над военным бытом, высот, внутренним прибоем метнуло в городскую подкорку. Владелица горней кафедры стала смиренной сестрой упорного милосердия, вдавившего её люминесцентной инъекцией в подземную артерию. Дёргалась в метро, бередившем нервы и нервюры раненных бараков и пролеткухонь, что хранили, впрочем, затемнение. Ибо любая попытка оживить Васька, прояснить ушибленные московские трущобы, замершие в тревоге, в радужные победного ума палаты, блудилась крововертью васькового воображения и в реальности только роила мглу. Предположим, у вас не мозг, а философский метеор. Влюблён, возвышен, витиен, витающ. К сожалению, от падения в московскую слякоть мельчает он глинообразно. А как не меси слякотную, как в лагере, глину, мудрый град из неё не собьёшь. Да и в распластанных жилах небожителя тёк уже не эликсир жизни, а болотистая жидкость. Отсего и поблёк цвет лица заявившейся вдохновительницы болотного дурмана. Васёк наслаждался. Мерцающее падеде с младенцем озарялось сталинским парадизом метроубежища, но после отбоя, вне надышанной призмы соцреализма, наверху, на вещбазарах, площадях, в магазинных полуподвалах, кривилось базарными, площадными, подвальными пассами, о которых сама дева с мокрым горбом себе отчета не давала, двигаясь, как марионетка, пронизанная, вместо ниток, потоками испорченной васьковой крови. Былое вдохновение всей небесной сферы вздымало по-татарски низвергающиеся в военный город девичьи груди. Осовелые гарпуны в запруженной бабьими судьбами осадной осени. Их ягодные, взлелеянные бестелесными лабораториями, кончики трескались, пускали яд, сунувшись под горячую руку. Чья это манипуляция? Трамвайного ли хама, мимолётного ль жигана? Была ли разница между марионеткой и мастерицей, светилом своего дела, руководимой свыше? Изнурённо двигаясь в судорожном тёмном окружении, Сольмеке, казалось, взвихривала светомаскировку словно наводчица. Впрочем, это оперативное вмешательство. Губительные для города судорожные завихрения благодаря светилу небесного акушерства оживали и долго не желали рассасываться в окружающей мгле. Анемично озарённые горожане тылового фронта жили упорно, в спазме, малосодержательном и приятном, как зевок.
До вечера бродила Сольмеке по городу, до вечера не было бомбежек. На улице, завидя красноармейские патрули, она на всякий случай оголяла грудь, совала её младенцу в рот, ойкая, когда тот прикусывал пустой сосок. Кормить же бутылочкой заходила в глухие дворы и подъезды. Если правда, что Москву в целях обороны собираются затопить, думала она, разглядывая очередной рисунок в подъезде рядом с Маяковской, я, наверно, смогу стать водяной девой, как Ксения Годунова. Сольмеке вспоминала, как глубоко ныряла в озере Икуль, широко загребая ногами и какая сладость шла от жабры меж ними, будто та вдыхала вместо кислорода какую-то брагу из прелых водорослей. А Дир снова сомлеет, как в утробе, присосавшись к моему соску, из которого он, кажется, уже вытянул юшку. Сольмеке поморщилась. В подъезде был такой же прелый запах. Дома эти у Садового кольца, возможно, были больные черепахи, по древнему инстинкту рождавшиеся на берегу бывшего моря и, хотя оно давно ушло под землю, в первые детские, пахнущие известковой скорлупой, годы благодаря генетической памяти в них сохранялась гулкая акустика и играло итальянское солнце. Потом все глохло, мутилось и они продолжали существовать уже какой-то не своей жизнью, дрожали перилами и оставляли в подъездах резкие лужи. Сольмеке послюнявила ватку, приложила к саднящему месту. Уже стемнело. Она вышла из подъезда и подошла к лотку с припозднившейся мороженщицей. И тут снова завыла сирена. Сольмеке побежала к станции.
Утомлённое солнце русской поэзии закатилось по чёрному Ахерону на станцию метро Маяковского. Вылупился век мой на полную пломбира (ведро 48 коп!) усталую пассажирку. Ужасная духота в парадном бомбоубежище. Последний, до отбоя, посинелый поезд теребит зевок Авроры Кагановича, не жаждущей греческого неба. И под здешним, маяковским, искусственным сирены бьются в упоенье: Не ну-жен им бе-рег туре-цкий! 30 метров собственного археологического слоя поют своё отечество, республику свою. С 5-30 до часу. И ночью, во время бомбежек. Всеми костьми. Отрекаются от старого мира. Мечтают выпасть поющими парашютистами с плафонов на москвичек-вотячек, свернувшихся на холодном полу станции. А вот и новая  перронная Даная с описанным рюкзаком и в платье-матроске - воронка Мёбиуса сталинского медвежьего парадиза. В месте выверта под толстыми рейтузами Москошвея остался шерстяной лоскуток медвежьего духа - бражного амурчика, распиравшего Сольмеке, как куклу-монгольфьерку, оперным энтузиазмом нового, лучшего мира – метрополитена. Москвичка-вотячка прикрыла медвежий срам человечьей тельняшкой кого-то из призраков местной метрополитен оперы. Завывай, Васёк, остаток аксессуара, в хоре счастливом! Кажется, это твою плоть увезла она в подземном трамвае. Сюда, в подземелье уехал и прочий скарб – окрестные слободы-селенья, лютики-цветочки, шкаф многоуважаемый продребезжал. Остались сны, попытки привиденья клинописью Валтасара скрежетнуть по молоточкам в табакерке, в кукле с иным набором хромосом: – таким как ты я был, таким как я ты будешь, - и надежда вцепиться подзаборным шиповником в медвежий рай.
Подзаборный сокол обоссанный, ворчал себе под нос очкастый Огр, подобрав Васька´ (у которого на вокзале было нечто вроде свиты из местных шелепиных, так что когда по наводке очкастый приехал его забирать, тот уже был в состоянии положения риз) и транспортируя его по тайной линии метро крытой спецдрезиной на конной тяге с парой красноармейских лакеев спереди и парой сзади. Метро-конка действовала с 1902 г., обозначенная на кремлёвских схемах буланым цветом. Депо: Библиотека Грозного. На станции Сокольники лошадей выводили попастись. Под мавзолеем копыта обували в резиновые накопытники. Огр, правда, всегда сворачивал и на открытую линию, на Маяковку, на спецсмотрины в душное, ножом режь, укрытие. Вот они, раскинувшиеся, в белье с начёсом, ивановская текстильфабрика, распахнутые, раскрасневшиеся. Вздрогнул потолок от авиабомбы. Вскинулось бледное лицо. Младенец отрыгнул Сольмеке молоко на шею, быстро стынущее. Едкая прохлада поползла по коже, будто за спиной навис мертвый эсэсовец, парашютист с потолка-кладбища. Вот она! - замычал Васёк. Приметное платье-матроска. Огр поднял палец. Тормозной визг дрезины вобрал в себя гул бомбоубежища. Наглухо. Прислушавшись, можно было бы различить лишь некие пошёптывания, потрескивания, поговаривания, будто кто-то сунул микрофон в самую гущу гигантского муравейника. Четыре лакея сошли на перрон, оттолкнули всех, лежащих и сидящих кругом указанной Васьком девушки, меткими ударами сапогов прихлопнули излетающего в испуге амурчика, двое взяли Сольмеке под локотки, третий нагнул голову, а четвертый, вытащив из рюкзака младенца и держа его одной рукой, обернулся к перронному народу, поводя другой рукой с автоматом. Втащили в кабинку дрезины, та тронулась, дверь захлопнулась и Сольмеке сразу получила две оглушительные затрещины. Фальшивая кормилица! Дуришь всех! Диверсантка! Держите её, олухи! Ты и с ней пропульсировал, сокол Василий? Пленница скрипнула пылкой табуреткой, к которой Огр пристегнул её солдатским ремнем. Голова сокола гудела. По ангельскому времени весь мир уже пропульсировал с небожителем тангó рюсс. И такую недотрогу обнаружь - беспортошная роза ветров! Солистка песни и пляски имени Александрова. Однако что же она так верещит? Если прислушаться, все женщины там, в потайном месте, звучат. А у неё там купальский пляс. Поджилки у неё трясутся. Вот о такой эоловой арфе мечталось Ваську-небожителю, где девичья честь резонирует! Иногда Курский вокзал, медвежий угол в узорчатой Московии, где и в помине таких неприступных не было - осадный арбалет! Строптив, как мозговая излука. Вот и взрябил рябиновое лукоморье залётного, из Качинской лётной школы, зрачка! И потянул Эол упругий, как дуб зелёный, косу златую! Наглую бабью упряжь летучей памяти – королевны беспамятства и московских распутиц! Как же ты мне знакома. Не из александровского ансамбля ты, хористка наверно пятницкая, что ж верещишь-то как птица. Возлюбленная – всегда на высоте птичьего полёта, оттуда душевные струны - как девичья тетива Неглинки–амазонки! Но этот Огр тюремный наверняка затащил нас в какой-нибудь погреб. А сколь заносчивы рубиновые кончики потешных кремлей, какие сердце-яблочко мнительной девы должно взметнуть над Лобным местом! "Рюриковичи!" – презрительно шипит мой рябой сухорукий папа. Главный Эол-укротитель. Накрывавший Москву салютом, как рубиновым клобуком! Но посмотрим! Меня та же мечта возносит. Рваная ряса выпускника Качинского лётного училища – самозваными крыльями! Раскинет смутный ветер над Лобным местом монашескую заносчивость масштабными прелестями московского ландшафта! Черня на нём потаённый для низкого глаза рисунок на коже вот таких вотячек! Полячек! Васёк застонал. Что поделаешь, Кремль с вотячкой-полячкой не по карте берутся, а приступом, ощупью по рельефу. А рельеф любой местности находится где-то на ближних или дальних московских подступах, – по полководческому фону дрезинного потолка заплавали женские изолинии, - рано или поздно к Кремлёвской крепости, чтобы стать неприступной самозванкой, по своим иноземным складкам сползает множество лазутчиц. Вроде этой. И не хористка она. Во всех уголках моего прошлого плещет эта вотячка, - васьков взгляд обвелся циркулем вокруг каждого из пятен внутри огромной дрезины, - особенно там, где раньше была александровская солистка или пятницкая хористка. Для вотячки-полячки самый стёртый рельеф – уже крепость, башня из слоновой кости. Неприступно сливается. В отличие от солистки или хористки – мечтательных, неприкаянных девиц. Во многих, самых закостенелых углах не только моей памяти, но и памяти прочих цековско-маршальских сынков, как на висках, уязвлены жилки от солистко-хористских телодвижений. Представить себе, они ходят в одном городе улицами другого! Ушибленные Москвой парижанки. Со всех ног спотыкаются! На Тверской! И в Мытищах! Пятки-тяпки! Иероглифами каблучков и зарницами подножек и подмышек обнаруживают, археологини, во всех рельефных складках сучки и задоринки предыдущих лазутчиц! Чистую воду! Жар геологических разломов! – Васёк смотрел как пристегнутая попой к табурету Сольмеке молча разводила руками и ногами: - А уж оттуда эти стихии солончаковые всплескивают, периодически оживают…
 Васёк почувствовал закипание юрской и девонской температур. Дрезина вклинивалась в подземелье, что также было геологическим разломом. Обнаруженная здесь со всеми сучками и задоринками девица смущала окружающие динозаврьи мозги.
 Огр распахнул ей шиворот платья, ситцевой матроски, сжал обе яблочные груди! Смотри, Василий! Пустопорожняя! Кто дал тебе младенца, кормилица липовая? Сольмеке закричала, как сойка, попыталась клюнуть. Получила ещё удар и на её голову натянули мешок.
 - Ты меня, пьяный Васёк, здесь оставишь, - отчаянно  пульсировала вымечтанная вотячка. - Утихнет шум в потрясённой голове. Я и поползу рябью на предметах, линиями на ладонях, балаганными аплодисментами за бесплотной мечтой вновь ухватить ряженые жилки под маскарадный шумок в укромной шамбр-сепарэ´ – на цыганском языке польстила она одному из васьковых обреталищ. Полудюжина их была у него на Арбате и в опричных слободках. – Под маскарадный шумок – потому что каждая барышня – это гримёрка для входящего в образ вещества.
 Ну что ж, пленительно для зрителя. Волнуясь как море. Оголяя ключицы как реи. На абордаж! – захлебнулся Васёк во всплесках пиратской матроски. Херес. Ром. Дубильное вещество. Тугой выдержки. Древность, разнузданную в жгучую нефть, пригубил саблезубый Васёк, скрежетнув по божественным, нерастворимым ключицам девушки, пристёгнутой к табуретке солдатским ремнём.
- Уймись, пьянь! Мне не нужно, чтоб ты её сейчас портил! - рявкнул Огр и два лакея оторвали Васька от пригубленного.
 - Йо-хо-хо! – оценил он пригубленное и оцепенел перед взволнованным, почётным караулом остального, не менее божественного костяка. Летучего голландца девичьих бездн! Загорелые шатуны-жерла вспенились пухлыми мушками-горгонами. Свежевылупленными! Васёк окаменел. Сомлел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Отбросив известную ему жизнь тенью, он стал слепком чужой, горгоньей. Пригубленной им, йо-хо-хо, как бутылка рому. Сорвав со своей шеи миниатюрный образок, Васек бросил лётный талисман на подол её матроски.  

Как только проехали станцию, дрезина свернула на особую (старую извозчичью) колею. Сольмеке почувствовала это, потому что стало сильнее трясти. Конка какая-то. Она почти не боялась. После "мельницы" она почти ничего не боялась. Была закрывшийся бутон. Девственница от старости. Сквозь пол вагона цеплялись за шпалы корни её позвоночника, столпа семи душ Сольмеке. Подземная конка осталась, дореволюционная, с Красной площади. Сольмеке почти задыхалась в мешке, пропитанном каким-то светящимся зельем. Вскоре провалилась в сонное марево. Ей казалось, что и поезд, и тоннель пропитаны этим зельем, и горные породы пронизаны его едким свечением. Еду без преград, куда хочу. Она вспомнила, как пару часов назад зашла с сосунком в вегетарианскую, с морковными котлетами, столовку на Пушкинской улице и подсела за столик к парочке парней призывного возраста. На столике у них был маленький поезд дореволюционной марки с двумя вагончиками. Дореволюционная игрушка. Они играли в железную дорогу. Следующая остановка Берлин, сука, кричали они, тряся Сольмеке за плечо. Девушка очнулась от холода, кто-то окатил её водой. Она сидела совершенно голая на кожаном кресле, похожем на гинекологическое. Рядом стояла мордоворотная баба в сером халате, накинутом на униформу. У кого живёшь, сука, спросил Огр, сидящий за столом напротив, откуда на неё светила настольная лампа. Блеснули очочки. Мордоворотная подошла к Сольмеке, ткнула в поддых и сунула ей руку в пах. Сиди спокойно, сука, сказал Огр, тебя подпалить там? Девственница, и копчик раздвоенный, сказала мордоворотная. И тут Сольмеке описалась. Мурашки пошли по её коже. Девичья кожа – в пупырышках! В них комарьи личинки. В готовых взлететь юрких сосудиках вскипает пряный куриный бульон, пленённый птичьими жилами горний мир с комариными шпилями-вертелами, от которого и отреклась, словно осипший в раю павлин, ошеломлённая вотячка, подневольным поклоном грудного декохта зачерпнув Огра по самую ватерлинию, так что тот, как «Потёмкин», почти дал течь.

Взгляды Гоголя из его последнего окна, по-вороньи исчеркавшие Никитский бульвар, остались в этом пространстве и ныне вморожены в глыбу Дома Полярников, вломившуюся сюда из последнего ледникового периода, оплывая словно старое стекло вместе с квартиросъёмщиками-полярниками, с 1937 года не исчезавшими, но встраивавшимися блеклыми призмами в оптику местных коммуналок-комнат смеха, так преломлявших Патрикея, что он, подобно мёртвым душам, выжимаемым из искривляющихся тел, разделялся на фракции, и достигал чердачной светёлки Сольмеке в совершенно бестелесном состоянии, когда оставалось лишь промокнуть её косой две капельки пота и северное сияние, что могло воцариться на его месте, лишь изредка прослаивалось бы нервными складками от камертона коняшки в полуповальном детсадике. Утренняя смена. Так было до отъезда Сольмеке на "мельницу".
И теперь Патрикей всегда, подходя к дому, вглядывался наверх, в тёмные окна своей квартиры. Нет ли там  жёлтого совиного глазка. Но на этот раз Патрикей не посмотрел наверх. Он неимоверно устал, у него кончился табак, и он мечтал, как, войдя домой, рухнет на оттоманку и вцепится в папиросу, в свой пепельный сосок невидимой многогрудой Кали, небрежно помавающей бесчисленными о-хохо и влажными вздохами. Туда сюда, хир унд да - бал, где вместо шампанского - навье молоко с запахом псины. И он не видел как горит огонёк.
Это в первый раз после возвращения из "мельницы" в его квартиру на Суворовском бульваре пришла Сольмеке. И, как это всегда было до её отъезда на "мельницу", пришла раньше Патрикея, вынужденного, как и все другие в эти времена, подстраивать свои рабочие часы под полуночничающее начальство. Младенец Дир, сказал Огр, будет отправлен в Покровское отдельно, в сопровождении сотрудниц-кормилиц его ведомства. Мордоворотных. Огру в особняке Сольмеке рассказала всё, про Покровское, про лагерь, про младенца Дира и его отца. Знаю я этого специалиста, шипел малюта, вертелся тут у меня на резиновой палке, незаменимый. Двукопчиковая ты, поэтому будешь на меня работать, мне как раз такие нужны, иначе вернёшься в лагерную пыль свою юмейскую. Давно уже Огр рассылал по стране агентов, чтобы найти таких чадородных, с раздвоенным копчиком, девиц, агенты щупали их и пугали, иногда получали за это кирпичами по голове, Огр додумался даже по правительственному указу отправлять всех работниц на обязательный гинекологический осмотр, где им подстилали под копчик копирку, чтобы отпечатались контуры. Рыбий этот рудимент встречался довольно редко. Сольмеке получила вербовочный знак - маленькое тавро, которым мордоворотная сотрудница Огра прижгла её чуть ниже крестца и была отпущена. Вместе с младенцем девушку отвезли к дому Полярников на чёрной эмке. Из-за ожога Сольмеке не могла сидеть и все время пыталась привстать, держась за потолок машины. Может быть поэтому она, услышав, что Патрикей, вернувшись в квартиру, по своему обыкновению от усталости сразу же повалился отдыхать, вошла в его кабинет и легла ничком к нему на оттоманку.


 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah