РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Сана Праедгарденссон

ДОМ СЕМЬИ MAGRIN ANDALUSIA

13-07-2010 : редактор - Женя Риц





ДОМ СЕМЬИ MAGRIN ANDALUSIA



                        Федерико, с любовью, в день его ангела

И будут плакать семь городов, потерявшие по сердцу каждый, и будет рыдать Уэльва.

CADIZ

Его тошнота уже воспринимается как стиль жизни, как основной из его элементов, который убрать – и рассыплется Кадис пеплом на пол и, подхваченный сквозняком, вынесется в приоткрытую дверь. Его тошнота – уже таинство, ее и принимаешь как таинство: с недоверчивым благоговением, настороженно и бездумно.
Его тошнит черными клубками, сгустками выпитой только что крови. Через несколько минут (он едва успевает завернуть за угол) чужая кровь уже сворачивается в его желудке и почти сразу же его тело выталкивает её из себя.
Таким я его и запоминаю: в позе жреца, сидящий на корточках или опустившийся на одно колено у ближайшего забора или полуразрушенной стены, ко мне спиной, рукою опирается о землю или о кирпичную кладку. Голова опущена низко и вторая рука удерживает на затылке волосы, чтобы они не падали на плечи и лицо…Священнодействует.

GRANADA

Как декорация к спектаклю, как сорванный ветром с женских плеч платок: яркий и трепещущий, чёрный и золотой. Каждое кольцо на его пальцах символизирует потерю; на каждый палец нанизано по перстню, а на безымянных их по два. Его ладони от этого тяжелые и холодные, он кладет руки мне на плечи и я, даже не поднимая головы, не глядя ему в глаза, понимаю, позвоночником чувствую - как много он потерял. А когда решаюсь все-таки и перевожу взгляд на его лицо, не вижу в его очах ничего, там только чернота и золотистость зрачков, и нет ни тоски, ни страсти, ни слез. Глаза выражают сердце, а в сердце – вакуум; ни одна из потерь не поселилась в нем, не стала закупоривать его огненные сосуды; сердце у Гранады горячее и пустое. Все его утраты, все, кого он пережил, стали узниками его колец - не сердца - и тяжесть их оков, и холод их темниц чувствуют только мои плечи и больше никто.

ALMERIA

Он ведет дневник: скрупулезно записывает каждое, даже случайно брошенное, слово и всякий взгляд, все наши побуждения и движения, любое событие. Наблюдает за всеми беспристрастным взглядом историка. Десятки толстенных фолиантов в расшитых серебряными вензелями бархатных переплетах лежат у стены и служат ему время от времени креслом или постелью.
В желтых арабских шароварах, с распущенными, ниспадающими до пояса волосами (так редко удается увидеть их не стянутыми в тугую косу, а плащом покрывающими его плечи и спину), он сидит у окна за низким столом и пишет.
Перо резво бежит по бумаге и вот зависает на секунду, трепещущее от нетерпения: Альмерия подыскивает подходящее прилагательное или распутывает какую-нибудь уж слишком мудреную фразу. Потом оно снова опускается, склёвывает белый хрустящий лист и выплевывает маленькие круглые буквы, рассыпает по строчкам слова и внизу расчеркивает чернильным носом – Альмерия закончил и ставит дату. Быстро перечитывает и захлопывает восемьдесят какой-то-там том, поднимается, несколько раз разжимает и сжимает пальцы левой руки (он - левша, левой держит и ручку и нож), качает головой.
- Все вранье…, - говорит он мне, лукаво улыбаясь, подносит ладони к губам, целует свои ногти, ещё раз повторяет что, - это все вранье…
И я ему верю.

JAEN

Мой молчаливый спутник, застывающий вдруг у рубиновой витрины гастронома. Я наблюдаю исподтишка за ним, когда он смотрит на золотые апельсины, синий крупный виноград и сдобные румяные булки, облитые мертвым неоновым огнем…
- Хлеб…, - он поворачивается ко мне и повторяет как ребенку, - хлеб, понимаешь!..
И снова его взгляд прикован к тому, что покоится на огромных подносах за толстым стеклом. На его профиль падают отсветы этой роскоши, малиновые и бледно-розовые тени лежат на его щеке и виске.
Проходит десять, пятнадцать минут; доктор, спешащий мимо нас на ночной вызов к умирающей роженице, смотрит на спину Хаэна изумленно, почти испуганно, а потом ускоряет шаг: быстрей, быстрей прочь от этого проклятого места.
Проходит еще пять минут, его плечи легонько вздрагивают… Я тяну за рукав, и он тихо, покорно отходит от витрины и следует за мной. Я осторожно снизу вверх заглядываю ему в лицо. Никогда еще я не видела у него такого отчаянного взгляда, никогда с таким вожделением не смотрел он на человека. Наконец он стряхивает наваждение и ускоряет шаг. Мы садимся в такси.
- Улица Сервантеса, - бросает он водителю и крепко сжимает мою ладонь.

CORDOVA

Возвращается перед рассветом в грязном и изодранном плаще, из-под плаща вынимает кинжал с узким длинным клинком и бирюзовой рукоятью.
- Хорош? – спрашивает у меня, прекрасно зная, что я, неравнодушная к таким вещам, отвечу.
- Пришлось долго за ним нырять, - говорит, смеясь; и кладет кинжал на тетради, Альмерии в подарок (он тоже тает при виде холодного оружия; часами мы трое беседуем о камнях и лезвиях, о золотых ножнах и о заколдованных Толедских ножах).
Снимает плащ, начинает раздеваться, в угол сбрасывая промокшую до последней нитки одежду, и рассказывает свою историю.
Человека того он заметил на окраине города (что делал там Кордова - я не спрашиваю). Пошел за ним. Они покинули город. Тот, за кем увязался Кордова стал спускаться к морю, но не по дороге, а контрабандистской тропинкой, сквозь острый кустарник (- Видишь? – показывает на свой плащ) , потом, преследуемый Кордовой, долго шел по побережью.
- Он нес в руке это, - кивает на кинжал, снова улыбается, - и мне было интересно узнать, что он собирается с ним сделать.
- И что же он сделал с ним?
- С собой…
- С собой?.. – в недоумении переспрашиваю я.
- Он шел топиться, а зачем взял с собой оружие я понять так и не смог…
Он стягивает через голову сорочку и садится у камина, концом ржавой шпаги ворошит остывающие уже угли.
- И он утопился? – спрашиваю я спустя какое-то время.
«Да» - показывает он жестом тело, погружающееся в воду.
- И ты нырял за его кинжалом?
- Битых два часа! – отвечает он, довольный собой и подарком для Альмерии, приобретенным таким необычным способом.
- Но ведь все-таки достал… - добавляет, вздохнув, откидывается в кресле, закрывает глаза и надолго замолкает.

HUELVA

То, как он танцует; и его руки, поднятые над головой; и острые подкованные каблуки, высекающие на каменном полу искры; и дрожащие ресницы сомкнутых глаз – все это врезалось в мою память, все это я не в силах из нее изъять. Его уже нет, его на дуэли убил один из многочисленных наших кузенов (сам спустя час павший от руки обезумевшего от гнева и горя Кадиса). Его нет, а его танец все еще гремит в моей голове. Волосы взлетают и падают (он был единственный в семье с волосами, отливавшими бронзой; у остальных они черные, как беззвездная ночь, как перья ворона и как траурный покров в церкви Сан-Антонио-На-Горе). Говорят его пальцы и бедра; стучат, словно пульс каблуки. Губы сложились в горестную полуулыбку, глаза закрыты – ему не нужно видеть – он танцует, он говорит с ними и со мной. Даже сейчас, даже когда мертв, даже когда мы все тоже умрем.

SEVILLA

Пропадает где-то сутки, двое, неделю… и возвращается через месяц; как ни в чем не бывало входит в комнату, бросает на сундук свою щегольскую черную шляпу, снимает пояс и, присев на стопку книг Альмерии, стягивает сапоги. Я молча за ним наблюдаю, с огромным трудом сдерживаю в себе радость и ярость: его долго не было и он наконец вернулся. Он всегда делает это, через неделю, через месяц… иногда пропадает где-нибудь полгода, но в конце -концов все равно в приходит домой.
Стоя перед открытым шкафом Севилья снимает куртку и следит за мной краем глаза. Он хитро, чуть насмешливо улыбается, и, кажется, даже мурлычет себе под нос мотив последнего, новомодного венского вальса . Чувствую, сейчас он спросит: «Где все?». Сейчас он начнет допытывать меня о том, куда это запропастились сегодня Кадис и Малага, и где до сих пор шляется Кордова. Севильи не было дома почти месяц, и вот он явился наконец и не застал никого, кроме меня. Разве это правильно, то, что никто из братьев его не встречает ?
А где он был и с кем – лучше у него не спрашивать; зачем бередить его раны? Зачем наносить новые увечья полуживой памяти Севильи? И так понятно, что все кончено там, раз он вернулся домой.

MALAGA

Тенью ходит за тем из братьев, кому, как ему кажется, тяжело на сердце в данный момент; он кого угодно способен довести до слез одним своим сочувствующим видом; он помнит все наши большие беды и все маленькие радости. Он помнит все загулы и возвращения Севильи; все потери Гранады; он помнит все до одной вспышки Кадисового гнева; все глупости, сделанные Кордовой; все Хаэновы голодные истерики; в отличие от дневников Альмерии его память – правдива; и в памяти этой Уэльва живее, чем был, когда жил. Малага несет нас в себе как мертвый плод; и все, что с нами случилось со дня нашего рождения, он в голове хранит вместо нас. Хотя, что в самом деле он может помнить? – он , кроме меня, самый младший в семье.
Но он утверждает, и фактами готов это доказать. И все с ним соглашаются, ведь попробуй ему возразить - он начнет спорить, а хуже этого нет ничего на свете: Малага кричит, и размахивает руками, и убегает, хлопнув дверью. Под утро он, конечно же, возвращается. смирный и пьяный. Всю ночь он бродил по припортовым кварталам, где в забегаловках и борделях матросы и грузчики напиваются до бесчувствия, прежде чем попасть ему в руки и отдать ему свою кровь. Он протискивается в дверь и смотрит на всех нас смущенно и, вроде бы виновато даже. Но при этом он все равно –носитель семейной памяти - и никто не в силах его Малагу переубедить.

Опускается вечер. В кофейне на противоположной стороне нашей улицы зажигают огни. В открытую дверь выплывают лениво голоса двух гитар и скрипки. Музыка растворяются в сумерках, смешивается с гулом моря и гомоном гуляющей по взад и вперед публики… Кадис уходит последним; у выхода он оборачивается и спрашивает:
- А ты остаешься дома?
- Да, - отвечаю я, - мне нужно закончить этот рассказ.

19 июля 1998 года
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney