РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Евгений Козаченко

Детская

23-08-2012 : редактор - Женя Риц






Пять киноновелл о том, что значит носить в себе ребёнка


1.

   И волосы их из ячменя, свежие, переливающиеся на солнце, но здесь солнца нет, тюрьма, стоят голова к голове, и ничего уже не спасти. Титры – и даже звука нет, глухо, говорят тебе, не спасти. Ему бы мозгов, а не околачивать груши и торговать, он хочет отмотать назад – потому что рядом стоят два седых дурака с прибором, которые потом нарежут из этого полтора часа сжатого времени, и он знает, что можно ведь отмотать. Но тюрьма, и: дайте вернуть билет, но кому тут вернёшь билет.

      А до этого было так: два человека, волосы из ячменя, и в недрах второго зарождается третий. Выглядит это, как будто она выпила дрожжей и начала полнеть. Но скоро появится третий, и живот превратится в тесто и опадёт, и у обоих рот до ушей. Она улыбается, ерошит первому чёлку, зарывается в плечо и говорит: никому его не отдам.

   А он говорит: хорошо, хорошо, но думает: мелкие кражи, льготы, пособия, кражи, кражи, а дальше как? Думает: живая начинка коляски, продам, получу деньжат, на первое время хватит, а она у меня хохотушка, похнычет, в общем, переживём. И идёт его продавать.

   И идёт его продавать, а потом её округлившееся лицо: истерика, что отчебучил, чёртов осёл? И что тебе ей ответить. А потом мотаешь назад, и хочешь его вернуть. Рядом стоят два седых, с прибором, стоят, потирают руки. Потому что по тебе проходит колесо и оставляет след, и время уходит в землю, но эти, с плёнкой, всё сохранят, преумножат и обессмертят. И когда ты в тысячный раз будешь прижиматься к ней лбом, а твой тысячный ровесник по другую сторону экрана будет сжимать кулаки от досады, знай, что ты ему сегодня крепко вправил мозги, он уйдёт домой, и будет мять какую-то бумажку в кармане, вытащит и поперхнётся – потому что даже у него, такого умного и расчётливого, не хватит сообразительности выйти из зала и вернуть проклятый билет.


2.

   Летальный, говорят, исход, она не верит. Она, кажется, и не видела, как он выпал и шлёпнулся в сахарную пудру под окном (всегда пыталась отучить его от сладкого), она была занята, занята – потому что психоаналитики требуют глубокого проникновения. А теперь говорят: летальный. Она сперва никак не может взять в голову, переспрашивает, как второгодница: ле-таль-ный? В смысле, летающий? Как вам не стыдно. Нет, никогда не хотел летать, он же маленький совсем, откуда ему было знать, что это такое. Даже когда отец поднимал его на руки и кружил над головой – личико сморщенное, кислое, вот-вот заревёт. Теперь уже не заревёт.

   И тут она спохватывается, начинает шарить рукой по животу, хватает воздух, пытается нащупать пуповину. Пуповины нет. Сперва ей кажется, что нет ни пуповины, ни бога, есть только эдем с клещами и выпотрошенными лисами. А потом она начинает улавливать разницу.

   Разница в том, что он есть, и он сидит на небесах – не тот, что посыпает улицы сахарной пудрой и отнимает чужих детей, а другой, который смотрит на всё сквозь стёкла овальных очков, и замечает всех слабых и больных, и пересказывает их жизнь другим в назидание, и он скандинав. Он добр, – поэтому, когда он собирает вокруг себя крылатое войско и берётся за пересказ, не верь, что он хочет тебя напугать, потому что настоящая смерть – страшнее, а Гендель, гендер, рапид и чёрно-белое изображение – это та спасительная дистанция, которая не мешает смотреть, но не даёт погрузиться в то, о чём он говорит. И уж лучше это, лучше эстетика и формализм, с ними не так жутко.

   А когда вся чёрно-белая шелуха слетает, она какое-то время пытается жить по инерции, слипается с ним в постели в одно неповоротливое существо, и он становится разум, а она становится чувства. И дальше уже необязательно смотреть, потому что в борьбе одного с другим всегда побеждает разум, но тот, который наверху, специально смазывает концовку и даёт мне право вмешаться. И я вижу, как она гибнет, падает, поднимается и продолжает идти. И ощущает что-то внутри, нет, это не душа, это другое – и она снова ощупывает себя, и ловит путеводную нить, которая приводит её к тому, с чьей утраты всё началось. И обнимает его, гладит по веснушчатому носу, шепчет что-то, мне и не разобрать. И пуповина тянется и не рвётся.


3.

   – Сядь. Сядь и не суетись. И давай больше не вспоминать об этом. Ты его похоронила?

   Две девушки сидят в гостиничном ресторане. Та, которой адресован вопрос, опускает глаза и не знает, что ответить. Вторая всё понимает, хотя ничего не понимает, думает: вот же бестолочь. Не похоронила, бросила где-нибудь, ну и пусть. Теперь, главное, не вспоминать. Бестолочь. Просила же похоронить. Как можно так относиться к живому существу – ну и что, что мёртвому.

   – Ты будешь себе что-то заказывать?

   Просто некуда деть досаду, не подруга же виновата, что всё так обернулось: сперва по воле случая залетела в институт, потом уже залетела по-настоящему. Куда мне маленького, мне бы себя прокормить. Грёбаная страна, грёбаный Чаушеску, кто же знал, что всё выйдет так по-дурацки. Главное – переступить и не поскользнуться. Четыре месяца с небольшим, совсем ещё резиновая кукла, и взгляда не оторвать: вот он, краснеет на полотенце. Так и останется в памяти резиновой куколкой. Куколка-куколка, что за бабочка из тебя должна была вылупиться и полететь. Или – уже вылупилась и полетела?

   – И мне налей. Не увлекайся. И тебе не советую.

   Легче всего упрекнуть вторую в беззаботности и эгоизме, типа, сплошной половой орган без сердца и головы, а из первой вылепить мать Терезу, но мы ведь не знаем, что произойдёт со второй завтра, что происходит с ней прямо сейчас. Сперва наступает шок: тот, кто находится в эпицентре, может несколько секунд равнодушно смотреть на свою оторванную руку или пробитый веткой живот. Так цепенеет человек, на которого вот-вот упадёт дерево. А потом оцепенение спадает, и приходит то, что другой назвал: скорбь, боль, отчаяние.

   Но кто-то обрывает раньше и испытывает нас: так ли мы нерадивы, чтобы оправдать первую и заклеймить вторую. Прежде чем успеваешь ответить, изображение исчезает, и там, где сидят две девушки за столом, одной уже принесли, а другая думает, что заказать, звучит: снято. Снято – это не плёнка кончилась и не съёмки завершились, это – много наломано дров и вина велика, каждый и так уже натерпелся и заплатил по счетам. Снято – это снимается последняя ответственность, как снова появиться на свет, вырасти и окрепнуть, дело происходит в субботу или воскресенье, а может, всё это только выглядит, как воскресение, а на деле – верная смерть, потому что они попадают в камеру, камера холодная и сырая, с загаженными углами и спёртым воздухом, плёночная или цифровая. Но для них это уже не имеет значения.


4.

   И ясно же: родит и воспитает.

   А разница? Неважно, от кого, он, главное, живой, слюнявит пальцы, пускает пузыри, мордашку морщит, глазами хлоп, копытцами сучит. А чьи глаза – а это от папаши, известный в девяти кругах товарищ, ну, знаете, котлы и сковородки, всамделишные вилы и жаровни, такой, что ух – актёрам не чета. А думала, что это муж по пьяни, она сама хотела, но прервали, а он на утро – извини, родная, ты вырубилась, я не постеснялся воспользоваться, извини, малыш. Она сперва не чувствует подвоха, а тут ещё любезные соседи: попей-попей, на травах и приправах, зелёное питательное пойло, на вкус напоминающее жижу из-под колёс манхэттенского кэба, зато какая польза для ребёнка.

   Р. шатается, принимает цвет жижи из-под колёс и теряет несколько килограммов.

   Она меняет доктора, – светило, но боли не проходят. «Потерпите, вы, главное, немножко потерпите, – настаивает доктор, – не спешите и не сходите, милочка, с ума». А тут ещё приятель умирает, единственная верная опора, он что-то перед смертью нарывает о ведьмах и дремучих сатанистах, и якобы замешаны соседи (она уже давно подозревала) – и силится ей это передать. Но умирает. Вирус по цепочке передаётся – и она читает про сатанистов, идолопоклонцев, тасует буквы и всего боится, скрывается от мужа и соседей – и тут ты понимаешь, что вкурил.

   Ну как же, думаешь ты, это про то, что мир перевернулся вверх тормашками у Р. в голове, это у девочки постепенно едет крыша, а ты просто смотришь на всё её глазами, трагедия хрупкого человека, который кругом всех подозревает, нет чтобы стать доверчивее и – как обычные люди.

   Потом ты начинаешь видеть руку успешного, женатого мужчины, он счастлив в браке, делатель историй, – ты видишь краем глаза: аккуратно протягивает руку и хватает твой нос (а ты грешишь, поди, на насморк), – и водит за него туда-сюда. И меньше года, в общем, остаётся, как он, отдёрнув пальцы, обожжётся на этой теме, сильно обожжётся и пожалеет, что заговорил.

   Она не оставляет подозрений и слышит голос тоненький из смежной квартиры – плачет, кажется, ребёнок, а может быть, последствия лекарства и нервного припадка. Незаметно с ножом в руке к соседям проникает: степенное собранье, все во фраках, она – в пыли на босу ногу и в исподнем, крадётся, видит: муж, соседи, доктор (какого чёрта – муж?), фотограф, люлька, внутри – о, господи, ну как же, как они так могли! зачем спрятали от меня, зачем поднимают бокалы и несут какую-то чушь, какой из тебя дьявол, нужно привыкнуть, должно пройти время, немного времени, и я возьму тебя на руки, и никому тебя больше не отдам, живой, главное, живой и просится на руки. Что они понимают, что понимают эти насекомые в эгоизме и самопожертвовании. Что понимает тот, другой, когда спешит увидеть во мне рехнувшуюся самку. Слабый – это единственный и достаточный аргумент, если кто-то слаб и кругом неправ, а вокруг жилистые и довольные – не верь оптике, тот, кто всё это закрутил, не может быть на их стороне.

   И тут же всё приходит в равновесье, и некоторым кажется: смирилась. Подходит: дайте сына убаюкать. Качает люльку, песню запевает, её учила этой колыбельной ещё ирландка-мать, она поёт, поёт ему и что-то шепчет на ночь, она ему о чём-то шепчет на ночь. Он отключается и видит ночь.


5.

   Чья это труба?
   Чей деревянный пистолет?
   Чей аккордеон?
   Чей велосипед?

   Чьи это валяются рассыпанные по полу игрушки?

   Это велосипед Бесс – это она по дурной погоде на двухколёсном, и попробуй остановить. Это она несётся к телефону-автомату и сама тараторит, как автомат. Рядом есть родственники и случайные прохожие, но она умеет говорить только с двумя – с ним и с ним, первого кроме неё больше никто не видит, а до второго не очень-то достучишься. Первый веет, где хочет, а второй заточён в деревянном теле, ногой не пошевелить. Бесс капризная, как ребёнок, не может без них обоих.

   Это труба Джельсомины, спутницы жилистого и неотёсанного бревна, это он её научил дуть в трубу и перекрывать нужные клапаны. Бревно идёт по солнышку и жрёт мороженое, пока не слышит что-то знакомое, что-то женщина напевает, он даже останавливается и спрашивает, потому что не может вспомнить: что, говорит, за мелодия. Вертится на языке. А бревну по секрету: пела да умерла.

   Это аккордеон Бруно, наивного, как цыплёнок. Цыплёнок покидает пределы клетки в поисках сладкой жизни и зарабатывает пощёчин и тумаков, на время превращается в угловатого мужика и выносит себе мозги на чужой земле, чтобы заново оказаться в клетке и плясать под разухабистое кантри.

   Это Петин деревянный пистолет, и пока остальные смеются над ним, играют в карты, трахают чужих жён и конвоируют заключённых, он единственный, кто занят делом. Пока ещё машины тормозят, и водители снисходительно протягивают ему документы, но скоро, совсем скоро он получит пулю и заспешит домой.

   – Ты, кажется, недоволен.
   – Меня несколько часов возили лицом по земле и заставляли любить людей, какое недовольство, что ты.
   – Ты мог в любой момент встать и уйти, нет?
   – Ты как будто не понимаешь.
   – Объясни.
   – Там ведь заложена эта реакция: слёзы, сопли. Трезвый расчёт.
   – Конечно, расчёт, но ты пытаешься свести всё к механике.
   – Это и есть механика.
   – Расчёт в том, чтобы нажать там, где больно, а не по гипсу стучать.
   – Речь не о гипсе, речь о тех, кто говорит: люби ближнего, разделавшись и с любовью, и с ближним ещё на стадии сценария.
   – Это уже вопрос теодицеи: иначе было нельзя.
   – Нагляднее придавить.
   – Почему придавить, тут другой жанр.
   – Этот жанр называется мелодрама.
   – Этот жанр называется трагедия, извини, конечно. Потому что они обречены. Мелодрама – это когда все живы и спасены, а если и помирают, то только от старости и со скуки. А здесь всё заканчивается смертью, потому что это не совсем обычные люди, и это уже не совсем обычная история, а житие, и не надо закатывать глаза и бояться пафоса.
   – Умру – полюбите.
   – Нет, зачем. Просто есть такое правило: говорить о них, только когда уже всё кончено, и дело тут не в религии.

   Дело в том, что есть дети, и детям приснился сон. В детстве никогда не знаешь, какой сон тебе подвернётся, страшный или смешной, они бросает на пол игрушки и ныряют под одеяло. И вот им снится, что они едут на велосипеде по шотландской земле, отдают честь, проверяя документы у водителей в заснеженной Кандалакше, летят покорять землю изобилия или колесят по итальянской глубинке с дурацкими цирковыми номерами. И каждому снится то, во что он вчера играл: помятая труба, деревянный пистолет. Им кажется, что это не сон, а представление, и все вокруг смотрят на них – и поэтому они делаются во сне ещё порывистей и храбрее, и им даже кажется, что в стороне сидят двое и обсуждают их. А потом встаёт солнышко, звучит мамин голос, она зовёт завтракать и убирать игрушки. И они просыпаются в детской.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney