RSS / ВСЕ

|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
|  Новый автор - Сергей Мельников
|  Новый автор - Лотта Заславская
ДВОЕТОЧИЕ

ДВОЕТОЧИЕ:3 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ

«НЕВЕРНОЕ ПРОЧТЕНИЕ РЕМБО»: Беседа с Гарольдом Шиммелем

ГАРОЛЬД ШИММЕЛЬ: В интервью моего друга Тета Карми, которое я слышал по радио, он сказал: «Кто такой поэт? В тот момент, когда ты сидишь и пишешь стихотворение, ты поэт, а когда ты бродишь по городу и не пишешь стихи, ты не поэт, потому что это – профессия, как столярное дело». И мне послышалась в этом какая-то неверность по отношению к поэзии, поскольку и вы, и я знаем, и он тоже знал, что были поэты, пережившие многолетнее молчание, но они были поэтами с ног до головы. Мне пришлось нелегко, когда я преподавал в Еврейском университете «Уолдена» Торо, писавшего о такой вещи, как «poetic existence» – как жить «поэтически». Студенты этого не воспринимали, видя в этом только старомодную сентиментальность. А я тогда чувствовал прямо противоположное: поэт – это тот, кто живет жизнью поэта, и все, что он читает и изучает, – все это, в конечном счете, существует только ради его поэзии. В определенном возрасте я отправился слушать в университете лекции Либеса и Иделя по иудаизму, и кто-то меня спросил: «Снова все меняешь? Сперва ты был учителем, потом – переводчиком, а теперь хочешь стать исследователем “Зоара” и Каббалы?» Я ответил ему, что все, что проходит через меня, существует только ради поэзии.
А другую вещь я услышал от очень близкого друга, Иегуды Амихая. Его всегда злило слово «поэзия» в стихах. Он говорил, что стихотворение обязано говорить о жизни, что нет стихов о поэзии, в этом он видел снобизм и тягу к герметичности, замкнутости. Но для меня поэзия всегда рождается из поэзии, как цветы рождаются из цветочных семян. И не счесть величайших поэтов, для которых поэзия была темой творчества: все английские романтики – Кольридж, Вордсворт, Китс, Шелли – не забывали о ней ни на секунду. Это касается и слов Карми: ведь если они спали, то отправлялись спать как поэты, и поутру вставали как поэты, и сны наверняка видели не простые, и все это только ради того, чтобы питать поэзию. Я думаю, что несмотря на советский эксперимент, в России осознание сущности поэта все еще очень сильно, судя по тому, что я читаю, судя по моему учителю Набокову, который был в данном отношении крайним примером. В то время, когда я был его учеником, мне встретился у него студент, который пришел жаловаться на результаты экзаменов и на то, что профессор Набоков всегда задает вопросы о всяческих мелких деталях. «Если бы вы спрашивали об общих и важных вещах, вы бы поняли, что я прочел материал и у меня есть идеи, а эти детали не имеют никакого отношения даже к литературе, которую вы преподаете. Я хочу стать врачом, а вы снижаете мой балл. Я не буду принят, хотя выучил достаточно, чтобы получить хорошие оценки, вы портите мне карьеру». И тогда Набоков сказал ему: «Кто такой врач? Это человек, который знает каждый сосуд и любит его. Нет общего знания, нельзя абстрактно говорить о зрении, не зная все мельчайшие детали глаза». Набоков был поэтом во всем, и в прозе, и в переводе, и крайность всех его воззрений была крайностью поэта.
Самый крайний пример отношения к поэзии для меня – Надежда Мандельштам, учившая каждое стихотворение наизусть и уже никогда его не забывавшая. И Мандельштам в своем эссе о Данте достигает вершин поэзии, и это совершенно противоречит мнению Иегуды, что нельзя писать поэзию о поэзии. Да и сам Данте в «Vita Nuova» строит все на самоцитировании и на комментариях к стихам внутри стихотворного трактата.
Однако у нас всегда была и существует тенденция отделаться от этой «романтики», отбросить все это. В России тоже. Маяковский, например, столь решительно почувствовал себя мобилизованным для определенной цели, в ущерб свободе быть поэтом.
ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Но он также понял, если и не сразу, каково его наказание, каковы последствия. Ведь он писал, что «себя смирял, становясь на горло собственной песне». Его измена поэзии была изменой поэта.
Г. Ш.: Именно. Только подлинный поэт может не бояться писать дидактические, политические стихи – поэт, чувствующий себя частью бесконечной поэтической традиции.
Г.-Д. З.: И бунт против поэзии тоже часть этой традиции.
Г. Ш.: Безусловно.
Г.-Д. З.: Вы можете рассказать нам больше о ваших отношениях с Набоковым?
Г. Ш.: Я пришел к нему еще в первый год занятий, когда учился у Марио Эйноди и собирался писать о «refugee intellectuals», о людях, приехавших в Америку в 30-х и 40-х годах. Я просмотрел несколько книг, и имя Набокова всегда было среди самых примечательных. И вдруг я узнал, что он преподает у нас. Тогда я пошел в библиотеку и взял там все, что было из вещей Набокова: книгу о Гоголе, совершенно неожиданную для меня – такую необычную, непохожую на другие книги, написанные о писателях, такую не академическую, такую разнузданную и веселую. Кроме того в «New Directions» вышла маленькая брошюрка с девятью рассказами.
Г.-Д. З.: Что было опубликовано в «New Directions»?
Г. Ш.: Тогда «N. D.» редактировал поэт Джеймс Лафлин. Там публиковались стихи лучших людей: Уильяма Карлоса Уильямса, Эзры Паунда, все то, что тогда было авангардом. Можно было подписаться на год, заплатить двенадцать долларов и каждые два месяца получать брошюрку открытого им поэта. Существовала такая же подписка и на прозу. Он издал такую книжку, страниц шестьдесят – девять рассказов Набокова, которые вызвали его восторг и он их перевел.
Г.-Д. З.: Значит, это были все еще переводы?
Г. Ш.: Да. Это было в 53-м году. Я попросил разрешения прийти к нему и поговорить, поскольку он – refugee intellectual. Все было в высшей степени сфабриковано. Я сидел, как мальчик семнадцати лет со своими глупыми вопросами: кого из писателей он здесь любит, как себя чувствует и т.д. и т.п. Но что было удивительно, как я понимаю сегодня, – это то, что он сразу отнесся к этой докуке с неким любопытство и отвечал на все эти детские вопросы искренне, что вовсе не характерно для Набокова. Он сказал, что среди американских писателей он особенно любит Сэллинджера и Джона Апдайка. Сперва я думал, что он меня разыгрывает, но он говорил это всерьез.
Г.-Д. З.: И чем же он объяснял эту свою любовь?
Г. Ш.: Видимо, в этом он видел самый типичный американизм. Большое впечатление произвел на меня маленький кабинет Набокова на третьем этаже. Он удовлетворялся очень странной обстановкой. Ну, я действительно написал в результате эту работу, а потом обнаружил, что курс по истории религий, на который я записался, ведет лектор, собирающийся заканчивать свою карьеру и уже настолько ею не интересующийся, что проводит экзамены по системе «true or false». И тогда же я обнаружил, что Набоков ведет курс в том же здании, в то же время, и я легко перебрался к нему, подумав: если экзамен «true or false», то мне не нужны лекции, чтобы его выдержать, я немного читал на эту тему и чувствовал себя уверенно. И вот я начал слушать лекции Набокова без спроса – ведь зал был большой. Вера сидела за столом слева от кафедры, а он стоял за кафедрой, и что поражало в его лекциях – это его свобода. Он разыгрывал все то, что он преподавал. У меня были все эти лекции, записанные более или менее в его выражениях. Обычно я записывал только тогда, когда мне удавалось запомнить целую фразу слово в слово. Скажем: «Метаморфоза» Кафки – он по-настоящему играл все сцены, как герой себя чувствует, как он двигается по своей комнате – действительно играл всем телом. Приходит семейство, и ему кидают яблоко, этому Грегору Замзе – и Набоков сжимался и полз. Он чертил план дома, откуда входят, куда выходят, здесь – коридор, там – гости, которых они принимали, вход в комнату Грегора – все было нарисовано. И он всегда начинал, был ли это Толстой, Гоголь или кто угодно другой, с того, чтобы научить нас правильно произносить имя писателя, и мы должны были повторять за ним, чтобы выговаривать его более или менее похоже на подлинное звучание.
Г.-Д. З.: Чтобы не получился «Набуков», как здесь говорят. [Cмех]
НЕКОД ЗИНГЕР: Сразу видно, что сей предмет здесь изучали не у Набокова...
Г. Ш.: А после того он выбирал наилучший из имевшихся в наличии переводов и исправлял какое-нибудь определение, что-нибудь специфическое, вроде цвета платья Анны Карениной. И так переходил от страницы к странице и исправлял.
Н. З.: Прямо в книге?
Г. Ш.: Да, и велел нам исправлять в книгах, которые были перед нами, из уважения к точности. Студенты смеялись, но он принимал этот смех. Он был очень открыт навстречу студентам. И все, что я говорил о нашей первой встрече... ведь у меня, в сущности, не было никакого права приходить к нему. Его открытость была совершенно нетипична на факультете. Эти преподаватели английской, американской литературы – эти профессора были полны снобизма, они чувствовали, что им не о чем с нами говорить, ни у одного из них не было с нами никакой связи. А Набоков всегда ходил в студенческий кафетерий, чтобы почувствовать, принюхаться к тому, что происходит.
Г.-Д. З.: А какова была тема его курса, только русская или всемирная литература?
Г. Ш.: Нет, нет... его курс назывался «The Masterpieces of European Literature in Translation». Это были и Кафка с Флобером, и Гоголь, и Толстой, и Джойс.
Г.-Д. З.: Интересно, что уже в первый раз вы пришли к нему с вопросом о «писателях-иммигрантах», уже изначально у вас было нечто весьма точное для встречи с ним.
Г. Ш.: Да, как я уже сказал, прочитав его книгу, я был настолько удивлен и очарован, что понял: этот человек меня интересует помимо всех тех глупостей, о которых я должен был его спросить. Я не знал о нем ничего, кроме тех книг, которые читал, не знал даже самых основных деталей: что он приехал из Уэлсли, где преподавал на кафедре энтомологии, о его занятиях бабочками. Я не был знаком со всей этой красочной стороной его личности.
Г.-Д. З.: А та студенческая ваша работа сохранилась?
Г. Ш.: Я думаю, что да, но это неинтересно, это был просто предлог. А вот лекции я послал одной даме, которая собирала лекции Набокова. Я увидел сообщение в «New York Review» и сказал себе (это было в начале шестидесятых): ну что ж, для меня это не так важно, и если уж она занимается биографией Набокова, я пошлю ей лекции, и это будет в ее собрании. Но случайно у меня дома остались лекции о Кафке, отдельные странички. Но интересно продолжение с Набоковым: я хожу на все лекции не к тому самому профессору по философии религии, я – у Набокова, сижу среди всех «sorority girls» и «fraternity boys». В начале пятидесятых это был Ivy League College, и все строилось там на «sorority and fraternity», «football and cheer-leaders», и ты ходишь по уикэндам на вечеринки с громадными банками пива. Так выглядел университет в Соединенных Штатах. И Набоков был там самым нетипичным явлением. Например, чувство собственного достоинства. Он готов был весной и летом ходить в «бермудах» и кепке для гольфа, в чем-то самом американском, самом смехотворном – так изображают американца на заграничных карикатурах. Добавьте к этому еще закатанные гольфы. В таком виде он носился за бабочкой [смех] среди этих кампусов, на все ему было наплевать. В 55-м году он начал своего «Пнина», который был довольно близок к действительности...
Г.-Д. З.: Как раз об этом я хотела вас спросить: похожи ли описания Набокова на то, что вам запомнилось?
Г. Ш.: Безусловно. Одна из самых поразительных вещей, что такой человек с его аристократическим происхождением, учившийся в Кембридже, прекрасно игравший в теннис и хорошо одевавшийся и в Англии, и в Берлине, здесь жил в любом случайном месте, принадлежавшем какому-нибудь профессору, сдававшему свою квартиру, в академическом отпуске. Они принимали все таким, каким оно было, и ничего не трогали, ни одной фотографии, и жили так, словно старались впитать весь этот американизм до капли. Я помню, что при нашей встрече на пианино была фотография внуков хозяина квартиры – они ни к чему не притронулись и ничего не поменяли. Над камином висел какой-то голландский пейзаж самого китчевого стиля.
Г.-Д. З.: А как встретили в университете публикацию «Пнина»?
Г. Ш.: Интерес к Набокову был очень невысок, по крайней мере, насколько я помню. Тот, кто читал «New Yorker», видел эту публикацию, тот, у кого было немножко чутья, понимал, что то, что он там описывает, – это Корнелл или что-то очень похожее на Корнелл, и это вызывало интерес. Но я не думаю, что кто-то говорил об этом на факультете. Ситуация изменилась в 56-м году, когда вышла часть «Лолиты». Это уже было великой сенсацией.
Г.-Д. З.: И как же на нее реагировали?
Г. Ш.: Мне кажется, что эта глава была опубликована в «Anchor Review», в их ежегоднике. Первая часть вышла у них летом 56-го года, а я тогда уже оставил Корнелл. Но тогда это было известно уже повсюду, сенсация была колоссальной.
Г.-Д. З.: Интересно, как это приняли – как литературную или как желтую сенсацию?
Г. Ш.: Я думаю, что в Соединенных Штатах сенсация – это когда в кампусе есть кто-то знаменитый, кто-то, о ком говорят... [смех] даже реакция студентов... они его не любили, потому что были привычны к такого рода лекциям, на которых нужно заучить что-то для экзамена. А он занимался передачей ощущения того, что есть литература. Ему было не важно, что ты знаешь, сколько книг написал Флобер и каковы его даты жизни, он хотел показать студенту, читавшему, например, «Мадам Бовари», чтó поднимает эту книгу на уровень большой литературы. А все эти его заходы, то, что он делал из себя этакого клоуна, – все это не воспринималось. Смеялись, но смеялись, немного смущаясь за себя и немного – за него, когда он лез на кафедру и кривлялся...
Г.-Д. З.: Он не хранил необходимой дистанции...
Г. Ш.: И собственного достоинства. Тогда профессор носил костюм с галстуком. Приходя к нему в кабинет, ты тоже должен был надевать пиджак. Без пиджака ты не джентльмен и не имеешь права войти. Тогда хоть по этому можно было догадаться, кто тут профессор, а кто студент. И рядом с этим распоясывался Набоков.
Г.-Д. З.: Что толкало его к исполнению этой роли? Согласно всем рассказам, которые мы о нем слышали, он был человеком несколько чопорным, хранившим дистанцию, и тому подобное...
Г. Ш.: Может быть, в годы Уэлсли, который был колледжем для девушек, и в Гарварде, где он не преподавал, а занимался исследовательской работой, он выбрал для себя другой образ. Но у нас он не был чопорным, к тому же в университете на севере штата Нью-Йорк, в восьми часах от Нью-Йорк-Сити, просто в No-man’s Land, в Finger Lakes Region, в великолепном пейзаже, вроде американской Швейцарии – скалы, водопады, – он мог так одеваться, выйти в парк, побегать за бабочками, в то время как другие очень следили за собственным достоинством.
Г.-Д. З.: Удивляло ли, что русский писатель вдруг пишет по-английски, и с успехом? Это производило впечатление?
Г. Ш.: Да, это производило впечатление, потому что его умение было... проза «Пнина» была настолько впечатляющей, она с самого начала была на уровне ведущих писателей. Но уже в его лекциях можно было видеть, что его интерес к каждому языку шел до конца. Он любил играть, он был человеком словарей, ты понимал это сразу.
Г.-Д. З.: Как воспринимался «Пнин»? Все же как часть американской литературы или как нечто чужое?
Г. Ш.: Трудно сказать. Это, скажем, вписалось в «New Yorker», потому что история об иностранном профессоре в американском окружении – это очень современно, и у него, как у Беллоу и Сэллинджера, было чутье на самые современные вещи. Так, если «Пнин» вышел в 55-м году, можно быть уверенным, что в нем есть три-четыре детали, немыслимые в 54-м, вроде какого-нибудь только что появившегося транзистора – у него тогда уже были ученики, сидевшие на траве с транзистором, – или другие типичные для местного антуража вещи.
Н. З.: Существовала ли тогда в Соединенных Штатах или хотя бы в Нью-Йорке такая вещь, как ныне известная нам мультикультурность? Ведь было довольно много иммигрантов из Европы. Или американская культура и литература были все еще замкнуты?
Г. Ш.: Ничего подобного не было. Только если ты был, скажем, музыкантом и жил в Калифорнии, то тебе было известно, что рядом живет также Шенберг, а в Нью-Йорке – Барток и другие. Если ты был художником в Нью-Йорке, то знал, что приехали Де Кунинг и Арчил Горки, но кроме тех, кто действительно горел всем этим, вне узкой профессиональной сферы, это никого не интересовало.
Г.-Д. З.: А как видели этих людей, приехавших из-за границы, те, кто ими интересовался? Как звезд, прилетевших на гастроли?
Г. Ш.: Интерес был очень незначительный. Возможно, если в большой газете была статья об Эйнштейне, который, конечно, был самым известным, то все знали, что он сейчас в Принстоне, в Institute For Advanced Studies. Но я говорил в то время с людьми из Принстона – он тоже не вписался, он был таким существом... Людей, способных понять его лекцию, можно было пересчитать по пальцам, и они, конечно, про него знали, но кроме этого он присутствовал в прессе только потому, что был таким знаменитым. Помню, когда я работал в 56-м году в Нью-Йорке, вышла «Daily News» с фотографией Эйнштейна, отправляющегося на свадьбу. Фотограф явился, чтобы заснять его как refugee intellectual – в workpants и sweatshirt – самого умного человека на свете, как его описывали, который не знает, как одеваются на свадьбу. [Смех] И Набоков, так же, как Эйнштейн, имел возможность развить именно эту сторону своей личности, потому что был посторонним. Я думаю, что в этом заключается и успех «Пнина» – в тот момент, когда у тебя есть маска несколько странного, неменяющегося человека со стороны, которому все позволено – ты можешь не только подглядывать, но и попросту пялиться. Чужак сохраняет за собой это право. Образ Пнина позволил взглянуть на вещи, о которых обычным людям не очень приятно говорить: «Я видел и это, и то, я смотрю на такие вещи». А вот Пнин может опуститься на колени и посмотреть, как вертится стиральная машина, после того, как он положил в нее свои трусы, и он очарован ритмом ее вращения. Это похоже на Гулливера Свифта, который посещает самые разные места, и ему все позволено из-за его непричастности.
Г.-Д. З.: Ваши отношения с Набоковым сохранились по окончании университета?
Г. Ш.: Да, сохранилась. Но в период этих лекций, не знаю почему, быть может, из-за того, что класс был слишком большой, или потому, что я был записан на другой курс, я не мог попросить разрешения прийти к нему. Но, к моему изумлению, на каком-то этапе, гораздо позже, появилось студенческое издание «The Cornell Writer», в котором мы опубликовали свои стихи и рассказы, а я тогда писал короткие рассказы, и Набоков из своего огромного любопытства ко всему происходящему читал все это. Он хотел понять, что такое американский рассказ, написанный какой-нибудь двадцатилетней девицей из университета. У меня был опубликован один рассказ, и вот неожиданно Вера попросила меня после какого-то урока подойти встретиться с Набоковым – он хотел со мной поговорить. Как они узнали, что я там – мне неведомо... ах да, он наверняка увидел меня и узнал, потому что я его интервьюировал. Так вот, обнаружив, что я сижу в его классе и что я опубликовал рассказ, он передал, что хочет поговорить со мной. Я поднялся в уже знакомый мне малюсенький кабинет, и Набоков говорил со мной об этом рассказе. Это было страшно неожиданно и здорово, что такой человек, как он, тратит свое время на чтение первых рассказов своих учеников и потом еще обсуждает это с ними. Он выбрал то, что ему понравилось, – небольшое описание. Я писал о цирковом клоуне, вроде того, как многие в молодости пишут о грустных клоунах и об их влюбленностях. Там было описание стола и на нем веджвудской сахарницы, бело-голубой, и муравья, ползущего по кусочку сахара. Он выбрал это и сказал: по этому видно – «You shall be a writer», видно, что вы серьезно относитесь к этому писательскому занятию. Это был очень дорогой мне комплимент. Он также сказал: «От одной вещи вам надо держаться подальше и немедленно ее бросить – это все то, что называется “потоком сознания”, только Джойс был на это способен, да и он – не всегда. А вы бросьте это немедленно, пишите то, о чем вам есть что сказать, описывайте это без всего того, что проносится в голове».
Г.-Д. З.: И вы приняли совет, или он вызвал возражения?
Г. Ш.: Нет, нет, нет. Я принял его к сведению. Мне нравилось играть в эту игру «stream of consciousness», но действительно, куда труднее точно описать предмет, как Чехов или Набоков.
Г.-Д. З.: Думали ли вы в тот период, когда встретили Набокова, что и на вашу долю выпадет поменять страну, язык?
Г. Ш.: Никоим образом. Но мои встречи с Набоковым имели продолжение, и я об этом расскажу. Но вы спрашивали раньше о русской литературе. Действительно, тогда у него в доме был русский семинар. У меня в то время была подружка, и я рассказывал ей о Набокове и сказал, что она просто обязана попасть на его семинар, изучать русскую литературу у Набокова, в его доме. Так она и сделала. У него было тогда трое-четверо учеников. В это время он работал над «Игорем»...
Н. З.: Над «Словом о полку Игореве»?
Г. Ш.: Да, он работал над этим переводом и одновременно делал еще много вещей: выпустил «Героя нашего времени» Лермонтова и работал над «Евгением Онегиным». Так, например, он дал моей подружке вариант своего «Онегина», когда они его изучали, чтобы у них был под рукой перевод. Мы с ней говорили о Пушкине и о проблемах перевода, и таким образом я видел первые переводы «Онегина».
Н. З.: Я хочу вернуться к вопросу Гали-Даны о перемене...
Г. Ш.: Да, да, да.
Н. З.: Переменим только кассету.
Г. Ш.: Я думал, как это случилось, что Набоков, человек со стороны, начал писать на американском английском. Перед ним всегда был пример Конрада. Он, кажется, говорил о нем, или я спросил его – сейчас уже не помню. Я думаю, что это был один из моих вопросов. Он любил Конрада. У них обоих встречается некая общая разновидность приключения, оба в чем-то близки к сентиментализму. И, я думаю, для Набокова было особенно важно, что Конрад овладел английским, был другом Томаса Харди и других. И, конечно же, я думал о еще одной вещи... когда я написал первое стихотворение... в школе я был из тех, кто ни одной книги не прочел, пока не попал в университет [смех], хотя моя мама потрудилась взять меня в большой книжный магазин и сказала: «Выбирай, что хочешь...»
Г.-Д. З.: Что же вы выбрали?
Г. Ш.: Я выбрал что-то просто так... но не прочел. [Смех] В старших классах я должен был учить классическую литературу, а тогда уже было то, что называется «classic comics», таким образом я мог прочесть «Давида Копперфильда» с картинками и знать эту историю. Все, что было в программе, у меня было в комиксах. Так вот, когда я начал немного писать рассказы и немного стихи... если я о чем-то мечтал, то это – стать поэтом, американским писателем. Но... но сейчас мы дойдем до вашего вопроса о перемене. На каком-то этапе, я думаю, это было в 55-м, после смерти моей мамы... Я был на третьем курсе. В 54-м я побывал в Израиле, провел здесь целое лето, поездил и влюбился в эту страну, и у меня появились тут друзья, приехавшие из Англии. Я приплыл пароходом из Марселя. Гостил у друзей из Англии в киббуце. И еще была группа из Сан-Паулу и из Рио (среди них Давид Перлов*), приехавшая на подготовку в Рамат Йоханан, и я гостил и у них. И после того, как моя мама умерла, я решил, что хочу приехать в Израиль и жить в киббуце. И я не только хотел, но решил, что именно это я и сделаю. Тем временем, за два с половиной года я немножко почитал книги [смех], может быть, много книг, и мне все-таки было чуть-чуть жаль бросить третий курс посередине, и четвертый... и папа тоже просил, чтобы я закончил хотя бы третий год. Я побывал у всех преподавателей, которых ценил, и попросил библиографии – как продолжать занятия. И так я снова встретил Набокова. Он пригласил меня домой и мы поговорили... Я объяснил ему всю эту затею, рассказал о киббуце. И он мне сказал: «I think it is a misreading of Rimbaud». Вот что он думал о киббуце. [Смех]
Г.-Д. З.: По вполне понятным причинам он был далек от социалистических идей. Киббуц казался ему странным?
Г. Ш.: Странным и смешным. В моем воодушевлении он видел нечто типично американское, сумасшедшее. Некогда было что-то вроде киббуцев в Новой Англии, еще Готорн был в это замешан. Были такие эксперименты, как когда-то в России.
Г.-Д. З.: Но как произошел этот переворот, когда вы вдруг начали читать книги?
Г. Ш.: Это произошло благодаря другому педагогу. На первом курсе университета не очень-то доверяли нашей школьной подготовке, надо было пройти курс элементарного письма. У меня был педагог, сам писавший рассказы, и он начал свой курс с приглашения: «Сядьте, послушайте хорошенько», и прочел рассказ Джеймса Аги, который работал с фотографом Уокером Эвансом, фотографировавшим депрессию двадцатых годов – юго-восток Соединенных Штатов, нищету фермеров. В этом рассказе проза прерывается и переходит в стихи, а потом стих прерывается и проза продолжается. Все, чего он просил: послушать хорошенько, взять листок и записать, когда нам кажется, что стихи начинаются и когда заканчиваются. Я был так очарован рассказом и его чтением, что это попросту подкупило меня, почти в одночасье превратив меня в любителя литературы. Свое сочинение (а я должен был написать несколько страниц) я писал полгода. Через полгода он сказал мне: вы уже достигли того уровня, когда я могу поставить вам оценку. Он остался моим большим другом. Я хотел прочесть все, что мой педагог написал. Он публиковался в «New Yorker», который в те годы был полон прекрасных материалов, особенно прозы. А благодаря «New Directions», в котором я познакомился с рассказами Набокова, я начал читать и стихи: Дэлмора Шварца, Кеннета Патчена, Уильяма Карлоса Уильямса. В университете ты сидишь на месте, и все приходит к тебе – это роскошь американского университета. Ты слушаешь и приехавшего на гастроли Давида Ойстраха, и Элизабет Шварцкопф, и Уильяма Карлоса Уильямса или Дилана Томаса. Все, что существует, проходит через университет... Итак, я следил за каждым рассказом и каждый рассказ вырезал, когда он появлялся. И с этой подружкой, учившейся на русском курсе Набокова, я как-то пошел просто послушать его еще раз. И было еще продолжение, связанное с Израилем, с той самой собирательницей набоковских книг. После того, как я послал ей в подарок свои лекции, она спросила: «Может быть, вы готовы пойти дальше и поискать для меня – я слышала, что Израиль – очень международное место – может быть, там в букинистических магазинах есть книги Набокова? Ведь должен быть русский книжный магазин». Я сказал: «Да, конечно есть». «Вы готовы?» «Да». Я начал играть в эту ее игру. В Тель-Авиве было такое место на улице Монтефиоре, был там такой человек в шортах цвета хаки, со всех сторон – груды книг, трудно даже войти в магазин, и еще – книжный склад наверху. Я спросил его: «Есть у вас книги Набокова?» «Какого периода?» Он все знал. Лернер его звали, с улицы Монтефиоре. «По-русски или по-английски? Я думаю, что есть». Он принес мне первое издание романа Набокова, вышедшее в Берлине. Я отправил его той женщине. Она ответила: «Большое спасибо. Что я могла бы купить для вас?» Я попросил у нее книгу, которую хотел, и мы продолжили этот обмен. Покончив с романами, когда у него уже больше их не было, мы занялись сборниками стихов Набокова. Однажды я прихожу, и он мне говорит: «Взгляните на это». Ему пришло письмо из Швейцарии, из Монтрё, из «Гранд-отеля», от Веры, которая слыхала о нем, что у него есть много журналов из России, и она просит его прислать ей несколько вещей Набокова. И он говорит: «Я знаю, что у нее есть всё, а вы уже два года собираете книги Набокова. Так что вы получите, а не Вера». [Смех] Я вдруг оказался в неловкой ситуации – он действительно показал мне верино письмо. Так продолжалось до тех пор, пока я не нашел одну книгу Набокова, прибывшую, как многие книги тогда попадали в Израиль, после того, как собрали всё уцелевшее после немецкой цензуры, со всяческими штемпелями и подписями, прошедшее огонь и воду. И я послал ей эту книгу в качестве особо интересного объекта, со всеми печатями, даже концентрационных лагерей. Тут она мне написала, что такой экземпляр не посылают коллекционеру. А я ей ответил, что это часть истории еврейского народа. И на этом наша переписка закончилась.
Г.-Д. З.: Вы еще встречали Набокова после университета?
Г. Ш.: Я с ним не встречался... Но я был солдатом в Италии в американской армии между 57-м и 59-м годами. Меня отправили в Верону, и на праздники – на Рош-а-шана и на Песах – я ездил в близлежащую Швейцарию, в Монтрё. Там была ешива, и я был знаком с главой ешивы. Я ночевал там, в «Гранд-отеле» в Монтрё, в одной из комнат, где они, возможно, жили после меня. Тогда они, кажется, были в другом месте в Швейцарии, а туда переехали в начале шестидесятых. То, что они жили в гостинице или получали квартиру и жили в ней, ничего не трогая, то есть – не добавляя за все время ни капли своей индивидуальности к жилью, сегодня я думаю, что это было для Набокова весьма радикальным и очень удачным приемом, чтобы жить, не видя того, что он уже знает, с чем знаком. Ведь они могли запросто вынуть, скажем, привезенные из России красивые скатерти, устроить какой-нибудь нестандартный книжный шкаф...
Г.-Д. З.: А как же, действительно, с книгами? Наверняка у него были собственные книги, которые ему были нужны?
Г. Ш.: Очень мало. У Джеймса Лафлина было жилье в Колорадо, зимой превращавшемся в лыжный центр, а летом там в горах было прохладно, так они летом складывали все свои вещи в багажник «бьюика» и отправлялись жить в доме Лафлина в Колорадо. Набоков был таким цыганом Соединенных Штатов.
Н. З.: А когда вы приехали в Израиль, вы действительно приехали в киббуц, или это уже было что-то другое?
Г. Ш.: Я снова навестил своих друзей, но я занимался самыми разными вещами... Давайте вернемся назад. После университета я был в армии, а потом занимался литературоведением в аспирантуре в Бостоне. А потом я все оставил и поехал с компанией друзей в Италию, а из Южной Италии в Израиль... Итак, я приехал в Израиль в июле 62-го, и у меня по-прежнему была идея работать в каком-нибудь киббуце. Я поехал в горы Лахиша, где было стадо коров и ковбойская атмосфера, там я оставался некоторое время, думал войти в киббуц. Потом я работал в компании «Солель боне» на стройке по специальности, которой меня обучили в Гистадруте. Мы строили стены из фанеры для бетонной отливки, а потом разбирали их... это была хорошая профессия. Я хотел научиться работать с камнями, но мне сказали, что это – для стариков, это нестоящая профессия. У меня тогда было несколько друзей, среди них поэты Дэннис Силк и Роберт Фрэнд, преподававший на кафедре английской литературы. Он сказал мне, что им не хватает преподавателя в университете. «Ты готов?» Так я прямо и поехал со своей стройки, из Кирьят Йовель в Гиват Рам, начал преподавать в декабре. Я был несколько недель в Лахише, несколько месяцев на стройке, и все это закончилось университетом.
Г.-Д. З.: Как вы начали писать на иврите?
Г. Ш.: Я думал, что мы будем говорить о Набокове...
Г.-Д. З.: Нет, мы говорим обо всем вместе, а главное – о перемене языка.
Г. Ш.: У меня была любовь к ивриту еще до того, как я смог читать на нем как следует, еще в детстве, лет с двенадцати. У нас в доме был Бялик и еще несколько книг. Я чувствовал близость к ивриту. В Израиле я сперва писал по-английски и отправлял стихи в Англию. Когда я впервые приехал в Израиль еще студентом, всю группу взяли на радиостанцию «Голос Израиля», кто-то говорил, было лето, жарко – и я задремал. И мне приснился сон, что я пасу стадо овец, и вот я спал и видел этот сон, и вдруг, как во всяком сне такого рода, появился волк. И я кричу изо всех сил: «Зеэв! Волк!» Но сперва я закричал на иврите. Вот такой малюсенький сон на иврите, израильский сон. Время от времени у меня возникали целые фразы на иврите, и я их записывал...
Г.-Д. З.: Так это пришло из снов?
Г. Ш.: Так это началось. Преподавая здесь на кафедре английской литературы, я больше стремился читать на иврите. Я начал читать Бреннера. Первое мое стихотворение на иврите было стихотворением об этом языке, о любви к ивриту. Это было после Шестидневной войны. Натан Зах собирался ехать в Англию делать третью степень, и я немного помог ему заполнить бланки. Я написал это стихотворение рано утром и принес показать Натану, а он только исправил всюду мужской и женский род и сказал: «Ну, теперь ты можешь отправить это в газету “Гаарец”». Потом я написал еще несколько стихов о языке... И вы знаете, что это такое – почувствовать, что ты существуешь на иврите. Я продолжал преподавать на кафедре английской литературы, и мои студенты говорили на ломаном английском, да и я с годами стал чувствовать, что мой английский деградирует самым крайним образом...
Г.-Д. З.: Действительно?
Г. Ш.: Это происходит, когда ты годами не говоришь на приличном английском языке... Я понял, что если хочешь быть американским поэтом, то нужно ехать в Америку, потому что этот язык находится там. Я почувствовал, что пришел к состоянию, когда моя вовлеченность в английский более или менее соответствовала вовлеченности в иврит. Тогда я смог выбирать: или улучшать английский, снова стать американцем, или перейти на иврит. Да, тогда я написал стихи о приближении к языку, о тяге к нему и о желании быть как ребенок, который учит язык, и это выглядело странно, ведь я сюда приехал в 27 лет. Большинство других, приехавших из-за границы, вроде Визельтира, хотя бы ходили здесь в школу.
Н. З.: Это в точности наш средний возраст. Мне было 28, Гали-Дане – 26, так что выходит как раз... [Смех]
Г. Ш.: Поэтому все это было для меня совсем иначе. Я не был здесь в школе, а это самый важный опыт: учеба вместе, походы вместе, потом – армия. Всех этих важных вещей мне не хватало. Когда я жил в Моце, однажды пришел Давид Шахар со своим сыном, который должен был учить литературу на аттестат зрелости – тексты Агнона, Бреннера... я прочел часть этого материала, а хотел прочесть все, что упустил, все, что они читают в школе, словно мне нужно держать экзамен. Так я их догонял, читал, когда находил книгу Бреннера и других... Я ездил в Тель-Авив, там я покупал в одном месте книги. Книги на тротуаре. Каждый раз, когда была ивритская литература начала века, я ее покупал. Так я создавал себе этот фон – последовательность, которой не существовало. Я хотел начать даже раньше, чем с Бялика, почувствовать – как Бялик вырос в диаспоре, в русском языковом окружении, как начинал писать на иврите. Кого он читал? Он читал стихи просветителей. Вот и я начал их читать – «Песни Сиона» с ашкеназским произношением, которые мне были близки.
Г.-Д. З.: Тогда вы и написали «Песни гостиницы “Сион”»?
Г. Ш.: Таково было одно из соображений. Вообще, такое место действительно существовало в Цфате, и хозяин гостиницы построил на крыше комнату для своего сына. А когда сына там не было, я получал эту комнату на крыше – огромный балкон в видом на гору Мерон и всю панораму Цфата. Но это действительно было также подражание любимым мною «Песням Сиона». И в поэзии просвещения есть тема любви к языку, возможность возродить язык, хотя бы просто проделать этот трюк – написать на нем, будто это разговорный язык в то время, когда он таковым не является. Когда Агнон встретил Бялика, они говорили на идиш, а не на иврите.
Г.-Д. З.: Недавно я с изумлением узнала, что Бялик владел русским языком весьма посредственно, даже затруднялся писать по-русски письма, и некоторые считают, что кто-то помогал ему писать письма Ире Ян, не читавшей ни на идиш, ни на иврите.
Г. Ш.: Те самые любовные письма?!
Г.-Д. З.: По-моему, они не были вполне любовными письмами, но не будем об этом.
Г. Ш.: Однажды я нашел в Тель-Авиве ее иллюстрации, изданные любителями ивритской поэзии в Кракове в 1908 году. Они прекрасны и как рисунки, и как иллюстрации, и как выражение любви к Бялику – все это видно в них.
Г.-Д. З.: И в ее письмах тоже...
Г. Ш.: На некоторых она нарисовала детей в хедере, и в том числе его как мальчика из хедера. Вот и я начал учиться, как мальчик в хедере, и еще просить помощи у людей. Я часто ходил к Шломо Гроженскому, и он приходил ко мне, я о многом его спрашивал... Просил помощи и у других. У Тамуза я спросил: «Я хочу продолжать, что ты советуешь прочесть?» И он писал мне длинные письма – что и как читать.
Н. З.: Вы ведь переводите на английский язык? Но не пишете?
Г. Ш.: Нет. Если у меня закажут статью о чем-нибудь вроде авангардного американского поэта, то я, конечно, напишу ее по-английски. Потом это даже невозможно перевести. 23 года назад я преподавал год в Калифорнийском университете и не получил никакого удовольствия. Мне хотелось немного почувствовать Америку, где я не был с 59-го года, хотелось почитать новые вещи по-английски, лучше узнать поэзию того периода. Я написал несколько стихов на американском английском, забавы ради. Позже я почувствовал, насколько важна традиция, это не только просвещение, но и то, что было раньше, то, что было фоном для всех без исключения: от Библии и Талмуда до книги «Зоар».
Н. З.: Интересно, вы переводите других с иврита на английский, но не себя?
Г. Ш.: Когда я жил в Абу Торе, на улице Аминадав, и Карми был моим соседом, он приходил ко мне с просьбой, чтобы я перевел его стихи. Он был таким же, как я, американцем. Его отец был раввином и учителем иврита. И он сказал мне: «Правда, я не могу». Тогда я подумал, что он просто не хочет. Но потом я понял, что родной язык не может сегодня жить без воздуха твоей страны, без пейзажа твоей страны, без друзей, говорящих на нем, без семьи, без каждодневных будней языка.
Н. З.: Но что же делать с Набоковым, ведь и после долгих лет в эмиграции его русский язык гораздо богаче и живее, чем у любого из членов Союза советских писателей?
Г. Ш.: Да, да. Но можно сказать, что Набоков был не только писателем, он был талантливым лингвистом в каждом языке, к которому прикасался. Когда я его узнал, он был гораздо моложе, чем я сейчас, но он не был и двадцатисемилетним, как мы, когда приехали сюда. Он был взрослым человеком, но он был человеком литературы до мозга костей, больше похожим на Конрада – и лингвист, и поэт, интересовавшийся каждым словом, со всеми его возможными коннотациями. Я не думаю, что он удивил сам себя. У меня, например, когда я написал первое стихотворение, было ощущение, словно это возникло, как детстве, когда мы играли в тайные чернила, и только если подержать лист с такой надписью над свечой – она проступала. Такое ощущение было у меня от первого стихотворения: ты только держишь бумагу, и вот – тайные слова чужого языка и стихотворный метр, и это более или менее убедительно, по крайней мере для тебя. Но у Набокова, по-моему, это было по-другому. Он сражался за то, чего хотел, потому что он знал, чего хочет. Так же и тогда, когда он переводил Пушкина и переписывался с Эдмондом Вильсоном, и тот писал ему: «Так не говорят», а он отвечал: «Да, но я хочу передать то, что сказано по-русски, то, что делает Пушкин, согнуть английский язык так, чтобы получить вещи, в нем еще не существующие. Вы должны принять этот дух, а не просто исправлять. Можете не волноваться, я тоже знаю нормативный язык». [Смех]
Г.-Д. З.: Набоков действительно стремился к максимальной точности в переводе, и русские переводы его английских романов, сделанные Верой, лишены малейшей поэтической претензии. Она переводила «Бледный огонь» прозой, и это, вероятно, удовлетворяло Набокова. А как вы видите подобную ситуацию в переводе? Чем он, по-вашему, должен быть?
Г. Ш.: Как я уже сказал, одной из вещей, которые я учил, была его книга о Гоголе, которую он, если я не ошибаюсь, написал по-английски. Его перевод «Героя нашего времени» был совершенно великолепен, я помню, что читал его наизусть. Он схватил романтизм той эпохи, то, что не совсем соприродно ему. У него – иной тип романтизма, его романтизм – в большей степени в языке и в меньшей – в ситуации, как в «Герое нашего времени».
Г.-Д. З.: Значит, точность не мешала ему достигать в переводах поэтического уровня?
Г. Ш.: Безусловно.
Г.-Д. З.: А что с «Евгением Онегиным»?
Г. Ш.: Мне кажется, что это, вероятно, трудно читать. Было несколько переводов после Набокова, и возможно, это чересчур странно для восприятия при беглом чтении. Может быть, он того и хотел, может быть, это предназначено для тех, кто тоже работает с русским языком... но я не уверен. Это многого требует от читателя и трудно прочесть всё на одном дыхании.
Н. З.: «Евгений Онегин» создает парадоксальную проблему. Ведь то же самое происходит и с переводом Шлёнского – это действительно очень странный иврит, он изобрел массу вещей, не существовавших в языке и, в сущности, так и не вошедших в него. Есть много людей, любивших и по-прежнему любящих этот перевод, но это тяжело прочесть от начала до конца, не говоря уже об одном дыхании.
Г. Ш.: Я с вами согласен, и я бы сказал, что самый впечатляющий аспект набоковского «Онегина» – это лингвистика и вообще ученость. Если вы это любите, он дает вам потрясающую картину языка в русской литературе и русской жизни пушкинской эпохи.
Н. З.: А парадокс состоит в том, что пушкинский текст очень легок, хоть и не все детали знакомы современному читателю, кое-что требует примечаний. Но язык настолько легок, что иногда я себя спрашиваю: «И это – величайшее произведение русской литературы XIX века?» [Смех] В этом есть легкомысленность, которой иногда так не хватает и нашему сознанию, и нашей литературе...
Г. Ш.: Как у Байрона?
Н. З.: Вот именно. И этого действительно недостает всем переводам. Не исключено, что самые легкие произведения труднее всего переводить.
Г. Ш.: Набоков пришел к этому в «Бледном огне». Это двести страниц в рифмах. Можно любить или не любить его поэзию, но это точно и это поэзия. Его техника совершенно виртуозна. Я о таком не могу и мечтать. Это не достигается, и понятно, что это дано от рождения. Поэтому нужна еще и скромность в собственном писании. И поэтому я решил начать с самого начала...
Н. З.: С алфавита?
Г. Ш.: Да-да, начальное детское образование.
Н. З.: Вы почувствовали, что попали в иной культурный пейзаж?
Г. Ш.: Это интересный вопрос, потому что приехав в 62-м году, в то время, которое очень отличалось от времени вашего приезда, и опубликовав одно стихотворение, а Тамуз захотел взять для публикации еще несколько, я чувствовал себя героем. Ведь ты можешь делать что хочешь, только здесь это не может быть опубликовано, потому что в Израиле ни один поэт не пользовался, например, грубыми словами, так не писали. А я, когда еще писал по-английски, начал писать с некоторыми грубостями, и это было для Израиля внове. Так я и вошел с этими вещами, их переводами, потому что это было совершенно не похоже на местный пейзаж, так писали в East-Village, в Нью-Йорке...
Н. З.: Другой эстетический подход?
Г. Ш.: Да, совершенно авангардная поэзия. Тогда я почувствовал, что у меня есть это преимущество. Может быть, мне удастся ввести в иврит то, что в нем не существовало. Амихай тоже перевел несколько стихов, и они появились в журнале Музея Израиля «Кав». Критика накинулась на них. Одно из стихотворений начинается с того, что я писаю в Италии. В статье писалось, что только этого еще не хватало ивриту, чтобы Иегуда Амихай старался ради привнесения в него такой важной вещи, как этот американский придурок, который мочится в стихотворении. Я считал это легитимным, я сделал это в качестве провокации, зная достаточно, чтобы понимать, что здесь не Нью-Йорк. Итак, первые стихи были на «желтых страницах», в местах, предназначенных... [Смех]
Г.-Д. З.: Кстати о предназначенных местах. Я хотела спросить вас о журнале, который вы издавали – «Get That».
Г. Ш.: Это как раз была попытка внести более современный дух в литературу на английском языке. Мы делали его по трафарету – 12 страниц, потом – 14. Это был израильский журнал, но были и участники из-за границы, из Нью-Йорка, было немного критики. Я участвовал в Шестидневной войне, тогда, в 67-м году, я еще писал по-английски, и опубликовал то, что записывал в своей тетради. Это были непосредственные дневниковые стихи. «Get That» действительно был интересен с точки зрения своей повседневности.
Г.-Д. З.: Сколько номеров вы выпустили?
Г. Ш.: Семь-восемь... десять. Я относил их в университет, в Национальную библиотеку, чтобы и там был экземпляр.
Г.-Д. З.: И сколько вы делали экземпляров?
Г. Ш.: Сто, сто пятьдесят.
Н. З.: Мы начинали с пятидесяти. И все-таки вы принимали участие в деятельности пишущих по-английски в Израиле?
Г. Ш.: Сначала я был одним из них, частью этого кружка. Гавриэль Мокед, у которого был офис на улице Хавацелет, среди всех этих писчебумажных лавок, сидел там, и все туда заходили – и Аппельфельд, и Амихай навещали «Ахшав». Мокед захотел сделать «Ахшав» по-английски и выпустил английский номер. Это был первый шаг, поощряющий пишущих в Израиле на английском языке. В конце номера опубликовали и мои стихи. Это делали еще в нескольких местах, очень важно было быть принятым в местном литературном мире на своем языке. Потом я начал писать на иврите, и это было по-другому. Пишущий на иностранном языке всегда в затруднении – ты не существуешь, если не являешься частью окружающего литературного мира. И публиковаться за границей для таких людей всегда было трудно. Я вкладывал в конверт стихотворение вместе с маркой, чтобы им не приходилось оплачивать почтовые расходы. И вот ты посылаешь это в какой-нибудь американский или английский журнал, ты – из Иерусалима, ничего у них не публиковал, и трудно надеяться, что кто-то отнесется к этому серьезно. Поэтому Мокед принял во внимание это тяжелое положение и сказал: «Хорошо, вам трудно, потому что вы вне всего этого, тогда публикуйте по-английски здесь». Потом, когда я начал публиковать стихи на иврите, я уже не был в таком меньшинстве, друзья мне помогали, но и это отнюдь не было легко. Всегда какой-нибудь хороший друг брал на себя помощь в издании книги. Первую книгу Дан Цалка взял в «Ха-киббуц ха-меухад». «Я тебя свожу» – и мы пошли вместе. И каждую книгу кто-то представлял за меня.
Г.-Д. З.: А как бы вы характеризовали то, что писали ваши друзья, продолжавшие писать здесь по-английски? Это английская поэзия или израильская на английском языке?
Н. З.: Как есть, например, индийская на английском языке?
Г. Ш.: Нет, нет, у меня есть такое ощущение... так же, как был индийский поэт, писавший по-английски, А. К. Рамануджан, он вел курс индуистики в университете и писал об Индии с ее суевериями, о старухах, сидящих на своих участках под манговыми деревьями, и по форме это была абсолютно английская поэзия, как Оден – самая английская, самая оксфордская. Для меня это было настолько не английским и, безусловно, не индийским... [Смех]
Н. З.: Я говорю о чем-то другом. Сейчас есть уже второе поколение англо-индийской литературы, язык которой сильно отличается от английского в Англии.
Г. Ш.: Да, это – совсем другое дело. Но тут был некий Оксфорд со всеми его причиндалами. Это все равно, что писать александрийским стихом о моей службе в армии, о войне. В таких попытках всегда есть что-то неточное, но это как раз может быть интересным, как у Кавафиса, прекрасно знавшего английский язык и писавшего на негреческом греческом. И в этом есть и красота, и большая странность. Вы наверняка чувствуете это и у людей, пишущих здесь по-русски после того, как они уехали из России двадцать лет назад. С другой стороны, конечно, можно поднять на смех и тех, кто вдруг начинает писать на новом языке, как я писал в семидесятые годы, «израильские стихи», и поскольку я родился не в Израиле, часть их наверняка звучит странно и несуразно. Я только изучал пейзаж, а не родился внутри него, поэтому мой «израилизм» можно взять в кавычки. Половина этого – это то, что я ощущаю, а вторая половина – то, что я узнал из книг. Я приехал в 62-м году, а Роберт Фрэнд жил здесь с 52-го, и в разговоре он употребил слово «aeroplane». Эта штука существовала в Америке в сороковые годы. Для меня это было все равно, что побывать на археологическом объекте, и его речь была полна таких археологических деталей.
Н. З.: Но ведь это как раз может привести к очень интересным результатам.
Г. Ш.: Безусловно. Многие говорили мне, что у меня есть большое преимущество – возможность все ощутить как ребенок, проходящий сквозь все это. Они говорили: «Учительницы и школы разрушили для нас и язык, и литературу, а ты появился свеженький, и никто не изгадил тебе Агнона, и никто не отнял у тебя Бялика. [Смех] Ты любишь литературу просвещения! Для нас это отрезано! У тебя большое преимущество».


Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР




следующая Дан Пагис: ЧУЖЕЗЕМНЫЕ САДЫ
оглавление
предыдущая Гарольд Шиммель: ТРАКТАТ «МИРОЗДАНЬЕ»


blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah