| на главную
| рабочий стол
| сообщество полутона
| журнал рец
| премия журнала рец
| on-line проекты
| lj-polutona
| фестиваль slowwwo
| art-zine reflect
| двоеточие
| журнал полилог
| книги
 


RSS / все новости

Наталия Черных. Московское поле. Книга стихов 2004-2005. |
Новая книга - Зрелище. Книга стихов / Анна Золотарёва |
Станислав Львовский. Солнце животных. – М.: E-edition, 2013. – 128 c. |
Максим Бородин. 2013. Книга стихов. — Издательство «неновый мост», 2014. — 106 с. |
Новая книга - Алексей Колчев. Несовершенный вид |
Новая книга - Владимир Навроцкий. В ладонях полынь |
Новая книга - Сергей Кынчев. Два названия |
Тишковская Юлия. Бог любой сложности: Книга стихов. |
Новая книга - Солнечный удар. Современная калининградская литература. |
"Её имена" - импровизации поэта Сергея Соловьева и группы Er. J. Orchestra |

| вход для авторов
| забыли пароль?
| подписка на новости
| поиск по сайту

|




REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 31 ::: оглавление




Виктор Тихомиров. У НАС НА ХАТУТУ печатать


aвтор визуальной работы - Elvina Zeltsman



У НАС НА ХАТУТУ
(из воспоминаний старого людоеда)

А! Хатуту мартораки! Нуи нуи
миори вай; нуи нуи поп поп;
нуи нуи коку-а! Нуи нуи кай-а.
Нуи нуи нуи!
Герман Мелвилл,“Ому”.


− Мне надоело хмельную арву заедать бананами и мемми. Мне не лезут в горло пресные плоды хлебного дерева. Эта пища не для воина, − говорит Pуаруга. − Мне опостылело много спать, танцевать и украшать себя цветами подобно вахини. Праздность недостойна воина.
Так по нашему обычаю говорят мужи, обращаясь к своему вождю, когда хотят охотиться па двуногих пуарки.
− Фрукты и правда слишком сладки, плоды хлебного дерева пресны, а праздность утомила нас, − говорю я, вождь Мехеви.
Так по нашему обычаю отвечает вождь, когда он согласен возглавить охоту на двуногих пуарки.
Руаруга доволен...
− Куда жe пойдут наши каноэ? − говорит Руаруга.
− Они пойдут на Пау, − говорю я.
− Но лучше пойти на Уапуан! − говорит Руаруга.
− Пауанцы упитаннее уапуанцев, − говорю я.
− Но на Пау много стариков! − говорит Руаруга.
− Старики наваристы, − говорю я.
− Но у пауанских вахини маленькие груди! − говорит Руаруга.
− Зато у них зады самые большие на архипелаге, − говорю я.
− Вождь мудр, − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.
− Много ли каноэ пойдет на Пау? − говорит Руаруга.
− Одно,− говорю я.
− Но этого слишком мало! − говорит Руаруга.
− Ровно столько, сколько нужно, − говорю я.
− Вождь прав, − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.
− Кто же, Мехеви, сядет в каноэ? − говорит Руаруга.
− Вождь Мехеви, Руаруга и Уормон, − говорю я.
− Не бери Уормона, Мехеви. Он жирен, неуклюж и труслив, − говорит Руаруга. − Возьми моего свояка Нарни. Нарни силен и смел!
− Да, Уормон плохой воин. Но он издалека слышит бег мыши. В густых лесах Пау без его ушей нас переловят враги, − говорю я.
− Вождь прозорлив, − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.
− Мехеви − наша голова, Уормон − уши, а зоркий Руаруга − глаза, − говорит Руаруга.
− Теперь тебе понятно, почему нам достаточно одного каноэ? − говорю я.
− О да, Мехеви! − говорит Руаруга.
Потом я посылаю Руаругу за Уормоном. Уормон приходит, и мы зовем его с нами на Пау. Но Уормон отказывается. Он напуган: колдун Карки видел Уормона во сне зажаренным. Уормон верит Карки и не хочет испытывать судьбу.
– Слушай, Уормон − говорю я, − отнеси колдуну Карки побольше кай кай, чтобы он увидел другой сон.
− Как умно! − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.
Обрадованный Уормон убегает за кай кай, а мы с Руаругой садимся в тени, чтобы ждать возвращения Уормона. Он возвращается скорее, чем мы ожидали. Уормон счастлив. Он приплясывает.
− А, мартораки! − говорит Уормон. − Карки сказал мне, что вчера видел темный сон. Густая тень лежала на хула хула, и он не очень хорошо разглядел зажаренного человека. Карки лег спать прямо при мне и спал очень мало. Он проснулся и рассказал, что на этот раз хула хула была залита солнцем, и Карки хорошо разглядел зажаренного. Это был большой и жирный пауанец Ту Ту.
− Ты дал Карки много кай кай? − говорю я.
− Много! Карки сказал, что сон крепче на полный желудок, и сожрал весь кай кай прежде чем лег спать, − говорит Уормон.
− Карки поступил мудро... Теперь ты пойдешь с нами на Пау? − говорю я.
− Конечно, − говорит Уормон.
Вахини собирают для нас в дорогу еду: бо-а-чо, тутао, кокос, эймор, бананы; наливают в бамбуки пресную воду и хмельную арву.
− Руаруга и Уормон, − говорю я. − Вождь Мехеви велит вам взять с собой на Пау дротики, боевые палицы и луки со стрелами. Из украшений жe лишь браслеты из человеческих волос и ожерелья из клыков кабана.
− И головные уборы из перьев! − говорит Уормон, который любит покрасоваться.
− Уборы из перьев вы не возьмете, − говорю я, − они будут парусить в океане и цепляться за ветви в лесах на Пау.
Уормон опечален, но не смеет перечить своему вождю.
− Готовьте мое каноэ, − говорю я.
− Каноэ Мехеви − лучшее на Маркизах, − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.

***
Сильный прибой. Трудно спустить каноэ.
− Подождем, когда утихнет ветер, − говорит боязливый Уормон.
− У моря не ждут погоды, − говорю я.
− Никто не может сказать свое слово лучше вождя Мехеви, − говорит Руаруга.
− Это так, − говорю я.
Солнце проходит длинный путь, прежде чем мы минуем прибой. Но вот каноэ в океане – и мы поднимаем парус. Волны очень большие, пена кипит вокруг нас, но каноэ не заливает − ветер попутный − и мы бежим вместе с волнами. Нам весело, и Руаруга затягивает песню:

На Пау сколько хочешь кай кай,
На Пау сколько хочешь вахини,
На Пау полно двуногих пуарки!

И мы с Уормоном подхватываем припев:

Кай кай муи муи, ах!
Маи маи мартораки!

У нас на Хатуту живут беззаботные люди. Они не думают о плохом, пока это плохое не приходит к ним.
«Живи сейчас», − говорят на Хатуту.
Пока мы в океане, мы не думаем, что при такой волне прибой на Пау опасен. Но когда каноэ подходит к Пау, страшные буруны нас пугают.
− Повернем домой, − говорит Уормон, – пищи и пресной воды на обратный путь нам хватит.
− Глупый Уормон! Как ты будешь возвращаться домой ночью при противном ветре? − говорит Руаруга.
− Не бойся, Уормон. Ты не утонешь. Колдун Карки видел тебя во сне зажаренным, − говорю я и громко смеюсь.
− Вождь Мехеви говорит очень смешно, − говорит Руаруга и смеется еще громче меня.
Однако Уормон становится печальным...
Мы правим к лесистому берегу, где нет пауанских деревень и где отмель без больших камней. Там мы дрейфуем, ожидая нужной волны.
− Вот она! − говорит Уормон.
− Эта волна слишком велика, − говорю я. – Она сломается у берега и раздавит нас.
− Эта! Эта!! − говорит Уормон.
− Она мала. На пляже ее догонит другая, большая, и утащит нас в океан, − говорю я.
День уходит, берег виден все хуже, а нашей волны все нет. Руаруга ругается и вычерпывает воду. Уормон предается скорби. А я терпеливо жду. Но вот приходит волна, не очень большая и не слишком маленькая, и мы вместе с ней катимся к берегу...
В бурунах неловкий Уормон едва не захлебывается.

***
Наутро мы в лесу, в засидке. Зоркий Руаруга на дереве, а я и Уормон внизу возле тропы. Эта тропа ведет из деревни Хаплар на дальние огороды.
Уормон ложится на живот и прижимает ухо к земле.
− Я слышу, как скрипят кости и шаркают подошвы. Идет старик, − говорит Уормон.
− Для начала годится и старик. Добудем его, − говорю я.
− Оха! Я вижу перья и раскраску хапларского вождя Калоу. Да, это он! − говорит Руаруга с дерева.
− Если мы убьем его, пауанцы вырежут весь Хатуту, − говорю я.
Мы смолкаем, и Калоу важной поступью проходит мимо засидки.
− Он жирный, − говорит Уормон с грустью.
− Его жир годен лишь для светильников, − говорит Руаруга с дерева.
Уормон снова слушает землю.
Солнце проходит небольшой путь.
− Ноги шаркают легко и ступают мягко: идет вахини! − весело говорит Уормон.
− Ах! Она красива и упитанна, − говорит Руаруга с дерева.
− Приготовь дубинку, Уормон. Ты убьешь ее, − говорю я.
– Сначала любовь, а потом мясо! − говорит Уормон.
– Уормон говорит верно, − говорит Руаруга с дерева.
– Если вы станете любить вахини, она будет визжать, как пуарки, и переполошит весь Пау, − говорю я.
– Она не будет визжать, − говорит Руаруга, слезая с дерева.
– Она будет радоваться, − говорит Уормон.
– За ослушание вождю − смерть, − говорю я и прячусь в кустах. Там одну стрелу я кладу на тетиву, а другую беру в зубы. Первая стрела − проворному Руаруге, вторая − медлительному Уормону.
Вахини, напевая, проходит мимо засндки. Ее голова украшена свежими цветами. Она и вправду очень красива и упитанна. И груди у этой пауанки вовсе не маленькие. А зад так велик и отпячен, что на него можно поставить кокос. Я слышу слабый стон Уормона и тихое причмокивание Руаруги. На большее они не решаются, так как боятся умереть.
– Я стал вашим вождем потому, что умней, храбрей и опытней вас, − говорю я, выходя из кустов.
– Вождь Мехеви − великий вождь, − говорит Руаруга.
– Это так, − говорю я.
Руаруга лезет на дерево, а Уормон ложится на землю. Солнце склоняется к океану.
– Я слышу будто бы удары тяжелого песта о землю. Идет тяжелый муж, − говорит Уормон.
− Сколько кай кай! − говорит Руаруга с дерева. − Какой он большой и жирный! Чтобы закоптить такого, понадобится целый день.
– Слезай, Руаруга, − говорю я. − Ты поможешь мне убить пауанца.
– Мартораки! Да это Ту Ту! − говорит Руаруга.
– Карки славный колдун, − говорю я. − Он видел Ту Ту во сне зажаренным, и вот Ту Ту сам идет к нам.
Ту Ту идет не спеша и покачивается: видно, выпил арвы. На нем ожерелье из раковин, в ушах подвески из зубов кашалота, а на голове гора из перьев, цветов и каких-то блестящих украшений. В руке Ту Ту дротик. Хорошо, что большой пауанец одурманен арвой.
Я прыгаю из кустов и изо всей силы бью Ту Ту палицей по голове. Вместо глухого смертного удара раздается громкий звон.
– Оха! Маки мои! (Увы! Меня убили!), − кричит Ту Ту бабьим голосом и проворно убегает.
– Трусливый враг бежал! − говорит глупый Уормон.
– У него железная голова! − говорю я.
– У него на голове ведро, − говорит Руаруга. − Ведра и тазы завезли на Пау на своих больших каноэ белые люди.
– Этот Ту Ту умный человек, − говорю я. − Никто из нас не догадался таким образом защитить голову.
– И он не додумался до этого, Мехеви − говорит Руаруга. − Он напялил ведро, чтобы нравиться вахини.
– Оха! Оха! Карки обманул меня, − говорит Уормон. − Зажарят меня, а не Ту Ту.
– Не жалуйся раньше времени, Уормон, − говорю я. − А теперь в лес! Ту Ту поднимет на ноги весь Пау.

***
Мы ушли слишком далеко от своей лодки. Поэтому мы забрались вглубь леса и ждем, что будет.
− В густом лесу нам не помогут зоркие глаза Руаруги, − говорю я. − Уормон, ложись на живот и слушай землю.
Но Уормон, чтобы быть храбрым, потихоньку от нас выпил всю арву, и уши не повинуются ему.
– Отложите луки. Они не нужны в чаще, − говорю я. – Приготовьте дротики и палицы. Если пауанцы придут сюда, мы убьем много врагов.
– Враги возьмут нас легко, как черепах на пляже, − говорит Уормон.
– Смотри, Руаруга! Смотри лучше. Вся надежда сейчас на твою зоркость, − говорю я.
Но глаза Руаруги не могут заменить ушей Уормона, и мы не замечаем, как нас окружают пауанцы, которые в своем лесу − у себя дома. Они кидаются на нас целой толпой.
Мы с Руаругой беремся за оружие, а Уормон затягивает погребальную песнь. Однако сразиться нам не удается: пауанцы накрывают нас сетью.
Когда нас достают из сети, Руаруга ругает врагов, Уормон воет свою погребальную песнь, а я, как пристало вождю, с достоинством молчу.
Под смех и крики нас ведут в Хаплар. Впереди бежит Ту Ту и кричит голосом вахини: «В Хапларе будет много кай кай из двуногих пуарки с Хатуту! Дичь сама пришла на наш стол».
В Хапларе старый вождь Калоу долго смотрит на нас: я костляв, Руаруга жилист, но Уормон хорош. Хапларцы причмокивают, глядя на его загривок, брюхо и ляжки.
− А, мартораки! Вы хотели кушать моих людей, но случилось так, что они скушают вас. В Хапларе будет большой праздник, − говорит Калоу.
− Вождь Калоу должен знать, − говорю я, − что он проходил на дальние огороды мимо нашей засидкн, но мы не тронули его.
− Вы хорошо сделали, что не тронули меня. Хотя это легко объяснить: я стар, а потому несъедобен, − говорит Калоу.
− Ты неправ, Калоу. Ты много ешь и мало ходишь, и оттого твое мясо и жир нежны как у молодого, − говорю я.
− Лесть вам не поможет, хатутуанцы, − говорит Калоу. – Вы охотились на моих людей, но сами стали их добычей.
− Вождь Калоу, знай, – говорю я, − что мы не покусились на одну из лучших вахини Хаплара, когда она шла мимо нас на дальние огороды.
− Кто же эта вахини? − говорит Калоу. Руаруга указывает на нашу вахини с несравненным задом.
Старый Калоу презрительно смеется.
− Недостойно настоящих мужчин не покуситься на такую вахини, − говорит Калоу.
− Это так. Но мы все-таки не тронули ее, − говорю я.
− Такое воздержание подозрительно, − говорит Калоу.
− Оно благородно! − говорю я.
− Я хочу вам верить, − говорит Калоу.
− Нам нельзя не верить, − говорю я.
− Пусть так. Знайте же, что вам зачтется ваше благородство. Вы, − говорит Калоу, − будете умерщвлены наилегчайшим способом, а ваши кости, после того, как их обглодают, будут оплаканы и погребены.
Даже храбрый Руаруга посерел после этих слов, а Уормона пришлось подхватить под руки.
Но тут в толпе хапларцев возникает оживление. Сразу несколько мужчин, побывавших на Хатуту, узнают во мне вождя Мехеви. Калоу становится другим...
− Я старею, − говорит Калоу. − По твоей осанке и манере выражаться я должен был признать в тебе вождя.
− Я прощаю тебя, Калоу, − говорю я.
− Я не нуждаюсь в твоем прощении, ибо ты мой пленник, − говорит Калоу.
– Пленник пленнику рознь, − говорю я.
– Это так, Мехеви. Убийство вождя вызовет войну Хатуту с Пау. Слишком дорого нам станет твое тощее мясо, − говорит Калоу. − Садись в свое каноэ и уходи.
– Один я не справлюсь с парусом. Зачем насыщать акул, лучше насытить добрых воинов, − говорю я.
Калоу долго молчит и смотрит на жилистого Руаругу.
– Вождь Мехеви неглуп, − говорит Калоу.
– Это так, Калоу, − говорю я.
– Твой худой товарищ, Мехеви, пойдет с тобой на Хатуту, а жирный украсит наш стол, − говорит Калоу. − Так будет справедливо, ибо вы напали первые и должны за это заплатить.
Что можно возразить Калоу? Я молчу, и Уормон в последний раз запевает погребальную песнь.
– Вождь Калоу, мы покидаем Пау, − говорю я.
– Нет! Вы остаетесь на наш пир! Таков закон гостеприимства, − говорит Калоу.

***
На большой хула хула накрыт богатый стол. Здесь пои пои, груды хлебных плодов, бананы, арту, мемми, яблоки, свинина и хоть залейся арвы. Калоу дает знак к началу пира. Однако все едят не в полную силу и пьют понемногу: впереди главное блюдо...
И вот из леса появляются мужчины, несущие на шесте нечто, завернутое в большие банановые листья. Пирующие приходят в большее возбуждение, но я киваю Руаруге, и мы затягиваем погребальную песнь. Воины возмущены. Они кричат, что мы испортили им праздник.
− Будет вам, − говорит им старик Калоу. − Разве их песня испортит нам аппетит?
Нам с Руаругой как гостям достаются лучшие куски. Мы кушаем и плачем.
После пира вахини и парни встают друг против друга, чтобы предаться танцам. Зрелые мужи не спешат в ряды танцоров: пусть уляжется добрая пища и арва по-настоящему ударит в голову.
Гудят барабаны, вахини заводят песню, парни ее подхватывают, и все начинают двигаться в танце − все быстрей, быстрей. Над площадкой перед хула хула поднимается пыль.
Приходит пора зрелых мужей. Один за другим они прыгают в толпу танцоров, даже старики и старухи, испуская газы, поднимаются с корточек.
Руаруга молод н силен. Он выпил много арвы. Его ляжки дрожат, а лопатки крутятся: Руаруга хочет танцевать.
– Я хочу туда, − говорит Руаруга.
– Тебе нельзя, − говорю я.
– Отчего?! − говорит Руаруга.
– У нас траур. − говорю я.
Земля стонет. Танцоры мокры. Барабаны из-за топота и пения чуть слышны. Все чаще парни уводят вахини в лес. Руаруга больше не может терпеть: он устремляется на площадку.
Пританцовывая для приличия, я бегу следом за ним.
– Ты вернешься на хула хула, − говорю я.
– Нет и нет! − говорит он.
Руаруга и вахини, которую мы не съели, пожирают друг друга глазами. Почему эти вахини любят мужчин чужого племени больше своих?
Чтобы поспеть за Руаругой, мне нужно плясать что есть силы. Как хорошо танцевать! Я тоже выпил арвы, и ноги пляшут сами собой. Но нельзя гневить духов и веселиться в дни траура. Я достаю из пояса нож и, незаметно подкалывая Руаругу в ягодицы, выгоняю его из круга.
– Я убью тебя, Мехеви! − говорит Рyapyгa.
– Ты пьян и забыл, что я твой вождь, − говорю я.
– Я убью тебя! − опять говорит Руаруга.
Руаруга силен и ловок. Он схватил топор, брошенный пьяным воином. Но в это время живот Руаруги громко плачет!
– Ты слышишь?! − говорю я.
– Да, − говорит Руаруга.
– В твоем животе плачет Уормон. Ты его предал! − говорю я.
– Оха! Его дух возьмет меня в страну предков, − говорит Руаруга.
– Уормон требует мести, − говорю я.
– Мартораки! Я слушаю твой приказ, вождь Мехеви, − говорит Руаруга.
– Первый сон Карки исполнился: Уормон съеден, − говорю я. – Teперь должен исполнится второй сон Карки − на очереди Ту Ту.
Очень пьяный Ту Ту спит под пальмой за хула хула.
– Я понял тебя, Мехеви. Но хапларцев много − они убьют нас, − говорит Руаруга.
– Нам нечего бояться. Карки видел Ту Ту во сне зажаренным, − говорю я.
Наступает ночь. Праздник затихает. Многие пьяны и, не добравшись до хижин, спят, где попало. Парни с юными вахини попрятались в лесу. Возле хула хула бранятся хмельные старики.
– Где наше каноэ? − говорю я.
– Они пригнали его в бухту у Хаплара, − говорит Руаруга.
– Найди спящего Ту Ту, − говорю я. − Осторожно сними с его головы ведро, оглуши посильнее, свяжи и кати к берегу. Я буду ждать тебя там. Они хватятся Ту Ту не раньше утра.

***
Ветер опять попутный. Идем по звездам. Мы спешим: Руаруга слишком сильно ударил Ту Ту, и он может испортиться. Обычно мы возим пленников живыми или копчеными. Но коптить Ту Ту не было времени.
Колдун Карки не зря съел кай кай, принесенный Уормоном. Его сны сбылись. Люди Хатуту должны поставить Карки новую хижину.
Веселый Руаруга заводит песню:

На Хатуту сколько хочешь кай кай!
На Хатуту сколько хочешь вахини!
На Хатуту сколько хочешь пуарки!

Я подхватываю припев:

Кай кай муи муи, ах!
Мои Мои Мартораки!
(Ешь вдоволь, ах! Спи всласть!)

И Уормон вторит нам из чрева.



ВЕДЬМАК КИРИК

Было это давненько. На нашей лесной стороне…
Кирик жил бобылем на краю деревни в большой черной избе, что осталась ему от покойной матери Варнавихи. Матерь его была из пришлых, неизвестного роду и племени. Как она прижилась в Колтунах, пошто мир ее принял, старики запамятовали.
Батя Кирика и вовсе был чужанин. С Варнавихой жил не венчан. Кто он был, разбойный человек али из нехристей, Бог его знает! Все больше по лесу слонялся. Сказывают, что ввечеру из чащины, как зверь, объявлялся, а на утренней заре снова в лес уходил. В дебрях в одночасье и сгинул. Так мужика этого толком никто не распознал. Только и известно было, что Велизаром прозывался. Отседа и пошел, стал быть, Кирик Велизарович.
Соломенную вдову с дитем мужики пожалели: отрезали им землицы на две души у Селищей и покос отвели на пятой версте по просеку. Однако лошаденка у них была плохонькая и как-то в зиму пала. Так что клин арендовал у них Фатьян Нагой. А для коровы Кирик сам стожок ставил. Дивились на деревне: чем только живы Варнавиха с дитем? А они, правду сказать, вовсе не бедствовали, будто кто им потихоньку пособлял.
В те времена, о которых речь, было Кирику тридесять годов. Ликом он был неясен. Правый глаз желтый, хитроватый, левый белый; нос узелком, рот щелью. Волос линючий, редкий, лысина маленька и завсегда парная. Бороденка ремешком. Телом Кирик неказист. Небольшенький, одно плечико выше другого; ручки, как у монашка, сухонькие да все снуют, ноги с сильной косолапиной.
Издавна повелось, что черная изба на выезде с Колтунов нечиста. Однако пока не померла Варнавиха, были о том одни домыслы. Сказывали, будто темными осенними ночами в дому том оконца без огня играли; чтой-то гудело, трепыхало и перхало, а по задам на огороде от баньки к дому взад-вперед космачи шастали. А еще дело было... Девка Косоротова Варнавиху с укропа турнула, и сей же час у Косоротовых теля пала.
Иные люди все беды колтуновские наговорами Варнавихи поясняли. А старик Косоротов тот и вовсе с тычком по деревне ходил, звал православных на судилище. Охотников, одначе, идти супротив нечистой силы не сыскалось, да и веры полной тем наветам не было. Но как снес Кирик свою мать па покоище, так и открылось вскорости, что не зря люди ихней избы чурались.
Был у нас добычник Сысой Саранка. Мужичонка ледащий, крестьянствовать не желал, а промышлял боле чем Бог пошлет. Вот как-то бежит он с лесу белее полотна. Отдышался и сказывает: «Стaвил я петли да силки по большой круговине, верст в десять. Уж осталось только-то петелька во осинничке да силок во борок. Хожу я, надо сказать, скоро да легонько, рябчика не подыму. Солнышко за полдень, выхожу на просек. Мотрю, Кирик! Я было подался к нему, да вижу: он это и не он. Спужался я, обмер, но всё ж таки вспомнил: «Страху в глаза гляди, не смигни». А Кирик, Господи святы, чистая нежить. В белом глазу меркоть, второе – темное – око искры мечет, рыльце, как у землероя, вертится, лапки сучат... А потом петь зачал. Голоса его вовек не узнаешь, скрипит коростелем:

Черви, жлуди, вины, бубны. Шинь, пень, шиварган!
Шурьен-камрад, сам прокурат трах-тара-ра-ра-ра!
Шулды-булды, пачики-чикалды, шивалды-вадды, бух-булды.

Спел и в прискочку по лужочку, как заинька. И страховито, и смешно. Отскакал свое и стал травку драть да в торбочку класть. Чистотел сорвал бородавки сводить, ранную сивушку настаивать; душицу выдернул, от живота да материнки; под елочкой боронец поднял, девкам на выкидок; а вон белену отыскал − это нечистого ублажать.
Попасся так Кирик и опять завел свои «шулды-булды». Слышу, застонало, затрещало по лесу, будто кто напрямки через чащобу ломится. Ну, думаю, они, с нами крестная сила! Едва ноги от земли оторвал и деру...
Нe минуло после того недели, случай дикий вышел с каликой перехожим Изотушкой. Странник божий порожки обил, в нищеву хлебушко сложил, а ночевать в поле под стогом надумал. Ночи стояли душные, да и в избе таракан, что твой Полкан. Вот и вышел Изотушка на край села уже против месяца. Тишь была полная, ни одна собака не тявкнула.
Вдруг оконце избы Кирика как хряскнет − и нараспашку. А оттуда черный кочет, летит летень через плетень, визжит поросенком. Ударился у изотушкиных ног, крылом у ног калики круг ошаркал и вдруг молвит внятно: «Дурандас ты, странничек”. А из избицы гогот жеребячий «Гы! Гы! Гы!»
Зашелся калика, неделю слова не мог вымолвить. И окривел с той поры. И не то чтобы вовсе окривел, а лева бровь как поднялась, так и не опустилась боле.
А третий случай и вовсе поганый. После гуленок Герваська Капустиных и Маланька Кузовкиных забрались в кусты за выгоном возле брошеных выселок. Герваська, хват, свою ролю знает, лезет девке в пазушину. А Маланька не дается: «Погоди, − говорит, − чтой-то душа не на месте». «Душа, − отвечает малый, − у тебя за пазухой. Дай достану...».
Однако скоро и парень почуял неладное... Время было после Троицы. Ночь белесая и тишайшая. Смотрят гуленые, по лугу точно большие синие цветы зацветают, и меж ними низехонько над травкой человек плывет. «Свят, свят! Никак, Кирик?» Очи закрыты, лицо точно у покойника, ручки под грудки вздернуты, и в белом весь. Плывет, а позадь синюшные огни зажигаются, тихие да холодные. Девка с парнем друг в дружку вчепились, ни живы ни мертвы. Взяла их трясеница. А Кирик мимо них протек, потом протянул над старицей, воды не тронув, и канул в туманах над болотиной.
После всех этих чудес боязно стало православным с таким соседом жить. Гляди-ка еще что выкинет? Вреда, правду сказать, от него и не было. Лекарил даже. Когда совсем невмоготу, крестились да шли к Кирику. Коль Господь забыл, нечистый выручит. И выручал. Болесть выводил скоро. Бог бы дал, притерпелись и к Кирику. Что делать? От краев наших дремучих до небес далеко, а до лесу близко. Но подложил лукавый бабу...
Говорят у нас: «Куда черт не поспеет, туда бабу пошлет». Споткнулся здесь и Кирик. Слыхано ли дело: нечистик по крещеной девке, по Манефе убиваться стал?
Раз Манефа на речке нашей на Маслухе стирала. И вдруг чует, будто кто
ее меж лопаток ткнул. Повела она плечами, встрепенулась да опять за дело. Белья, слышь, целая копешка. Однако вторицей другой тычок уже ниже взял. Тут Манефа обернулась − ни душеньки.
«Тьфу, − думает, − с такой молодой поры вступает. Ай с серпом наломалась?» Подумала, и давай закорузлые отцовы порты охаживать. И опять чует, словно мнет ей кто поясницу.
Обернулась Манефа вдругорядь и видит, стоит в лозняке Кирик, сопаткой своей подергивает и ручки потирает.
– Бог в помощь! − бает.
Поначалу стало девке не по себе, но сейчас она своим бабьим нюхом уловчила, что Кирик к ней слабость имеет, а оттого зла не сделает.
– Ты што это, − говорит Манефа, − буркалами своими меня тычешь? Ай не можешь, как все люди, спереду подойти? (А как ни верти, Манефа девушка очень видная, хоть спереду зайди, хоть с заду).
– А што? Ай больно ткнул? И как мне спереду вывернуть, коли ты к реке лицом? Я же не Господь по воде ходить.
Засмеялась девка и говорит:
– Кликнул бы, а то глазом жжешь, как зверь али басурман какой.
– Полно костить мужика. Я, Манефа, с тобой по душам. А што глаз у меня жгучий, не моя вина, такой я уродился. На деревне обо мне всякое бают, а я ничего, только что безлошадный. Вот женюсь, лошадь куплю, тягловым буду.
– Стал быть, деньжонки есть?
– Есть, стал быть!
– А на кой тебе лошадь, Кирик? Ты ведь беса запрячь можешь.
− Кабы это не ты мне сказала, а кто другой, я б на то ответил: «Шутник покойник, пошутил да помер!» Но ты не пужайся, тебя пальцем не трону…
− Так ты женишься, Кирик? И невеста, знать, есть?
− Невесту высмотрел.
– Кто ж такая будет?
– А ты самая и есть − Манефа Зайцевых!
– Да Бог с тобой! В уме ль ты?
– Оченно ты мне люба! Оженимся!
– Сдурел ты, Кирик. Кем я тебе буду, женищей невенчаной? Лешака ублажать, водяного поить, полевого потчевать? Да кикимора твоя запечная изревнует, со свету меня сживет!
– Эк околесица! Без помехи, как все люди, жить будем.
– Ой ли! Никак окрестишься? Да свята вода в тебе дыры проест.
– Свет без тебя не мил! Полюби нас в черненьких, а в беленьких и всяк полюбит.
– Ай да Кирик! Вся деревня знает, что есть у меня суженый − Ульян, а Пуд да Сысой сейчас на постой.
– И то! Потягаемся с Ульяном-суженым, а с Пудом да Сысоем и делать нечего. Только просьбишка, Манефа. О сем разговоре ни-ни. Как бы чего не вышло.
После этих слов Кирик отпрянул в лозняки, словно его и не было. Взялась Манефа опять за стирку, да дело не спорится. Растревожил душу смутитель Кирик. Нюхлый, а пронял. Вот она, сатанинская сила!
В ту пору Манефа даже любезной своей товарке Агашке не сказала, как Кирик сватался. Боязно тоже! А как озлится? С него, разноглазого, станется: али дом спалит, али в сухотку вгонит.
Прошло всего немного, явился Ульян к своей суженой под оконце, а на носу гулька, на маковке синя, а у корня красненька.
– Ой, Ульян, − говорит Манефа, − чтой-то нос у тебя баклушей?
– Пройде. Подымал зяблю. Иду за сохой, а здесь овод. Рук-от не отымешь, а он изловчился и наказал.
Ну што с таким Манефе делать, и на крыльцо не вышла. Минул срок, Ульян опять у Манефы на крыльце. Пухляк как новенький. И стать молодецкую, и взгляд удалой, и кудри русые, − все та гулька сгубила. Глянула Манефа с бочка, со стеночки из окошка и прыснула. Послала батю сказать Ульяну, что ее в избе нет.
– Ульян, − говорит старик, − ты что же нос-от не лекаришь?
– Что ты, отец! Уже сколько снадобий извел и у лечеи Пелагеюшки был.
– Сходил бы к Кирику. Oн хоть с нечистым знается, а лечит зараз от семи болезней.
– Пошел и к нему. Он даже в калитку не впустил. Из-за плетня выглянул и бает: «Эк тебя разукрасило!»
– Помоги, Кирик, пухляк свести, − говорю. А он: «Это тебе, paб божий, от сатаны подарочек на всю жизнь».
– Как так? – спрашиваю.
− А вот так! Если захочешь волдырь свести, то вместе с носом.
Так у бедного малого с Манефою и не сладилось. Да что Манефа! Все девки из-за дьявольского прыща его стороной обходить стали. Уже немолодого его вдовица косенькая приютила. И как старчиной отдал Богу душу Ульян, то из домовины дуля торчала как новенькая, на маковке синя, а у корня красненька. А Пуд да Сысой, те что к Манефе с другой стороны подъезжали, в одночасье окривели. Пуд на правый глаз, а Сысой на левый. А известно, кривому жениху цена, что хромому коню. Так себе Кирик дорожку расчистил. И женихи иные поутихли. Видно, неладное учуяли...
В ту же пору вернулся с солдатчины Давыд, сын Фатьянов, служивый хоть куды: сквозь игольное ушко, на снимая малахая, пролазил. Сроку своего он не выслужил. В столицах на смотру свалился драгун с коня и, повредивши колено, стал припадать на правую ногу. Оттого уволен со службы был Давыд вчистую.
В Колтунах солдат заскучал и стал в царевом кабаке сивуху переводить. Вышла у него отвычка от мужицкой жизни. «Была бы деревня, − говорит, − а то конец света. Живете в лесу, молитесь колесу. Где то видано, чтобы мертвяков на погост, не отпевая, волокли, а девок невенчаных раскупоривали? Лишь двукраты в год батюшка задним числом отпевает да венчает. Оттого у вас и нечисть развелась. Сказано же: была бы шуба, а вошь найдется. Погане вы языческие. Вот загул кончу и возьмусь за нечистиков. Они у меня во фрунте стоять будут и артикулы исполнять».
И как напьется, бывало, Давыд до сивых глаз, так на край деревни и куражится супротив окон Кирика: «Я те не Изотушка-плохотушка. Я царев солдат-молодец. Вот возьму правой ручкой за чуприну, а левой за крестовину, да уложу в домовину!» Скажет так и ходит, раскорячившись, с припадом, плечиком шевелит, волосами вскидывает. Зря старался. В избе Кирика и стеклышко в оконце не блеснуло, и мышь не пискнула. То ли хозяин в отлучке бывал, то ли ему не до солдатушки.
Удивлялись все, что так храбрует солдат. Видно, сильно он отвык от нашей лесной жизни. Какой ты ни есть православный христьянин, от лешака да ведьмака не открестишься. Они здесь государики. И во доме они за печью, и во поле в травушке, и в лесу во чащобушке, и на болоте в мочажинке, и в омуте речном. Спокон веку мы с ими ладили, знали, что ихнего брата лучше не дражнить. И люди, слава Богу, доживали до старости. А, скажем, такой случай, что теля у Косоротовых пала, − сами виноваты: пошто Варнавиху с укропа турнули, пустой травы пожалели?
Когда Давыд пил да гулял, самая страда покосная была, а вышли жать, глядим и глазам своим не верим: ползет служивый с телегой снопы на гуменник возить. На «здорово живешь» только кланяется да помалкивает. Аль сивухи переел?
Прошло время, а Давыд все молчит. Только вдруг вздрогнет и перекрестится. Народ соображает: «Дошутковался, видно, с нечистыми», − одначе виду никто не кажет.
Говорят мужики Давыду. «Цепом-то намахался. Давай с устатку по чарочке». А он в ответ точно по-солдатски: «Не пьем-с!»
Однако святой Илья зажинает жниво. Собрались мужики у кабака. Зовут Давыда: «Пошли на штоф! Побойся Бога, на престольный праздничек всухую!»
− Я, − говорит солдат, − зарок дал.
− Полно! На Покров батюшка Варсонофий приедут, отпустят грехи.
Не стерпела душа Давыдова. «И то», − говорит, и первостный в кабак. Там солдат принялся трескать винище, но все без пользы. Никак он в загул войти не мог, все в грустя ударялся. И так потомившись, махнул рукой и стал сказывать:
«На Петров день налился я по самы некуда, повела меня кривой стежкой к нечистой избе. Обидно стало, что хозяин меня, бравого солдата, вовсе не замечает. Пришагал к самой двери и думаю: «А как войду?» Хмель в головушке шумит, страху не имаю. Вломился, как медведь в скотинец. Ни тебе живой души. Только гляжу, в красном углу заместо икон насест, а на нем совица-пугач, зенками лупает. А на скамье у печи кочет черный сидит встрепанный и молчит.
«Хозяин, − кричу на всю избу, − встречай гостя!» Нет ответа. Ну, думаю, Кирик в отходе, а у нас время есть, и разом на полати. Жду, жду. Известно, во хмелю… Повело меня: где голова, где ноги. Уснул...
Продираю глазыньки. Башка с похмелья стонет. Темень. Потом, слышь, чтой-то цвякает, словно козу в избу пустили, и голос гугнявый бает: «…тебе кланялся, Кирик!» А Кирик отвечает: «Благодарим покорно!»
И тут меня будто кипятком окатило. Свят, свят! Так не черт ли процвякал, а сейчас у столешницы под совицей-пугачом рассиживается?
А глас тот опять гундосит: «Пошто, Кирик, на сходке не был? ОНИ этого не любят!»
− Взвар на мазь-невидимку не устоялся. Куды же я немазаный?
− Ай не заварчив?
− Отчего же, заварчив, да мандрагоры не сыскал.
− Экой стыд. Негоже, Кирик. И у лешего мандрагоры в его травниках нету?
− Кабы была! Мы порохно мандрагорово в полуденной стороне берем.
– Обмануть свово хозяина хочешь, Кирик? Опасно ходишь! Али красавка−бешена вишня, какой в нашем лесе полно, не рода мандрагоре?
– Рода, да дальняя. В ней того соку нету.
– Ишь, соку нету! Оттого ты на шабаш не поспел? Скажи, в православие податься хочешь? Девку крещеную в жены взять? Может случиться, по православному обыку венчаешься? Ужо поверь мне, как попова креста понюхаешь, так копытца-то и откинешь. И што тебе эта Манефа? Аль слаще нету?
(Эх, нечистик. А губа-то у тебя не дура. Сам я, когда запивал, думал: «Вот прочухаюсь, возьмусь за Манефу. Я опосля столиц человек дошлый, отобью девку у Ульяна, а с Пудом да Сысоем и делать нечего...». А сейчас с Кириком-то не тягаться! Вон он Ульяна какой гулькой наказал.)
− Молчишь, − говорит гугнявый. − Сказать-то нечего? То-то, от благодетелей своих не схоронишься.
А потом гундосый засопел и бает: «Чтой-то, Кирик, у тебя сивушным перегаром смердит да онучами?» Я обмер... Жду, сейчас чёртушко заклацает ко мне и порешит.
Нo тут Кирик в обиду ударился: «Мало мне бабы, я еще мужика вонючего на печи держу! Што, Козлище, наговариваешь? Эвон, ты упыря мне в избу приволок. Ай ты не знаешь, чем они пахнут? А я не жалуюсь. На кой он тут? Для острастки, што ли? Умен, ведьмака упырем стращать.
− Будет! Он от САМОГО в свидетелях. А вон и лешак валит.
И здесь слышу, будто веником метут. Видно, это леший ввалился.
− Ну уж, тогда и водяного ждать? − говорит Кирик.
− Нет, этот сегодня с мельниц оброк собирает.
− Што вас столько? Ай на судилище сползлись? – спрашивает Кирик.
− Ну уж, − отвечает Козлище. − Свойский разговор. Совет да любовь.
Тут взяла меня такая любопытность, сил нет. Страшно до смерти, а все равно охота на честную компанию взглянуть. Стал я тихонько к краю полатей на локотках тянуться, а сам думаю, как бы тесина не скрипнула. Тогда не сносить головы.
Долго я так подавался. Наконец, глянул, краем глаза с полатей да и закостенел. Одно дело слово изреченное слышать, хотя и гугнявое, другое − видеть такое, что и во сне не привидится. Лучина в поставце не возжжена, однако свет брезжит, на лунный похож. Смотрю, из окон он, што ли? Нет. Вижу, спаси Господи, это ихние очи светятся. У всех четверых плошки мерцают, как у котов, и от глаз лучики сумеречные по углам шарят. Приноровился я и различаю…
Там, где у православных красный угол, сидит мужик словно из дерева сработан. Борода клином, челка курчавая на глаза, плечи покатые, а правая порточина засучена и видна шерстяная нога с высоким копытом. Где же я тебя, думаю, встречал, служитель адский? Если только во сне дурном? Ан нет, вспомнил! У нашего богатея на конном дворе в обличье козла душного. Уж поверьте, ваше превосходительство, теперь встрену наяву, непременно поклонюcь!
Второй гость − упырина, молчальник. Сидит на скамье, привалившись к стеночке. Как в гроб положили, так и застыл, пряменький. Лик длинный и словно землицей припорошен, рот кровососный, алый, трубочкой. Сидит тихонько и только изредка челюстями шевелит, видно клычья разрослись − мешают.
А далее на той же скамейке сидит такое, что не сразу разберешь, чтó. Сколько он мне в чащах ухал, сколько по лесу водил, стрекал да пужал, и вот впервой лешака в его обличье вижу. Здравия желаю, Лешак Иваныч! Глазища совиные: луп-луп, а кругом бородища, волосища, весь в шерсти! Голова тыквой, мордочка махонька. Сидит копной. Где у него верх, где низ, только по глазам видать. Такого в лесу, в дебрине меж елок да лишаев не усмотришь.
А нашего ведьмака не узнать. Лоб большой, белый, борода мочалкой, как у святого угодника, не скоморошничает, не мельтешит. Все бы хорошо, да очи адские − никакого смыслу, один ужас.
Аж замутило меня от такой ассамблеи. Отполз я от края и стучу зубами. Нy, думаю, сейчас меня упырина учует. Они, окаянные, свою добычу, как собаки, нюхом слышат. Но пошел опять у нечистиков свой разговор, и чуть унялся мой страх.
− Скажи ему, Иваныч, − говорит Козлище Лешаку. − Разве можно кому из сатанинского сонма брать в жены православную девку?
− Вестимо, нет, − отвечает Лешак. − Да и у нас этого товару хватает. Вон у Яги три племянницы – Водяница, Болотница да Чащобница. Не девки, ягоды. Живи, невенчанный, со всеми тремя. Да и у тебя, слышь, в прислугах кикимора-запечница, небось с ней балуешься. Мы понимаем. Без бабы нельзя.
– Тьфу, − плюнул Кирик. − Ты что, Иваныч, запечницы-страхолюдины не видал? Ай позвать? Я ее, чтоб она мужского разговору не слушала, в трубу загнал.
– Не зови, − сказал Козлище, − ну ее совсем.
– То-то. Стряпать и то ей не доверяю. Если только полы подместь да ведро вынести. А с племянницами Яги, Иваныч, сам живи. Это не бабы, а селедки. У них ни спереду, ни сзаду ни шиша нету.
– Упырь Якубыч, − сказал Леший, − скажи хоть ты свое слово.
– Он не может. Ему клыки мешают, − ответил Козлище, − но я свое слово вымолвлю. Или ты, Кирик, отстанешь от Манефы, или…
– Нет такого закону, чтобы с крещеными не любиться! − закричал Кирик. – Да коли на то пошло, я из нее до зимы ведьму сделаю!
– Не сделаешь, на ней печать Господня!
– Ай нечисть только из нехристей? Вон Якубыч крещен, а ныне вурдалачит! Скажи свое слово, мертвяк проклятый!
– Он только в свидетелях, а говорить не может: зуб за зуб чепляется... Видно, мы не поладили, − говорит Козлище.
– И то, − говорит Лешак Иваныч.
И даже Якубыч зубами клацнул.
– Подаемся до САМОГО, − сказал Козлище.
– Даю свое согласие, − кричит Кирик, − мое дело чистое!
А Козлище уже зацвякал своими копытами, и честная компания выкатилась во двор.
Не помню, как выбрался я из ведьмачьего гнезда. Ведь уже давным-давно был тверез, а память отшибло. Только вижу себя уже под утро, стою по бабки в наземе, навалясь на изгородку. А из-за тына смотрят на меня зенки желтые, круглые. Заорал я было, в голос, да узнал козла. Уж как меня угораздило завернуть на конный двор, до сего дня не скумекаю! Приподнял я картуз и говорю: «Будьте здоровеньки, ваше превосходительство!» И, поверите, зверь сей взмякнул...»
После Давыдова сказа избу Кирика стали стороной обходить. Дорога, что мимо его окон шла, петлей за вербы отпрянула. А уж Манефе получалось теперь вековухой оставаться. Нe нашлось бы соревнователей у лукавого.
Чем у чертушек ассамблея кончилась, никто не знал. Но по всему видно, Кирик при своих остался. Ходил веселый, мужикам правым желтым глазом подмаргивал. Те же к нему с полным почтением: «Доброго здоровьица, Кирик Велизарович». Что до Манефы, то перед ней даже родитель заробел, а парни и девки с ней, как солдаты с генералом. Да и Манефа стала меняться. Веселая была, языкастая, да сильно потишала ноне. Рот у ней запекся, будто запечатали, глаз добрый карий потемнел, задурнился: такой глянет − не жди добра. С лица и тела девка спала; родимые пятна обозначились, а на верхней губе черный пух пророс как у старой цыганки. И жить она стала, как Бог на душу положит. Все время ее. Сейчас со скотиной возится, и глядь, нет Манефы. Закатилась на цельный день. Ввечеру, как коров гонят, идет от леса.
– Ты где же, окаянная, слонялась? − спрашивает матушка.
– Купалась!
– Круглый день?
– А хоть круглый год!
И весь сказ…
А как-то батя Манефы пошел ночью по нужде. Отворил сенцы (а девка на холодке в сенцах на лавке спала), смотрит, одеяло на пол сброшено. «Дай, − думает, − укрою дочь...». Подходит, а лавка пуста. Старик на двор – никого. На улице − пусто. Пошел позадь избы лопухи мять. Только кошек распугал.
На следующую ночь под самый рассвет, когда даже воры спят, старик опять в сенцы. Нет девки и на третью ночь тоже... Здесь сказать бы: «Дело молодое! Куда денешься?» − и успокоиться. Но чует старчина, не с нашими девка жмется. Кабы любовь, о чем разговор, греховодников за волосья, да и к венцу. А тут совсем иной запах…
Умен был старик. Ни Манефу ни о чем не спросил, ни бабе своей ни словечка. А между тем пошли о Манефе разговоры. И как не говорить, коли девка с Кириком схлестнулась. Да и на виду у нас все. Деревня двадцать пять дворов, а до ближнего жила погоста Елохи − десять верст. Велик ли мир? Куда денешься?
Шли как-то лугом Манефа и Лушка. Известно, девки любят цветы: венцы ли плесть али так любоваться. Лукерья и высмотрела один такой…
– Глянь, Манеф, − говорит, − красивый до невозможности. Я у нас такого сроду не видала. И правда, цвету он стылой зорьки, лепесток в лепесток, головкой тяжкой поник, а пахнет сладко, не оторвешься.
А Манефа сощурилась и отвечает:
– Плохо смотрела. Он возле леса у ополий другой раз попадается. А зовется венерин башмачок!
– Какой башмачок?
– Слышь, венерин!
– А што то за баба?
– В старину, в поганстве, ведьма така была. Собой красава. Любовью у нехристей правила.
– Тьфу! − плюнула Лушка и перекрестилась.
– Не плюй в колодезь, − говорит Манефа. А потом нагнулась к цветку: «Фу, окаянный, как смердит!» Вперила взгляд в траву, глаза стали страшные, будто слепые. Бедный башмачок вмиг сник совсем, а опосля почернел, как опалился. Лушка-то, бочком, бочком да бежать.
Потом, слышь, Акиндиновы сын с отцом на восьмой версте стожок дометывали. И со стогу Акиндинов отец Кирика с Манефой в залесье увидал. Сказать, и не поверите… Они вроде бы в траве кобылок ловили, да так задорно, как детишки. И на кой ляд им кузнецы? Али варить с них што?
А Увар, хоша и пьет горькую, божился, что той ночью вовсе тверезый был. Изба его крайняя, с другого конца от Кирика. Не спалось. Душно, дед на печи гудит. Вышел Увар за ворота. Луна как раз полная. Высветило, будто днем. Увар в тени стоял под изгородкой. Глядь, баба идет, простоволосая, в белой хламиде без пояса. Ближе, ближе... Батеньки святы, Манефа! Идет посредь улицы тихо, чинно, как за гробом. А как вышла за деревню, встрепенулась и ударилась влет. Понеслась над землей, на коне не догонишь, только хламида трещит. Вмиг пропала.
С той поры у нас на деревне православным невмоготу стало. Что, в Колтунах адские выселки, право слово? Нечисть совсем застращала. Стал народ, чтоб напасть отвести, к ворожеям ходить. Да, што они стóят, шамкалки эти? Ведь сказано: «Не ходи ворожиться, ходи Богу молиться!» Известно, крест христьянский супротив лукавого самая помога. Сход решил освятить Колтуны, как будто впервой построились. Однако батюшка Варсонофий ожидался только к Покрову Богородицы, так что отрядили к нему двух толковых мужиков просить явиться с дьяконом до сроку.
Одначе не дождались священника. Здесь такие дела пошли, что народ боле не стерпел. Случилось это уже ввечеру, как скотину пригнали. Прошел по деревне слух, что сразу в трех дворах коровы кровью доиться стали. Дело ясное, то ведьмин наговор. А здесь еще Федул Калинин, многодетный мужик, бежит по улице, блажит: «Помогите, православные! У меня ктой-то из нежитей коня изломал, крестец надсадил, в подворотню протащил”.
Бабы вой по деревне подняли: «Заела нечистая! Скоро детей красть станут! Эй вы, бороды, вам бы только сивуху лакать, а чертушко махонький с подпечья выскочит − и вы тягу!» Старик Косоротов, главный заводила, жердину с изгороди достает и вестит благим матом: «Вставай, православные! Айда всем миром ведьмаков палить!» Народ осатанел. Зажгли смолье, бересту, жгуты соломенные, надергали кольев, похватали косы, стон, визг, и толпою к Кириковой избе. А другая ватажка помене порешила Манефу словить. Напугали до смерти всех ейных родичей, но девку бесовскую не сыскали.
У солдатушки бравого Давыда свой урок. Он, хоша и пуганый, подался прямиком на конный двор. «Там, − думает, − ихний атаман. Как его снесу, наша, верно, возьмет». Махнул через изгородку... Здесь козлище! Желтые лупетки выкатил и ногами мнет. Пошел Давыд на него, а сам воздух крестит. Козел подается, но глазищами зрит и палит солдата как огнем. Страшно Давыду, сил нет, и завел он «Верую». Перед словом священным козлище зенки завел и припадать стал на передние ноги. Тут Давыд его за рога, сел верхом и голову зверю вкруг... Потом хозяин с солдата деньги требовал, но мир богатею отказал.
Меж тем подкатила орда к избе Кирика. Молчит изба. Оконца черные отсвечивают, внутри ничего не видать. «Выходь, ведьмин сын, − кричат мужики. − И ведьмицу свою, Манефу выводи! Пришел ваш конец!» Молчок. И писку нет. Трещит смолье. Огонь косматый скачет, чадит. Народ молчит. Уж кто сомневаться стал: то ли делаем? Однако выходит наперед старик Косоротов и ногою в дверь. Кольцо звякнуло, и дверь нараспашку − не закрыта. И оттуда, из темноты, − черный кочет. Глазок красный выкатил и давай перышки лущить. Народ ахнул и назад подался. А старик Косоротов как закричит: «Чего спужались?! Петуха спужались?! Он что, яйца несет?! Жечь ведьмачье гнездо с четырех углов! Кончилось ихнее времечко! Ветра нету, деревню не спалим! С нами крестная сила!»
Почали люди огонь метать на крышу, под крыльцо, по углам у сруба ложить, на двор кидать. Изба была стоялая, сухая, взялась разом. Когда Кирика запалили, ветра вовсе не было. Однако, как изба занялась и пламя столбищем стала, из-за леса туча вывалилась, а из-под той тучи потянул ветер. А дул он с леса на деревню и быстро большущую силу набрал. За срок короткий разгулялась буря, да еще бездождная. Оттого в ту злую ночь из двадцати пяти дворов восемнадцать выгорело. Хорошо еще скотину выгнать успели. Вот оно как... Опосля до самого освящения на пепелище Кирика по ночам кочет кричал, но все не в те сроки, что наши деревенские петухи. И откуда он сыскался? Мы сами видели, как на том кочете перышки вспыхнули.
Святи не святи, а все наши нечистики при нас, и живем мы с ними, не тужим, как спокон веку жили. А вот ведьмака Кирика и его Манефу никто боле не встречал. Люди умные бают, на Дон они утекли.



ЕЛЬНИЧКОМ...

Несут корыто, другим покрыто.
Русская загадка.


– Здравствуй, дед!
– Наше вашим. Издалека путь держишь?
– Из партии.
– С партии?! От Елагина, значит?
– Нет, дед.
– И то верно. Елагин вон где, а ты с заката идешь. В той стороне ни одной живой души не сыщешь.
– А вот и есть там кто-то?
– Кто да кто?
– Как тебе объяснить, дед?.. А может, позволишь умолчать?
– Понимаем... Ты, видно, секретные руды ищешь? Нынче от секретов продыху нет.
– Ищем, настойчиво ищем! Но что, где – ни-ни!..
– Однако от нас, парень, не спрячешься. Здесь заповедник: не то что люди, звери учтены. Если объявился кто, сейчас нам известно. На западе, откуда ты следуешь, у нас никого − пусто.
– У меня, дед, свой особенный путь − ельничком.
– Значит, идешь ты со стороны погоста. Однако с того края прохода нет. От нас, от управления, до покоища колея. Дале ельником до ямы тропа, но только три версты. А за ямой лес нехоженый-заколоженый, черт ногу сломит.
– Ты, дед, говоришь неправду. И за распадком следочки есть. Мужчины ходили, женщины, даже верхом кто-то пробирался. Я там легонько проскочил
– Ну, брат, ты лесовик! Ружьишком, небось, балуешься?
– В руки не беру!
– А может, «ижевка» али «тулочка» где-нибудь в ховалке?
– Заблуждаешься, дед! Я не терплю этой забавы.
– И то! Азарту охотницкого в тебе не видать. Ты, случаем, не из
иноземцев?
– Ты, дед, всю жизнь в лесу, а сейчас народ в основном в городах живет. Только в столице Москве девять миллионов. Не старайся всех понять и объяснить.
– Не боись! И мы тут всяких видали. Вот и твоя личность будто знакома! Или похож на кого?
– Я здесь в первый раз. Догадываюсь, дед, что надо доставать документики. Сначала бумажка, а потом разговор по душам!
– Не угадал! В нашей местности сперва живая душа, а бумага на последний случай, для начальства. Однако у тебя, не обессудь, документ спрошу.
– Пожалуйста! Это паспорт. Он несколько просрочен. А это служебное удостоверение − его мне скоро продлят.
– Что-то пачпорт твой как с музея: весь источился, и удостоверение потекло: еле разберешь! Хоть бы корочку надел.. Держите, товарищ старший инженер-геолог, свои ржавые бумаги. Нам все ясно. Что же вам у нас в управлении надобно?
– Мне очень хотелось бы увидеть сотрудницу заповедника Надежду Филимоновну Жмыхову.
– Есть у нас такая. Лаборанткой служит. Кто же, извините, вы ей будете?
– Можно только радоваться твоей бдительности, дед!
– Иначе нельзя, товарищ старший ииженер-геолог. Кругом лес.
– Но в лесу безопаснее и покойнее, чем в городе!
– Покойнее, верно, однако пострашнее. Мы здесь сроду живем, а иной раз насмерть пугаемся. Душа у дебрины темная. Сколько наших в лес ушло − не вернулось. Скажу тебе: не так ужасны зимний медведь-шатун али беглый блатарь-душегуб, как нежить всякая...
– Нежить! Что это?!
– Уж не прикидывайтесь, товарищ геолог! Следочки распутываете, через чернолесье напрямки ломитесь, и вдруг они вам неизвестны.
– Я, кажется, догадываюсь, что ты имеешь в виду! Но в наши времена, дед, такая фантастика невозможна.
– Пожили бы здесь с наше, по-другому бы заговорили. У нас не только старики, молодые понимают, что в дебрине не только зверь обитает. Вон Надежда, которую ты разыскиваешь, говорит мне намедни: «Последнее время как пойду одна в лес, чую, смотрит кто-то за мной!» Кто смотрит, вас спрашиваю?! «Синичка да клест, желна да пеночка-весничка, а может быть, зайчишка-русачок! Больше некому. «Кабы знать, что они...»
– Позволь, дед, для такого случая привести народную пословицу: «Чем бояться черта, бойся людей!»
– Уели! Так кем же вам все-таки Надежда Филимоновна приходится?
– Родственница по крови. Троюродная сестричка. Мне мой в бозе почивший папаша о Надежде Филимоновне говорил и показывал фотографию, где она маленьким ребеночком снята. Волею судеб здесь оказавшись, я решил, что имеет смысл с ней увидаться. Родство − веская причина для знакомства.
– Уж это точно. Только что же вы это к ночи явились? Ночевать у Надьки нельзя: она одинокая, разведенка. В «общей» с мужиками-сезонниками для вас дух нехороший, у меня в дому одна койка. Возвращаться в ночную пору тоже не годится. В августе у нас ночи не вовсе темные, но в лесу ни зги не видать.
– Обо мне не беспокойся, дед. Я к себе пойду. Я знаю, куда ножку в темноте ставить. Обладаю такой особенностью. Или, если позволишь, останусь на сеновале. Сенцо, небось, имеется?
– Этого добра хватает. Все здесь скотину держат, и для лосей на зимний подкорм косим... Там дом Надеждин − вон он, под красной крышей. Вход к ней по правую руку. У Надьки половина избы, на другой половине лаборатория.

***
– Здравствуйте, Надежда! Вы, конечно, меня не знаете?
– Здравствуйте. И правда, в первый раз вижу.
– А я вас видел неоднократно.
– Да ну! Во сне?
– Нет, на фотографии.
– Меня в журналы не снимали.
– А я у моего усопшего папаши в альбоме видел.
– Какого еще «папаши»?
– У отца моего.
− А причем тут я?
− Получается, что вы дочь папашиной двоюродной сестры.
– С вами без пол-литра не разберешься!
– Что же тут неясного? Вы, Надежда, моя кузина, троюродная сестра. У вас родня в Вильне есть?
– В какой Вильне? Что вы мне голову морочите?!
– В городе Вильнюсе.
– Нет никого, и вовек не было!
– Но вы зоветесь Надеждой Филимоновной Жмыховой?
– Зовусь! Она самая. Только я по мужу Жмыхова. Мужа смыло, а я с его фамилией осталась. Однако и мой бывший вам в братья не сгодится. Все Жмыховы здесь испокон веку жили. Он первый в город подался. И зачем вы все это выдумываете? Клеитесь? Другим манером к женщине подойти не можете?
– Уверяю вас, Надежда! Я ничего не выдумывал.
– Будет вам! И откуда вы только взялись? С автобуса? Уже поздно. С реки? Что-то мотора я не слышала, не стучал. Значит, и не водой пришли.
– Я из партии.
– Опять покупка! У Елагина таких нет.
– Я самостоятельно явился − ельничком...
– С западной стороны, через погост?
– Именно оттуда! Прекрасно здесь место последнего успокоения!
– Господи! Чего в нем хорошего? Ель мрачит. Темно, жутко.
– А я этого не нахожу... Старые ели поднимаются подобно соборам. Подлеска почти нет − чисто. Пышный декоративный мох. Изящная кисличка. Грушанка с белыми цветиками. Изысканные папоротники. Могилки скромные. Многие из них забыты − осели, заросли, но здесь своя поэзия. А сумрак, тишина, глубокие тени − это необходимо...
– Прямо художник! На такую тоску красок не жалеете.
– Momento mori, или как говорит русский народ: «Сегодня я жив, а завтра − жил».
– Дед Флегонт, который с вами сейчас у ворот стоял (я с окна видала), рассказывал, что на нашем кладбище хоронить стали с тридцатых годов, с основания заповедника. Там первый директор лежит, мать моя горемычная, старики да старухи, трое ребятишек, десять лет назад потонувшие мужики-обьездчики (браконьеры их застрелили) − все местные. Только один пришлый к нам на погост угодил. Объявился здесь не так давно лютый браконьер-соболятник. В заповеднике соболь гуще, чем выше, в тайге. Мало разбойнику было пушнины, из озорства уложил двух сохатых и оленя. Выследить его наши никак не могли. Бывало, обложат, а он увернется и в горы. Однако наказал его Господь: нашли браконьера убитым. Думали, кто из объездчиков его уложил, но потом разобрались... Лез он через чащу, бердану волок за стволы, а курки взведены были. Задел курком за сучок и получил из собственного ружья заряд в затылок. Беглый он был.
– Все хорошо, что хорошо кончается!
– Что вы говорите?! Вы разом не т о г о?
– Нет, конечно. Что же здесь дурного? Предначертанное свершилось. А потом ему не так плохо, как вам кажется. «В могилке что в перинке: не просторно, да улёжно». Это не я говорю, а народ!
– Может, хватит об этом?
– Предостаточно. Я уже забыл вашего вольного стрелка.
– А вы все-таки кто такой?
– Дед, в отличие от вас, сразу поверил, что я из специальной партии, и догадался, где мое местопребывание.
– Поверил? Как же! Дед Флегонт окрест каждого дятла знает, а уж стань где на реке изыскатели, так он к ним сам сходит и со всеми поручкается... Ну, коли вы мне не родня, значит, посторонний. У вас есть разрешение на посещение заповедника?
– Нет. Я командирован в ваши края и узнал в поселке, что ниже, в управлении заповедником, у меня троюродная сестра служит. И фамилия и имя-отчество сходились. Но вот обида − вы являетесь Жмыховой по мужу.
– Складно врете! А как же фото мое у вашего усопшего папаши? Чего ж не сличили со мной?
– На той фотографии малюсенькая девочка годиков трех, да и фотография старая, выцветшая. Я спрашиваю, бывало, покойного родителя: «Папá, кто это?» А он: «Твоя кузина, mon cher, тети Ядвиги дочь».
– Ну и имечко! Мою мать Евдокией звали. А кто же вам обо мне сказал?
– Парень с бородой. Свитер на нем и высокие резиновые сапоги.
– Хороши приметы! Да здесь все молодые ребята так ходят. Как хоть его зовут?
– Не запомнил. Все происходило, как в тумане. Я ребятам поставил бутылку − они ответили. А тот с бородой объявился уже к концу застолья.
– Верится с трудом. Черный тот парень или сивый?
– Скорее соловый.
– Соловый?!
– Рыжеватый, значит. Да, и с гадкими бачками.
– А на щеке родинка с пятак?
– Точнее, с гривеник.
– Тогда, видно, елагинский Сашок!
– Вы знаете, Надежда, я даже рад, что вы не моя кузина и что кровь у нас разная. Так интереснее...
– Я вас, гражданин, не звала сюда. У моего бережка вам не причалить. Как прибыли, так и отбудете. Сейчас в ночь мы вас не гоним... Ложитесь у гаража под навесом на сене. А завтра поутру − на автобус, и с Богом.
– Прошу простить за недоразумение. Я, конечно, удалюсь и даже не стану дожидаться утра. Двину ельничком и скорее, чем вы думаете, буду на месте. Однако не могу обещать, что уйду навсегда.
– Ночью под лесным пологом хоть глаз выколи! Как же вы пойдете?
– Я различаю. Вокруг все серебряное, а где тропинки − синенькое.
– И через кладбище идти не страшно?
– Чего страшиться! Разве не слышали, что народ утверждает: «Узка дверь в могилу, а вон и той нет». Хо-хо!!
– Что «хо-хо”?
– Такое особенное восклицание.
– Как вас хоть зовут?
– Яшей.
– Значит, Яков?
– Нет. Якуб − Яша для простоты.

***
– Слышь, Надежда, э т о т к тебе сегодня третий раз приходил. Гони его от греха!
– Скушно, дедушка Флегонт. Что я видела в свои тридцать лет, кроме елок да мужа-алкаша? А этот на мужика похож и к тому же культурный, непьющий.
– Не может быть, чтобы непьющий!
– Что ты, дед. У меня на водку особый нюх. От него ни разочка не пахло.
– Радуйся! Так от него иным пахнет.
– Чем-то?
– Да словно бы он с душком.
– Будет тебе, дед! Ну, а если потянет чем, не беда. Мужланы все пахучие: табачище, перегар, грязнота − тьфу!!
– Кожан на нем, Надежда, уж такой плешивый, не смотрел бы!
– Модно так сейчас, Флегонт Исаич.
– Так на мужика он похож, говоришь?! И правда, стать в нем имеется, и лицом он не полный урод. Однако вглядись: что-то в нем есть поганское. Глаза желтые, волчьи − смотрит мимо, не моргнет, волос блеклый, нос и лоб белые, как известка, румянец с синевой − стариковский, подбородок кривой, рот присоском и алый, ровно у молодицы.
– Наплел! Сказочник! Этот тебе плох! Да наших любого возьми, хуже. Вон смотри, Василий с вилами тянется.. Волос-то у него в тридцать пять весь вылез, зенки поросячьи, нос сизый баклушей, рот щелью, а ходилки колесом. И в глаза тоже глядит − не видит, потому всю дорогу выпивши. Холост-неженат. Бери его задарма...
– Твоя взяла! А э т о т рук не распущает?
– Куда там! Сидит, словно деревянный, беседует на хорошие темы. Пословицы любит. Намедни излагал «Королеву Марго». Я тоже читала, да забыла.
– А наружность твою не хвалил?
– Как же! Сказал прошлый раз: «Шейка у вас белейшая и необыкновенной красоты!»
– Вон как завернул, ровно в старину. А кроме шейки?
– На первый случай хватит с меня и шейки.
– А все-таки, если откровенно?.. Так ни разу и не щипнул?
– Нет, деда. Этого не было. Однако странноватый все же малый. Сидит тихо да вдруг возьмет мою руку и куснет. Не больно. Как собака, когда играет...
– Распустила ты, баба, нюни. Ты спроси, где его обиталище? Кто ему позволил по нашей территории шататься? Я днями на моторе обошел все речные берега, где стоять можно, поднимался по притоку, по Ольшанке, до мелководья. Евойным «ельничком» с собакой пробежал. Ребятам-объездчикам велел смотреть в оба. Шиш! Ни следочка. Словно он на крылах порхает.
– Все глупости, Флегонт Исаич. Забыл, как заблудивших искали? Тыща народу, авиация − и ни фига не нашли. В стоге сена иголку не сыщешь.
– Заблудившие другое дело. Те не знают, куда идут, а этот знает. Тех не угадаешь, а этого всегда поймешь. Вот он в третий раз на ночь глядя попер в свой «ельничек».
– Замудровал, дед! Умней тебя у нас нет. Все здесь просто! Парень он бывалый, геолог да турист, леса не страшится. Сейчас таких полно, и в одиночку ездют, и толпами. Вот и наш: поставил палатку, где потише, и ходит к женщине в гости.
– И документы его, Надька, липа!
– С чего же?
– Заржавлены будто, ничего не разберешь.
– Липа, сам знаешь, всегда новехонька, всегда в порядке. Но раз ты видел его документы, скажи, как полное его имя-отчество-фамилия. Имя он сказал. Словно нерусское. Правда, в городе часто зарубежные имена дают.
– А я, Надежда, не гневайся, и не читал его бумаги. Очки-то мои дома лежат. Раз, думаю, сам с документами навязывается, стал-быть, они у него в порядке. Только и разглядел в удостоверении, что старший инженер-геолог.
– А знаешь, Флегонт Исаич, как его зовут? Якуб!
– Ну и прозван! Перекреститься хочется.

***
– Надежда, а, Надь, пусти, это я, дед Флегонт!
– Что случилось? Что поднял среди ночи?
– Страшно мне, сил нет!
– Отчего бы это?
– Не знаю. Боюсь!
– Войди! Что же в «общую» к мужикам не пошел или к кому семейным?
– Засмеют. Потом до смерти шпынять будут.
– Времечко для страху выбрал подходящее. Зарницы каждый миг полыхают и грома перекатываются. Или грозы испугался?
– Если бы... Якуб заходил?
– Обещал зайти, да не явился. Может, завтра прибежит с «ельничка»?
– Кабы сейчас не пришел.
– Ну, этот ночью к бабе в окошко не полезет, вежливый.
– Заради твоей белой шейки полезет.
– Как высветило! Даже заречье видно! Нагнал ты страху, старик... И мне что-то не по себе стало.
– А ты зря не боись. Еще успеешь напугаться. Вон как бухнуло опять в небесной утробе, даже стекла отозвались! Какой сполох! Все сине... Ели будто церквы стоят. Ты, Надя, после каждого грома не присаживайся. Гром для острастки − бьет молния.
– Деда Флегонт, я боюсь!
– Молний, что ли?
– Нет. Не знай, чего.
– Молись!
– Ну тебя совсем!.. Ой, Господи! Вон от ельника к полевым воротам ктой-то бежит! До чего сгорбился, аж руками до земли достает. Так волком и катится. Глянь, дедуля, петлями пошел! Зачем он эдак?
– Видно, добычу чует! А может, и нет.
– Опять высветило! Мама родная, Якуб это!! Ночью сюда подался! И правда, сделает что со мной! Деда Флегонт?!
– Теперь поздно пужаться.
– К избе катится. Выйти, людей позвать?!
– Перехватит. Меня держись.
– Не открывать сенцы-то?
– Все одно войдет. Я открою.

***
– Что здесь делаешь, старый?! Совсем ты некстати.
– Стерегу бабу, Якуб.
– От соблазна стережешь?
– От тебя, Якуб.
– Уходи подобру!
– Не уйду, Якуб!
– Эй, Надежда! Ведь ты хочешь остаться со мной наедине?
– Ой, нет, Якуб!!
– А если я сильно того пожелаю?
– Не отдаст меня деда!
– Говорю тебе: уймись, Якуб!
– Не становись на дороге, дед! Худо будет! Или не знаешь: «Промеж жизни и смерти блошка не проскочит!»
– Не пугай! И приговорки свои страховитые брось. Али ты забыл меня? Помни, за мной заветное слово.
– Клади свое слово мне под ноги, переступлю... Надежда, сладость моя! В жены тебя возьму. В Вильну поедем. Мамаше своей старенькой Магде Адамовне представлю.
– Лучше умереть, Якуб, чем за тебя идти!
– Что же, ляжем в могилку вместе, но прежде обнимемся.
– Эй же, уходи, варнак!! Не кажи клычья! Стой, где стоишь! Не спасет тебя обличье новое! Узнал я тебя, Янко Кубяк! Не ты ли чумой гулял по нашим лесам?! Не тебя ли картечь моя остановила?! Моей властью велю! Хватит поверху слоняться. Упокойся!
– Не уйду без бабы, душегуб! Отдай! Сохну я без нее. Что она тебе, старику?
– Велю, желтоглазый, изыди!
– Ах, тяжко мне! Давит землица. Сохну я. Напиться бы... Надежда, друг сердешный, выйдем в сенцы, сговоримся ладком.
– Нет, нет!! Помоги, деда! Страх-то какой! У него глаза светятся.
– Эй, Якуб! Тебе крест освященный показать, или так уйдешь? Крест-то у меня под рубахой. Чуешь, небось? У вашего брата нюх собачий.
– Ох, тяжко, тяжко! Ты − чудо-ягода, Надежда. Ягода с тонкой кожуркой, а под кожуркой сок рдяный, обильный.
– Смирись, Якуб, и сгинь! Не твоя она!
– Куда же я пойду: дождь стеной?
– Что тебе дождь? Поспешай, Якуб! Скоро кочета закричат.
– Отдай бабу!!
– Пошел на место, Янко Кубяк! Ты свое на этом свете сполна получил.
– И что же я с вами здесь балакаю. За окном дождь, как из ведра. Земляночка моя небось подтекла. Двину-ка я восвояси – все ельничком, ельничком... Как народ говорит: «Будто во сне сдалося, будто на свете жилося...»
– Боже милостивец, неужто ушел?!
– Навек! Мир праху, костям упокой...
– Слышишь, деда, петухи поют?
– Как же не слышать. Благовестят! Скоро свет прольется.
– А кто же он, э т о т?
– Господь его знает.
– Так ты же, деда, узнал его!
– Это я прикинулся, чтобы пугануть.
– Ох! А у меня до сих пор в груди со страху ломит.
– Ничего, рассосется.
– А куда же это он н а в е к подевается?
– Да, признаться, дочка, его и не было. Все одна навада, привиделось
испуге. В грозовые, злые ночи такое бывает. Ты смотри, никому ни слова, а то скажут: «Повредилась умом».
– Твоя правда, Флегонт Исаич. Не было его...



ПРОГУЛКА ДЬЯВОЛА

Однажды, в средние века, в начале славного месяца августа, дьявол покинул преисподнюю, чтобы посетить землю. Князь мира сего неожиданно возник из глубин пространства, низко протянул над полем, подобно большой хищной птице, и, сложив крылья, пал на дорогу.
В этих местах проходила столбовая дорога, пересекавшая многие графства и герцогства. Она была так велика, что на ней легко разъезжались не только крестьянские повозки, но даже господские кареты. Став на тверди земной, дьявол обрел плоть и быстро зашагал на восток. Его высокие сапоги бороздили пышную дорожную пыль, и она вздымалась за ним, как за добрым конем.
Стояла глухая, беззвездная и необычайно душная ночь. С появлением сатаны у края тьмы затрепетали зарницы и донеслись дальние раскаты грома. С запада от океана во всю ширь неба надвигалась гроза. В ночи разлилось ожидание беды...
Князь власти воздушныя видел в кромешной тьме не хуже, чем днем, но ночью его зрение воспринимало все по-иному. Сейчас перед ним в красно-синих прозрачных сумерках протянулась дорога, обсаженная тополями. С севера, по левую руку, лежало серое в янтарных разводах жнивье. С этой же стороны, на склонах, широким полукругом раскинулись лиловые виноградники, отливавшие по ложбинам цветом гаснущих углей. С юга же, справа, среди серебряных искристых лугов извивалась река, светящаяся, словно металл, извлеченный из горна. Наконец, впереди, на большом удалении, маячила колокольня деревянной сельской церкви, обведенная нимбом, состоящим из двух полос − сизой и багровой.
Вокруг не было ни души. Здесь и днем-то люди были редки, а сейчас никто не посмел бы выйти не только за деревню, но даже за дверь, на улицу. В подобные ночи лишь нечисть рыскала в лесу и в поле. Однако в этот момент ведьмы, оборотни, вурдалаки, бесы всех рангов забились по углам: по дороге шел Князь бесовский, могущий испепелить любого из своих жалких подданных. Больше того, дьявол был не в духе, и нечистый сонм чувствовал это каждым прыщиком своей кожи. Зло распирало Сатану и готово было ударить из его очей или стечь по магическим перстам. Уж не потому ли собралась ночная гроза, уже полыхавшая на полнеба? Она двигалась вослед Князю тьмы, как медведь за цыганом.
Дьявол был свиреп и бесстрастен, как гунн. Ведь сказано у хрониста, что гунн, проходя сквозь жилища поверженного города, убивает стариков и детей, «доит кровь из отрубленных грудей женщин», поджигает дом и, бесстрастный, следует дальше.
Таков и Князь мира сего, когда он без личины. Что же касается его козней и перевоплощений, к которым он прибегает в борьбе за обладание душами, то здесь ему нельзя отказать в находчивости. Дьявол немало помучил даже таких искушенных сподвижников анахоретов, как святые Антоний, Пахомий, Столпник и Бенедикт. Чего он только ни проделывал, чтобы овладеть их душами! Но видавший виды пустынник почти наверняка узнавал чертову проделку. На творениях дьявола обязательно лежал глянец фальши. Чудища оказывались страшны до смешного, блудницы чересчур жирны и похотливы, сласти приторны, вино отдавало ослиной мочой, а деньги пахли.
Перед теми же, кто заглатывал бесовскую наживку, дьявол представал гунном. Молил ли совращенный Сатану о пощаде или гордо смеялся над ним, − это не меняло дела: грешника ждала только вечная адская мука.
Облик падшего ангела, Князя тьмы, представал богочеловеческим, но лик его был черен и ужасен. Очи дьявола составляли неровные кусочки мозаики, каждый из которых имел свой цвет: угольно-черный, лиловый, лазурный, серый, свежей крови, вишневый; цвет зелени и желтизны, что в глазах хищных зверей. Во взгляде Врага человеческого отсутствовало всякое выражение, но в нем горел ужас ада. Если Сатана обращал взор свой на человека, это было последнее, что тот видел на белом свете. Недаром к людям, с которыми дьявол хотел завязать сношения, он являлся одной из своих многочисленных личин или посылал к ним свою челядь.
Князь власти воздушныя широко шагал к деревне, и тяжелая ночная пыль стлалась за ним низким облаком. Из темноты волнами накатывались запахи пашни, лозы, нагретых за день рощ и пойменных болот. Сатана, привыкший к крепким запахам ада, едва ли различал тонкие ароматы полевой ночи.
Ландшафт здешних мест был тих и мирен: плавные холмы, возделанные поля и виноградники, дубовые и буковые леса, селенья с хижинами, крытыми соломой, небольшие сельские церкви и редкие рыцарские замки на возвышениях. Лишь эти замки выглядели величественно среди окружающей скромности. Но в эту дьявольскую ночь даже на мирные поля проник страх апокалипсиса... Духота сделалась невыносимой. Многочисленные молнии, то и дело вспарывая тьму, бороздили небо во всех направлениях. Гром звучал пока не в полную силу, но уже угрожающе. Из-под огромной тучи потянуло сквозняком, и деревья тревожно зашумели.
А Сатана шел, как странник, проведший всю жизнь в пути, и крылья горбились у него за спиной наподобие большого заплечного мешка.
Вдруг дьявол остановился, обернулся назад и, сверкнув глазами, глянул в лик грозы. Три молнии, вспыхнувшие в этот момент в чреве тучи, так и остались на небе со всеми извивами и подсветами, летящая пыль окаменела в клубах, листья на деревьях застыли в положении, в какое их привело прежнее дуновение ветра. Эта картина существовала до тех пор, пока Князь власти воздушныя не отвернулся от небес. Тотчас молнии отсветили, небо разрешилось громом, листья зашелестели и задымилась дорога.
Когда дьявол вышел к околице, гроза набрала почти полную силу. Это было странное и страшное зрелище. Такое не часто увидишь в землях, где стихии умеренны. Брюхо гигантской светящейся тучи было палевым и лишь по краю зеленоватым. Дождя не упало ни капли. Слабый ветер, как бы заблудившись, некоторое время слонялся в кустах, а потом совсем стих. Все замерло в тягостном ожидании. Листья и травы застыли, трепеща; тьма фосфоресцировала; на высоких остриях изгородей и сухих вершинах деревьев замерцали синюшные огни. И перед тем как накрыть селение, туча, словно собираясь с силами, перестала извергать пламя.
Первая после затишья молния сверкнула прямо над деревней. Раздался сильнейший щелчок, похожий на удар пастушьего кнута. В ослепительном свете что-то пролетело к лесу за деревней и понеслось над ним, опаляя вершины. Потом, как могло показаться, небесное пламя возникло не на небе, а прямо на земле. Огненная струя визжа устремилась вдоль улицы и зарылась на задах, в огородах, раскидав землю. Третья молния, как безумная, примчалась из-за горизонта. Она прошла над самым селом, и было видно в угон, как некое тело, сгорая, роняет окалину.
После ударов шалых огненных стрел в воздухе сначала повеяло резкой свежестью, а чуть позже запахло серой, аммиаком, каленым железом, подгорающим салом и паленой шерстью. Казалось, кто-то приоткрыл двери ада. Дьявольская маска мертво осклабилась.
Так началась эта невиданная сухая гроза. И потом до самого ливня, пришедшего слишком поздно, никто уже не слышал гулкого и густого гласа грома, а лишь страшный треск, щелчки, вой, визг и шипение.
Между тем дьявол был уже в селении.
Любопытный мальчик вышел под навес у избы взглянуть на светопреставление. Он попался на глаза Врагу человеческому. Тотчас ослепительно белая змея уронила с неба раскаленное кольцо. Крыша навеса испепелилась, а опорные столбы рухнули. Потом Сатана перевел взгляд свой на церковь. Резвый сгусток небесного огня с воем вырвался почти у него из-под ног и врезался в основание храма.
Деревянная церковь разом вспыхнула. Пламя, наступая снизу, расцвело, как огромный цветок, и поднялось под самый крест. Колокол качнулся в потоках горячего воздуха и прощально застонал. Церковный служка, спавший за иконостасом, так и не очнувшись от сна, отдал Богу душу.
Из чудовищной тучи, в этот раз в полном беззвучии, пролился розовый огонь. Он выплеснулся на крышу дома, расположенного на северной окраине села. Тот вспыхнул так дружно, что его обитатели не успели выскочить наружу. Секунду спустя молнии поразили хижины на южной, западной и восточной оконечностях села.
Из трещавшего и ревущего пламени вылетали большие раскаленные угли и, описав светящиеся дуги, падали на соседние соломенные крыши домов, заборов, амбаров, общественных построек. Скоро деревня оказалась в огненном кольце, из которого и кошке трудно было выскользнуть.
Но, видно, злые силы не удовольствовались этим. Небесный огонь неистовствовал повсюду. Молнии были подобны многохвостым плетям, ветвистым деревьям, кометам, сказочным змеям и драконам, огненным птицам и рыбам, причудливым стрелам, мавританским саблям, огромным дождевым каплям и водяным струям и, наконец, шарам, которые легко и бесцельно летали, а, натыкаясь на препятствия, лопались с оглушительным треском. И многоцветье разрядов было невиданным. Непрерывно вспыхивали белые. желтые, оранжевые, красные, розовые, синие, фиолетовые и зеленые молнии. Если небесный огонь поражал дом, он занимался целиком со звуком хлопкà, если же огонь попадал в каменную стену, то выгрызал в ней глубокую выемку. Даже на железе стрелы дьявола оставляли оплавленные рубцы.
Обезумевшие люди метались по улицам села. Никто уже не думал о горящих жилищах, а лишь о спасении собственных жизней. Насыщенный эманацией молний и горячий от пожаров воздух колол и обжигал лица. Волосы, потрескивая, становились дыбом, дышать было нечем. Красное пламя земли бледнело в сполохах светлого пламени неба. Ревел горящий в хлевах скот. Деревенские голуби и многочисленные галки в панике носились над землей, некоторые из них сгорали в огне пожара, не решаясь подняться к жуткому небу. Над селом стоял высокий, надрывающий душу, крик женщин и плач детей. Кучка поселян собралась вокруг кюре, но не было слышно: молят ли они Бога о помощи или поют отходную самим себе. И легко был объясним их великий страх. Время от времени огненные бичи стегали по толпе. При этом одежда и волосы на людях вспыхивали, и они на глазах обращались в головни. Беспорядочные человеческие крики слились в едином вопле отчаяния... В облаках искр и дыма рухнула горящая церковь.
Между тем управитель ада держался тени погуще, таился за домами, оградами, под кронами больших деревьев. Но слишком много было света вокруг от неутихающих молний и пожарищ. Позже некоторые поселяне с содроганием вспоминали, что видели силуэт дьявола с высокими черными ангельскими крыльями за спиной.
После того, как остов горящего храма завалился, Бог вспомнил о несчастной деревне. На землю обрушился ливень. Однако было поздно: почти все село выгорело, и многие люди погибли от молний и в огне пожаров. А между тем это поселение не заслужило участи содомской.
Ливень, который низвергся на село, был силен, как во времена потопа. Казалось небо упало на землю. На полях полегло все, что еще не сжали или не убрали, сбило фрукты и виноград, сильные потоки размыли овраги и раскорчевали по склонам лозу; разорило огороды, снесло почвы на паровых пашнях, испортило дороги, сорвало мосты. Пожарище сразу захлебнулось, от пепелищ не поднялось даже слабого дымка. В реве ливня не стало слышно грома, а уже редкие молнии едва мерцали сквозь толщу воды.
После того как обрушился дождь, равнодушный дьявол покинул селение. За околицей, на бедном кладбище, он, вздернув крылья, уселся на свежую могилу. Страшный дождь ему был нипочем. Он не достигал Сатаны, закипая и превращаясь в пар высоко над его головой.
Мертвецы примолкли. Никто из них, как это бывало прежде в присутствии Сатаны, не стонал, не жаловался, не просил о милости и тем более не показывался дьяволу на глаза, даже те, к которым он благоволил за особенные грехи. Они затаились в могилах, чуя, что сатана еще не остыл и ему сейчас лучше не попадаться под руку.
И вдруг Князь мира сего содрогнулся. Он явственно различил отвратительный запах благочестия и вспомнил, что в версте от кладбища, в землянке, вырытой в подножии холма, живет брат Бернар, монах, принявший схиму. Дьявол не раз жестоко искушал его, как всегда, больше всего уповая на блудниц. Но монах, проникшийся глубокой верой, был недосягаем для козней нечистого. Сейчас дьявол спешил. Он даже взмыл в воздух и, резко взмахивая крыльями, полетел над полями в сторону большого лесистого холма, где обитал отшельник.
Очень скоро в дверь кельи постучал высокий, мрачный странник–богомолец в плаще с капюшоном и дорожным посохом в правой руке. Приглашенный войти, путник ступил в обитель брата Бернара. Анахорет босой, в старой рясе, подпоясанной вервием, с обнаженной лысой головой, воззрился на пришельца. Первое мгновенье лицо его выражало спокойную благожелательность, но скоро он побледнел и поднял руку для крестного знамения...
– Что ты? Чего напугался? У тебя и взять-то нечего. Кому ты нужен ? Вот пережду дождь, и поминай, как звали, − сказал дьявол.
– На улице ужасный ливень, а ты, путник, совсем сух. И лицо твое слишком черно, хотя ты не сарацин. Стать твоя − стать не богомольца, но воина. Глаза же твои чересчур темны и бездонны. Я узнал тебя! − сказал монах, еще больше бледнея, и снова поднял руку, чтобы перекрестить воздух.
– Погоди крестить! От знамения бегают лишь бесенята. Если ты даже хватишь меня распятием по рогам, то высечешь лишь синие адские искры. Ты, Бернгардий, в моих лапах, − сказал дьявол.
– Почему же ты до сих пор не овладел моей душой, а дожидался этого часа? − спросил схимник.
− Отчего, отвечу я тебе вопросом на вопрос, никто из вас не хочет понять, что дьявол вопреки провидению Божьему может расплющить, убить человека? Разве тебе не страшно умирать?
– Страшно. Но коли ты убьешь меня как дорожный разбойник, а не совратишь соблазнами своими, то душа моя отойдет не тебе, а Господу нашему. Ты же − ловец душ. Тебе каждая душа – как смертному монета.
– Твоя правда. Нет большего удовольствия, чем обольстить божьего избранника. Но ведь и этого мало. Я люблю просто убивать, зная, что люди лелеют свое тело больше бессмертной души и предпочитают здравый смысл мудрости Священного писания. Кто отличит на поле битвы, где мои, а где господни покойники, или чьей жертвой стал утонувший корабль − моей или провидения?
– Не по мне твое манихейство, нечистый!
– Еще бы! Вот, например, сегодня я пришел на землю, сжег деревню и побил немало народу. Как ты думаешь, монах, кому лучше? Тем, кто остался здесь, или отбывшим в иной мир?
– Пока на земле нет царствия божьего...
– В таком случае готовься к смерти! Что здесь в одиночестве терзать свою плоть? Вон и лысина твоя уже пожелтела. Ты готовый покойник.
Бернар больше не смотрел на дьявола. Он повернулся к нему спиной и, став на колени перед распятием, погрузился в молитву. Келья наполнилась кровавым пульсирующим светом. Красный сумрак становился все гуще и гуще, пока в середине не уплотнился до того, что возник черный вертящийся шар. Он увеличивался, крутясь с огромной быстротой, и вдруг лопнул с оглушительным грохотом. Адское пламя вышибло дверь кельи и снопом вырвалось наружу.
Начинало светать. Дождь утих. Из землянки в струях вонючего серного дыма вышел Сатана. Князь тьмы снова был в своем истинном обличье. Он чихнул и, растопырив крыло, осмотрел его. Потом нечистый, то ли раздумывая, то ли отдыхая, долго стоял, расставив ноги и нагнув голову. Издали могло показаться, что рыцарь в черных латах справляет малую нужду. Зло его поиссякло, но Князь власти воздушныя по-прежнему оставался бесстрастным.
Вскоре дьявол взлетел тяжело, как сытый гриф, и, завалившись на крыло, потянул вслед за ночью.



ÁTHEOSZ

Какое безумие обещать вечность мертвецам, то есть существам, которые исчезли и которые родились, чтобы умереть...
(Из Минуция Феликса P.Z.t.3)


...понятие абсолютно необходимой сущности есть чистое понятие разума, то есть лишь идея, объективная реальность, которая далеко еще
не доказана тем, что разум нуждается в ней.
(И.Кант. «Критика чистого разума»)


1320 год от Рождества Христова. Семь лет назад канонизирован Фома Аквинский, умерший в 1274 году...
Монастырский сад в доминиканском монастыре, обнесенный невысокой стеной из сырцового кирпича. Сад невелик и тесен. Его дорожки, пересекаясь, образуют крестообразный рисунок. Квадратные клумбы аккуратно обложены тем же сырцовым кирпичом. Растения на клумбах низкорослы, образуют подушки и плотные ковры. Цветы очень ярки. Преобладают фиолетовый и оранжевый тона. Вдоль стен шпалеры из цветущих розовых кустов. Круглую садовую беседку, крытую замшелой черепицей, по самую крышу одевает вьющийся клематис с фигурными листьями и цветами, похожими на золотую кудель.
В центре сада вялый фонтан. Ему не хватает силы выбрасывать ровную струю, и он изливает воду с тихим прерывистым плеском.
В стене, что против входа, проем, который выводит на малую площадку, почти сплошь заросшую самосевным цветущим шиповником. С площадки древняя известняковая лестница в десять ступеней, сохранившаяся еще со времен Рима, поднимается к плодовому саду. Сад соседствует с аптекарским огородом, а огород с кладбищем. За стенами сада раскинули свои большие кроны старые дубы, липы и каштаны. Многие деревья поросли у комля изумрудным мхом. С юга сквозь листву проступают плоская стена и круглая башня романского собора.
Июньский день при слабом северо-восточном ветре. Воздух прозрачен − видно далеко и ясно. Небольшие вычурные облака зависли над равниной и, двигаясь в безмолвии, влачат свои тени через возделанныe поля...
Монастырский сад словно на дне бытия. Шорох ветра слышен лишь в кронах высоких деревьев, а внизу тишина, да такая явственная, что кажется задрожи паутина – и возникнет слабый звук, подобный стону струны.
На некрашеной скамье, в тени дуба, который простер ветви из-за стены, сидит брат-клирик Николай. Он неподвижен, будто слился с садом, и присутствует в этом мире на тех же правах, что цветы и бабочки. Он долго пребывает в таком оцепенении, но вот, заслышав шорох гравия, поднимает голову и видит, как по лестнице, ведущей с террасы плодового сада, быстро спускается брат-клирик Мартин. Капюшон его белого шерстяного одеяния отброшен на спину, а полы развеваются на ходу. Мартин приближается к Николаю, и они кланяются друг другу...
Н и к о л а й. Твой обет молчания кончился, брат?
М а р т и н. Да, брат. И мне есть, что сказать.
Н и к о л а й. Ты сильно удручен, Мартин, и я тебе нужен?
М а р т и н. Именно ты − самый мудрый и добрый из нас.
Н и к о л а й. К чему слова? Я всего лишь старая мышь. Садись-ка рядышком, так легче пойдет беседа.
М а р т и н. Я не сяду с тобой, а стану против. Мне так легче.
Н и к о л а й. Ах, милый брат! Выходит, ты хочешь спора, а не мирной беседы. А я так не люблю препираться.
М а р т и н. Нет. брат. Мне не о чем спорить – спор для меня решен.
Н и к о л а й. Ну, а коли все решено, так отчего ты так взволнован? Может быть, тебе следует поостыть, подумать и прийти ко мне в другой раз?
М а р т и н. Нет, сомненья позади, и только ты в своей великой доброте не проклянешь меня.
Н и к о л ай. Твоя серьезность меня удручает. Но с другой стороны, я думаю о том, что любой грех твой может быть лишь грехом мысли, а это не столь ужасно, чтобы там ни говорили по этому поводу святые отцы.
М а р т и н. Грех ныне лишь дело моей совести, Николай.
Н и к о л а й. Господи, спаси и помилуй! Уж не хочешь ли ты сказать, что не веруешь?
М а р т и н. Вот видишь, как ты догадлив.
Н и к о л а й. Ты не в своем уме, брат?
М а р т и н. Никогда мой ум не был так ясен.
Николай. Ну что ты набычился братец?! Обмякни. Это лишь сомнения. Все мы ходим путями сомнений. Ты молод и не пережил больших страданий, которые делают нас восприимчивыми к божественной истине. Ты, Мартин, все равно рано или поздно вернешься к Богу, коли вовсе не лишился разума.
М а р т и н. Повторяю, брат, я трезв.
Н и к о л а й. Может быть, и так, но в трезвости твоей есть что-то каменное. Мне кажется, ты в опасности, брат. Если ты обрел истину, радуйся! А ты словно бы взял приступом вражескую крепость. Истина, душа моя Мартин, не крепость, а цветущий сад.
М а р т и н. Обретем ли мы блаженство, постигнув истину, коли истина эта ужасна?
Н и к о л а й. А коли истина ужасна, то она − заблуждение, ибо по природе своей она божественна. Тобой же играет дьявол.
М а р т и н. Где дьявол, коли нет Бога? Эти двое заодно... «И беси веруют и трепещут».
Н и к о л а й. Ты зашел дальше, чем я предполагал, но ты не испугаешь меня своим неверием. Человеческому греху нет границ, а милосердие господне неисчерпаемо. Ты хорошо сделал, что пришел ко мне. Даже те, кого покинул Господь, нуждаются в исповеди. Ты годишься мне в сыновья, и я люблю тебя. Расскажи мне историю твоего неверия. Это нужно тебе.
М а р т и н. Ты имеешь в виду аргументы против Бога?
Н и к о л а й. Аргументы одинаково могут служить и вере, и неверию. Бог не нуждается в аргументах. Я хочу знать побудительную причину твоих сомнений. Обычно самые великие особенности нашего духа закладываются в детстве. Уверен, что и первый импульс неверия ты пережил в детские годы.
М а р т и н. Ты прав, брат. Мой отец − рыцарь и книгочей − не верил в Бога. Он не признался в этом даже на смертном одре, но я знал о его неверии доподлинно. Отец дружил с духовником графа. Аббат слыл за ученого человека. Дружба этих людей была странной. Они часами оставались наедине, запершись в покоях отца за кувшином вина. Когда бы я ни проходил мимо их двери, там всегда был слышен монотонный, но замечательно связный звук речи аббата и медленный бас моего отца. Однажды, уже не помню зачем, отец вызвал меня в свою половину. Там они с аббатом сидели красные, серьезные, похожие на заговорщиков, но спокойные и довольные друг другом. На меня так и пахнуло атмосферой запретного, атмосферой тайны.
Прошло несколько дней. На закате аббат покидал наш дом. Отец и я вышли на крыльцо проводить его. И здесь отец, видно продолжая разговор, спросил аббата со зловещей игривостью: «Так что же все-таки там, господин Илларий?» «Ничего», − спокойно ответил аббат, взглянув на небо. И тут-то я вдруг со всей ясностью понял, что их разговор касается Бога. Я ощутил это неким чувством, которое святой Августин в отличие от пяти «внешних» чувств называл «внутренним».
Одержимый непреодолимым желанием выяснить их тайну, я пошел на низость и стал подслушивать их разговоры. Для этого я извлек маленький сучок из дубовой тесины в стене и, склеив трубку из пергамента, вставлял ее в отверстие и таким образом слушал их разговоры. Вся их аргументация безбожия, как я позже понял, полностью избегала метафизики, целиком опираясь на здравый смысл, жизненный опыт, а у аббата еще и на доскональное знание истории церкви и ее документов.
Они смеялись над Библией, писаниями отцов церкви, таинствами, адом и раем и особенно негодовали по поводу омирщвления церкви. «С тех пор, как стоит земля − говорил отец, − ни один мертвый не вернулся». «Чудес не бывает», − вторил ему аббат. Несмотря на то, что я чувствовал себя врагом этих двоих, они оказывали на меня большое влияние. Авторитет отца в нашей семье был непререкаем, аббат слыл самым ученым человеком в графстве, я же в то время был подростком и страстно любил Христа. Они водвинули в душу мою камень, заронили сомнения, которые казались мне тогда позорными.
Именно в то время я решил, что стану монахом и, приблизившись к Богу, очищусь от скверны. Позже этому решению способствовала и моя склонность к ученым занятиям. В годы послушничества Августин и Фома своим авторитетом подавили влияние моих невольных безбожных наставников. Их здравомысленный лепет не устоял перед философией, и они рядом со святыми учителями выглядели пигмеями. Когда я ушел в послушники и попал в круг учения, молитв и трудов, угодных Богу, то будто бы обрел покой, однако меня ни на минуту не покидало чувство, что Господь не слышит меня.
Видно, сомнение обитало в глубинах моего духа. Это была малая сущность, но крепкая, как железный орех. И уж если быть совсем правдивым, то я незаметно для себя от дел веры все больше уклонялся в сторону занятий ума, благо в нашем ордене поощряют философствование. Меня увлекало глубокомыслие, постижение сложного текста, внутренний спор, построение непротиворечивого тезиса. Фома стал моим кумиром...
Сразу после моего пострижения умер отец. Я поехал проститься с ним и увидел его во гробе. Он был, как камень, и тут мне в голову пришла жгучая мысль о том, что мертвое тело не пустой кокон, покинутый душой, а абсолютный конец бытия. А в ночь похорон мне был другой знак... Подавленный горем, я ушел от имения далеко в поле и там, словно очнувшись, увидел небо, сплошь забитое яркими осенними звездами. Несмотря на то, что звезд было много, их силы хватило лишь на то, чтобы осветить небо, – внизу же царила полная тьма.
Я стоял один во всем мире, на черной земле под небесными сферами, и ощущал во всей полноте великое равнодушие Вселенной. Не было ока господня. Не было ничего, даже вездесущего безличного Бога еретика Эриугены. Не было ничего, кроме черного ничто... И тут я подумал, что у смерти нет тайны.
С этого дня, чем бы я ни занимался − чтением древних, математикой или наблюдением над миром вещей, − я все рассматривал pro и contra по отношению к существованию Бога. Бог не хотел помочь мне и не снисходил до благодати, а ум, двусмысленный помощник, занялся между тем пересмотром всего свода моих представлений, от Аристотеля до Фомы. Наша религия − религия откровения, но то, что идет лишь от догмата и чувства, не может удовлетворить хорошего диалектика: ему ближе путь разума.
Даже откровение, исследованное Августином, рационально; что же касается Фомы, то он полностью полагается на диалектику, оставляя чистой вере лишь непостижимые догматы. В своей «Summa contra gentilis” он предполагает, что перед ним язычник, который заблуждается, поклоняясь своим богам, а значит, его надо убедить в истинности христианства и наличии христианского Бога аргументом разума. Я решил посмотреть на Фому не с позиции язычника, который сменит веру под влиянием логики Фомы, а с позиций чистого разума, не обремененного верой.
Н и к о л а й. Твоего чистого разума не существует, брат. Во-первых, ум наш − лишь отблеск божественного ума, а во-вторых, разум являет неразрывный сплав с нашим темпераментом. Здесь только необходимо следить, чтобы разум и чувства не обманывали друг друга, а в безысходных случаях уповать на Господа. Что же касается твоего неверия, то оно возникло на почве сильно действующего впечатления. Это ложное откровение (позволь мне так выразиться, брат) вспыхнуло от единственного вопроса отца и единственного же ответа аббата. Но и позже ты долго пребывал в густейшей эманации безбожия. Ах, друг мой, ведь впечатления детства на всю жизнь определяют мировоззрение даже самых даровитых людей. Ты отравлен, и яд бродит в твоей крови, молись, ибо тебе не помогут никакие ученые занятия.
М а р т и н. Но ты не дослушал меня... Одна небольшая деталь − и вся система Фомы рушится, как карточный домик!
Н и к о л а й. Как тебе не повезло в твоем неверии! Лучше бы ты стал еретиком. Лучше самые тяжкие заблуждения в лоне веры, нежели неверие. Римская церковь травила катаров, как бешеных собак, но скажу тебе на ушко, Мартин, если бы не крайности их учения, то их ересь не так уж бессмысленна, а заблуждения не корыстны. Безбожие же пусто, жестоко и чревато безумием.
М а р т и н. А отчего возникает ересь, брат? Оттого, что церковь не может соотнести Бога с реальностью, оттого, что тварный мир не соответствует божественной идее. Вот и начинаются насмешки над таинствами, оспаривание догмата троичности, вера в две истины, отрицание первородного греха, ада и воскресения тела.
И ты еще говоришь, что безбожие ведет к безумию! Тут ты совсем неправ. Наоборот, без Бога наступает особенная ясность, полагание лишь на собственные силы, отсутствие обманов чувства и стоическое отношение к небытию. Мистическое же состояние ближе к безумию. Здесь в мире химер, аллегорий и экстазов, где желаемое выдается за действительное, легче всего помешаться.
Н и к о л а й. Лучше бы ты был богоборцем, чем безбожником; разгневался бы на Вседержателя, как можно разгневаться на родного отца. Он бы тебе и это простил. Но отказать ему в существовании... Нет, это невозможно понять!
М а р т и н. Вот это как раз я и хочу тебе разъяснить…
Н и к о л а й. В другой раз, брат. Мне, старому ученому монаху, любопытны твои мысли, но было бы лучше, если бы они не рождались в твоей голове… Вон и к обедне звонят! Давай-ка, брат, встретимся завтра за стенами монастыря и пойдем в поля, беседуя на ходу, подобно перипатетикам... Ах, как жаль, как жаль! Прошу тебя, молись! Не могу поверить, что все потеряно.

***
Монастырь стоит на темени самой большой в этой местности возвышенности, которая круто вздымается среди плавных увалистых холмов. Монастырский холм кажется принадлежностью иного ландшафта, иной природной декорации. Снизу по склону поднимается лес из дуба и граба, однако уже с середины склона и до самых стен монастыря простирается луговая полоса. Некогда лес покрывал гору целиком, но из оборонительных соображений на подступах к стенам его вырубили.
Под мощными стенами – поросший травой и кустарником ров. Даже самые старые монахи не помнят, когда из него ушла вода, и сейчас для всех загадка, как ее подавали наверх из реки, огибающей монастырский холм.
Если смотреть на гору снизу, из речной долины, то видно, как из-за стен, словно из цветочной корзины, тянутся купола собора, поднимаются крыши трапезной, богадельни и других служб и купы древесных крон. Видны и главные ворота, подъемный мост, который ныне неподвижен, и идущая от моста серая полоса дороги.
Внизу монастырская дорога сливается со столбовым трактом, который тянется по долине небольшой реки, почти скрытой в прибрежном ивняке и ольшанике. Пройдя километра два по долине, тракт взбирается на увал и пропадает за его седловиной.
По полю вдоль реки шагают братья-клирики Николай и Мартин. Северо-восточный ветер, вчера еще слабый, ночью посвежел и окреп и сейчас затянул небо громоздкими серо-черными тучами. Пасмурно и прохладно. Лишь изредка в разрывах туч пробивается синева. Ветер упруг и ровен. Воздух гудит. Травы простираются ниц. Пыль гривами взметывается над дорогой. Деревья тревожно стонут.
К ночи ветер переменится на северный, спадет, облачность еще больше уплотнится, и начнется затяжной дождь. Оба монаха, и старый, и молодой одинаково знают об этом. Ведь они уже долгие годы живут под пологом небесным, в безлюдье, на холме, обвеваемом свободными ветрами.
Вокруг ни души. Однако вдали, на выпуклом склоне, видна деревня, а вокруг возделанные поля. По южному склону к реке спускаются виноградники, а за рекой, на плоском берегу, лоскутные поля ржи, ячменя и овса.
Монахи покидают долину и начинают взбираться на увал.
Вот они и наверху, на седле, которое господствует над местностью. Даже в облачный день видно далеко. Внизу огромная чаша всхолмленного пространства, извилистая река, колокольни дальних деревень, мрачный замок сеньора, окруженный кучей лачуг, и леса по линии горизонта.
Ветер здесь, наверху, особенно напорист и дерзок. Он рвет одежды и треплет волосы. Николай набрасывает на голову капюшон. Монахи долго стоят наверху и смотрят вдаль…
Неожиданно облачный покров разрывается, и с севера наплывают большие лазурные проемы. На широкую равнину падают золотые солнечные лучи. Они перемещаются, бродят по полям и долам и вырывают из сумрака картины, которые в таком освещении кажутся фантастическими.
И чаша земли, с полями, лесами и деревнями, являет как бы мир человеческий под Божьим оком, которое зрит золотыми столпами.
И так думает и тот, кто верует, и тот, от кого отвернулся Господь.

***
Н и к о л а й. Пойдем-ка, брат, спустимся в рощу сеньора. Там нет ветра. Ветер не дает сосредоточиться. Ты видел аллегорию мира божьего?
М a p т и н. Наш мир мал, а мы муравьи, которые думают, что они угодны Богу. Так ли это? Что там, на западе, за Иберией? Океан, уходящий во мглу. А там, за водами и месяцами пути? Там, я уверен в этом, другие земли, другие люди, обычаи и боги. А на Востоке? Со времен Александра Великого и Марко Поло мы кое-что знаем об этом. Там несметные народы, которые старше нас, богаче и мудрей. Они создали свои мифы, своих богов и изощрились в познании и философии. Ты, Николай, бывал в Сирии и Палестине. Ты видел сыпучие пески, запекшиеся глины, испепеленные солнцем земли, и ты знаешь, что там стояли царства, обратившиеся в прах. Когда-то в этих местах журчали арыки, шумели богатые базары, поднимались пышные дворцы и жили честолюбцы, любовники и поэты. Эти люди жили раньше ветхозаветных пророков, и их мудрость не уступала мудрости Священного писания. А великие греки? Ведь Аквинат всего лишь аристотелик во Христе.
Н и к о л а й. Стоило тебе разувериться, брат, как мир вывернулся для тебя наизнанку. Да ведь пространство и время существует для человека. Господь же пребывает в вечном и бесконечном. И есть ли смысл нам с тобой спорить об истинном Боге, коли Бог един? Пойдем-ка в рощу. Здесь слишком дует…
Слава тебе, Господи, под пологом дерев ветер не ревет в ушах и ничто не мечется и не пляшет перед глазами. Садись-ка, брат, на пень − он широкий и теплый. Странно мне сознавать, что ты совсем не тот человек, что раньше. Но, удивительное дело, ты мне по-прежнему мил и дорог. Это оттого, что я не могу поверить в твое отступничество. Однако, если я, наконец, и поверю в такое, то не осужу, а пожалею тебя. Бывал ли ты у исповеди?
М а р т и н. Бывал, пока вовсе не отрешился от веры. Ныне же таинства кажутся мне чем-то вроде нелепой игры. Сейчас не в моих правилах выворачивать душу наизнанку перед посторонним человеком. Но я понимаю тебя: нельзя лгать. В скором времени я открою приору свое неверие, а он, когда сочтет нужным, доложит об этом капитулу. И, конечно, я покину монастырь...
Н и к о л а й. Не спеши открываться приору. Не руби с плеча. Положись в этом деле на меня, брат... А теперь вернемся-ка к нашей теме. Мне хотелось бы услышать, как ты преодолел Фому. Ведь его естественная теология лучшее, что создал человек во имя Бога.
М а р т и н. У Фомы идея Бога предшествует философской дедукции. А к чему предикаты, коли нет субъекта? Фома лучше всех знал Аристотеля, овладел его логикой и на ее основе построил свою естественную теологию − доказательство бытия божия. До него это не без успеха сделали Платон, стоики, Цицерон, Святой Августин и Ансельм Кентерберийский. Помнишь у Ансельма, брат: «...Без всякого сомнения, существует как в интеллекте, так и реально такой объект, выше которого нельзя помыслить».
Ансельм – антипод Фомы оттого, что полагался на интуицию, но и Фома, который уповал на логику, тоже начинает с абсолютно необходимой сущности. Фома не истинный философ, ибо не до конца следует аргументу. К чему весь блеск его articulus, если основная истина возвещена свыше. Если сознание первосущности свойство нашего разума, это вовсе не значит, что оно внушено Богом. Откровение нашей религии не существует в ясном виде. Библия − дурной документ, составленный невежественными людьми, а перлы ее вполне могут быть мудростью человеческой, как и Распятый − человеком.
Н и к о л а й. Мне больно, Мартин. Замолчи! Ты потерял Господа нашего Иисуса Христа. Как можно!? Выброси из головы логику Фомы: он убеждает язычников. Вернись к страдальцу нашему, проникнись вновь его любовью, нежной и великой. Он простит тебя. Друг мой, скажу лишь тебе. И я не верю в мерзкие адские сковороды. Но вечные муки грешной души существуют. Ведь и здесь, на земле, душа наша скорбит и страждет. Не это ли образ мук вечных? Моли Господа, прошу тебя!
М а р т и н. Я любил его и часто встречал его взгляд, кроткий и всевидящий, но сейчас миру нет до меня дела. Если бы ты только мог понять, насколько мы одиноки среди вод, лесов и звезд и что абсолютна лишь наша смерть. Ах, как же объяснить достаточно просто, что если разум нуждается в вещи, это еще не значит, что она существует?..
Н и к о л а й. Теперь я особенно ясно вижу, сколь самонадеян разум. Ты не станешь мудрецом, не пройдя всех искусов, не испытав полную меру страданий. Мудрость − благо, а твой ум подобен мечу. Ты еще будешь думать по-иному.
М а р т и н. Бог родился из человеческих страхов и в особенности страха смерти. Именно на этом камне стоит церковь.
Н и к о л а й. Это мысль, которая лежит с краю и первой приходит в голову. В смерть легче поверить, чем в бессмертие. Ты говоришь, что в вере нами подспудно управляет жажда вечного существования. Это правда. Мы хотим существовать вечно. Но ты, брат, должен также понимать, что разум искушает нас, и если простолюдину хватает веры, основанной на чувстве, то отягощенному мыслью надо пройти искус разума. Вера, искушенная разумом, выше разумного неверия. Разве можно в вопросах веры полагаться лишь на логику и говорить подобно диалектику Абеляру, что Бог лучший логик и истина, добытая логическим путем, − божественна? Нет и нет! Только глядя на тебя, я до конца понял, что чисто рассудочная истина кончается тупиками мысли и чревата безбожием.
Разве можно в вопросах веры полагаться лишь на очевидность, здравый смысл, жизненный опыт, рассудок, не видеть в вещах, которые опосредствовал разум, божественной идеи и не верить в чудеса? Для того, чтобы жить так, вовсе нет необходимости обладать высоким разумом, а достаточно быть животным, ибо именно у животных самым полным образом осуществляется обыденное бытие: добывание пищи, размножение, воспитание потомства... Так что, брат, молись, так как ты обратился вспять.
М а р т и н. Самый высокий ум может быть безбожным. Вспомни, брат, хотя бы грека Демокрита и римлянина Лукреция Кара. Среди эпикурейцев, киников и стоиков были умнейшие, которые не верили в богов и бессмертие души. И к этому добавлю, брат, что, как ни изощрялись в философии и теологии христианские диалектики, они в отличие от древних потеряли реальность видения, и их Космос стал с горчичное зерно. Где разные по структуре бесчисленные миры Левкиппа и Демокрита? Где всеобщая причинность во всем сущем? Отчего христиане заперли Космос в Библию?
Н и к о л а й. Греки занимались Вселенной, но пришла пора обратиться к человеку. Их Космос от сознания Фомы, и он бездушен. Человек в нем такая же частица, как и любая другая частица бытия. Христианская религия − религия спасения и религия человека. Несмотря на то, что все мы равны перед Богом, − бытие обретает смысл лишь в отношениях Бога и личности. Ведь сказал великий Фома: «Личность самое благородное во всей разумной природе». И пускай наша религия создала культ не человека, а Бога, она тем не менее проповедует любовь не только к Богу, но и человека к человеку.
М а р т и н. Я думаю, что наш человеческий Бог лишь поблажка самим себе. Однако ясно − существуют два взгляда на мир. И я уверен, что взгляд от Демокрита истинен. Со временем, со все большим познанием вещей, этот взгляд восторжествует. Человек будет жить без бога, рассчитывая лишь на свои силы.
Н и к о л а й. Кажется, начался дождь. Только этого не хватало. Теперь, возвращаясь в монастырь, мы вымокнем.
М а р т и н. Не беспокойся, брат. При таком ветре это ненадолго. Перейдем под этот древний дуб. Под его кроной − словно под крышей дома.
Н и к о л а й. Не будем больше спорить. Ты, видно, наспорился с самим собой, а у людей, подобных тебе, нет более серьезных оппонентов, чем они сами. Да, я вижу, что ты все решил для себя. И все-таки разреши последнее сомнение: отчего умнейшие, лучшие люди христианского мира веруют?
М а р т и н. На мой взгляд, здесь две основные причины. Первая заключается в том, что они люди своего времени. Ты помнишь, конечно, что во времена расцвета образованности у древних царили мыслящие безбожники. Так, выходит дело, времена делают людей. Придет время царства познания вещей − и начнется отлив веры. Вторая причина сложней и касается этики. Человек может верить оттого, что зло, царящее в мире, непримиримо с его представлением о справедливости.
Н и к о л а й. А тебе недостаточно этого, чтобы верить?
М а р т и н. Нет. Данный тезис не имеет логического основания.
Н и к о л а й. А что будет с нравственностью тех, кто потерял Бога?
М а р т и н. Надо строить нравственность, исходя из человека.
Н и к о л а й. Но люди слабы и дурны. Безбожный мир обратился бы в ад.
М а р т и н. Не выдумывать же ради дурных людей Бога! Но и с Богом на земле сущий ад, брат.
Н и к о л а й. Ты стал хуже, Мартин, − суше и жестче. Не забывай, что теряя непосредственное чувство, мы легче заблуждаемся. Это чувство чисто, естественно, а оттого истинно. Им начинается любое свершение человеческого духа − будь то поэзия или философия; оно воспринимает истину откровения.
М а р т и н. Что же, и для меня такое чувство стало началом духовного переворота. Неверие же мы можем назвать иной формой веры. Такая вера обязательно должна быть поддержана разумом или, по крайней мере, не противоречить ему. Такая вера может быть разрушена, коль скоро разумные доводы опровергнут ее как несостоятельную. Наоборот, система доказательств или опыт могут утвердить ее. И, наконец, что особенно важно, моей вере всегда сопутствует сомнение. Оно сосуществует с ней до тех пор, пока вера не обратится в реальность.
Н и к о л а й. Такая вера − частность. Она действенна в познании, но не пригодна в философии, ибо лишена духа и переменчива.
М а р т и н. Но это единственный путь познания вещей.
Н и к о л а й. Ты перестал быть теологом и философом.
М а р т и н. Так радуйся, брат. Все это я оставил вашей вере.
Н и к о л а й. Ты скудеешь, Мартин.
М а р т и н. Что поделаешь, брат. Разум научил меня быть честным с самим собой. Я выученик математики.
Н и к о л а й. Что разум без божественного огня? Что разум без сильного чувства? Ты отгораживаешься от чувства как от помехи, ты успокаиваешь и ужесточаешь себя, ты идешь путем рассудочности осторожно, как по жердочке, перекинутой через реку. И правда − это путь познания. Он единственен и узок, но прежде чем пройти этим путем, нужно воспарить и узреть отблеск истины. Да, надо испытать сильное направленное чувство, острое, как боль, настойчивое, как желание, и радостное, как любовь. Это состояние выбросит тебя из сферы обыденного и направит твой разум к новой истине.
Здесь философия соприкасается с поэзией. Что же, их законы совпадают по обширной плоскости, так как истинная поэзия включает точнейшие логические конструкции. И я не впаду в ересь, если скажу, что это чувство есть «живое» откровение, в отличие от «догматического» откровения текста. Причиной «живого» откровения, кроме чуда, может стать любая картина бытия: вечерний закат, в момент которого как бы останавливается движение времени и рождается ощущение вездесущности Бoгa, вид ночного неба, как отчужденного от земного божественного пространства, наблюдения за жизнью природы, в которой воплощается мудрость Господня...
М а р т и н. Я склонен считать, брат, что поэзия и философия − антиподы. Поэты подобны птицам, мы же − рабы истины. Но не это главное. Ты, будучи доминиканцем, под старость стал ближе к ордену Франциска, склонившись к примату чувства. Но мне-то, собственно, все равно, чтó вы ставите во главу угла в вопросах веры, − разум или чувство. Меня больше смущает обязательное сожительство философии с теологией. Я не хочу служить религии или делать вид, что мое философствование в ней нуждается. Разве это не вытекает из моего неверия? В твою же пользу могу заметить, брат... Невозможность умозрительного доказательства бытия божьего можно преодолеть лишь актом веры. Однако вера слепа, хотя и присуща человеку в большей степени, чем разум.
Н и к о л а й. Мне кажется, что круг замкнулся, брат. Ты безнадежен... Дождь перестал. Пойдем потихоньку к себе и помолчим дорогой. Любой наш разговор вернется все к той же теме. Ах, проклятый дух учености! Бедный человек... Завтра, надо думать, целый день будет лить дождь. После заутрени приходи в мою келью.

***
Всю ночь идет частый, ровный дождь. Сквозь сон из оконцев келий монахи слышат его мерный шум, прерываемый клекотом воды в желобах крыш. К утру дождь припускает сильней и теперь с улицы доносится дружный гул, да такой сильный, что все другие звуки в нем тонут.
В помещениях монастыря и в ясный летний день сумрачно: окна узки, залы обширны и высоки, на дворе большие тенистые деревья. А в это утро и в храме, и в трапезной, и в кельях темно, как поздним вечером, так темно, что приходится зажигать свечи.
Келья Николая одна из самых больших в монастыре. Сводчатый потолок, беленые стены, два окна. В помещении лежанка, рабочий стол, две скамьи; на стене тканый крестьянский коврик, полка с несколькими рукописями, над дверью чугунное распятие. Николай сидит на лежанке, у стола на скамье Мартин.
М а р т и н. Око Господне угасло − и я свободен, как зверь в лесу. Свободен жить и умереть.
Н и к о л а й. Свобода, данная Господом − свобода любящего. Она выше фатума стоиков или воли случая безбожника, для которого нет уже провидения.
М а р т и н. Под оком божьим я как в лапах ростовщика. За свободу я должаю и расплачиваюсь в аду. Неужели, брат, ты не чувствуешь всей нелепости земной авансцены, нелепости этой нравственой комедии? А ее атрибуты: первородный грех, воскресение души, страшный суд и воскресение тела... Азиатская галиматья, религия черни. И это после греков! У меня такое ощущение, что христианские умники, подобные Августину, Боэцию и Фоме, буквально принуждали себя верить, словно спасаясь от некой смертельной опасности.
Н и к о л а й. Не бранись так жестоко, брат. Не верь, но уважай веру − в ней дух миллионов сознательных существ. Ты, видно, пока не понял, что мудрости менее всего присуща гордыня и более всего − понимание человека; ты также не понял, что мудрость проста оттого, что видит тщету познания. Что познание?! В нем человек обретает истину лишь для того, чтобы убедиться, что мир вещей еще сложнее, чем он предполагал, и область соприкосновения с неизвестным увеличивается вместе с ростом знания. Откровение же Священного писания − конечная истина, и она непреходяща. Что из того, что Библия пестрый документ? Его делали люди со слов Бога, и не видеть в ней слово Божие может либо глупец, либо гордец. Ой, страшен грех гордыни, породивший сатану!
М а р т и н. Не гневайся, брат. Я выстрадал то, что думаю. Я буду сдержан в словах.
Н и к о л а й. Ты искал аргументы против Бога в философии?.. А мир божий в его единстве и гармонии.
М а р т и н. Если гармонию считать благом, то ее не существует, а существует жестокая зависимость всех друг от друга. Посмотри на природу. Все ее силы устремлены на выживание рода, а не отдельных существ. А между тем страдает, любит и умирает лишь индивидуальность. Если в существовании природы есть логика, то это логика не Бога, а дьявола. Растения поедаются травоядными животными, их пожирают хищники, и цепь завершает человек, который истребляет все живое и в том числе себе подобных. Но, замыкая цепь, он сам оказывается несчастнейшим из живых существ, так как подвержен великим несчастиям и невзгодам и, главное, сознает свою смертность.
Н и к о л а й. Да, страдание разлито в мире. Но в этом же мире царят будни. Если бы несчастья были основой жизни, то не распустилось бы ни одного цветка, не пели бы птицы, не резвились бы дети, не вспахивалась бы земля, не строились бы храмы и хижины, не было бы написано ни одного манускрипта и иконы и не являлась бы вседержательница-любовь. А что есть будни? Это ежедневные труды, радости и заботы. Пока нет царства божьего на земле, страдание − одна из важных сторон жизни и в нем есть смысл, ибо за него воздается.
М а р т и н. Страдание − основа бытия.
Н и к о л а й. Ты, брат Мартин, меланхолик.
М ар т и н. Нет, я верю фактам.
Н и к о л a й. Hо те же факты говорят, что мир представляет единство, в котором виден единый план творения и осмысленные зависимости.
М a p т и н. И кишки наши, и слизь, и кровь, и похоть, и дух наш, и эти леса, и звери, и Земля наша, и планеты небесные, − все самотворно и рождено из вселенской звездной плоти то ли по случайности, то ли по присущим миру законам, по законам, по которым яблоко падает на землю, текут реки, неподвижна твердь и звезды не рушатся вниз. Наверно, и у нынешнего мира была молодость и простота форм, и было время, когда были свободны и роились в пустоте первичные элементы − элементарные начала бытия. И, роясь, они сцеплялись, разъединялись и опять сцеплялись, и так тысячи и тысячи раз, пока путем бесчисленных комбинаций не образовались вещи. Сначала это были неживые вещи, потом же на контактах стихий возникла живая слизь, из которой жизнь стала расти как дерево. Вовсе не самое лучшее, а самое «живучее» затвердевало в поколениях, ибо природа безлична и бездушна. И все эти преображения выросли из бездны времени, такой бездны, которую мы не в силах вообразить.
Н и к о л а й. А твои первичные элементы? Откуда они?
М а р т и н. Они от века. Космос не создан ни Богом, ни человеком. Он всегда был, есть и будет. И в нем миры вспыхивающие и миры угасающие.
Н и к о л а й. Это мифотворчество, брат.
М a p т и н. Возможно, но более осмысленное, чем семь дней творения.
Н и к о л а й. А твои элементарные начала не божественные семена?
М а р т и н. Материя не нуждается в Боге. Она обладает способностью самовозникать и развиваться.
Н и к о л а й. На каком основании ты утверждаешь свою картину мироздания?
М а р т и н. На основании пяти чувств и разума. Чувства находят форму объекта, а разум его постигает. Наблюдения и опыт − главные приемы моего сознания.
Н и к о л а й. Достаточно ли хорошо для этого знаешь себя?
M а р т и н. Я соотношу себя с бытием.
H и к о л а й. Ты нарисовал довольно смутную картину мира, которую невозможно вывести из нашего жалкого опыта, не предаваясь фантазиям.
М а р т и н. Она отвечает уровню знаний нашего времени. Однако такая картина больше от познания, нежели от веры. Догмат откровения вырастает из мифа, мой взгляд − из наблюдений над вещами. В моей картине тоже существуют прозрения, но не веры, а разума. Позже, когда познание шагнет дальше, картина уточнится.
Н и к о л а й. Твоя вера от Демокрита и Эмпедокла − дурная вера. Oт тогo же твои пять чувств, которые обманывают тебя, и представление о том, что нет ничего, кроме вещей.
М а р т и н. А разве мир недостаточно сложен, богат и красочен, даже в том случае, если из вещей природы убрать божественную идею, благодаря которой они получили бытие? Если вещи останутся самими собою, процесс их постижения все равно будет бесконечным и потребует великих трудов и вдохновения.
Н и к о л а й. Бедный Мартин! До чего же довели тебя ученые занятия. Отнять дух у Вселенной, сославшись на свои пять чувств и искусственно ограниченный разум! Что же ты будешь теперь делать в этом бездуховном мире?
M а р т и н. Я верю, что человек и без Бога останется человеком и будет пахать землю, строить, воевать и слагать стихи.
Н и к о л а й. Скажи мне без обиды, Мартин, как отцу... Может быть, тебя слишком сильно тянет к женщине, и оттого ты так жесток мыслью.
М а р т и н. В твоем вопросе есть смысл. Пытки пола терзают и унижают меня. И разве этот инстинкт, который принуждает нас размножаться, − орудье Господне? Нет, это бездушное повеление природы. Из моих убеждений должно вытекать естественное отношение к плотскому греху. Но здесь я остаюсь христианином: одна мысль о совокуплении приводит меня в ужас. Я знаю, что в миру я должен буду преодолеть такие чувства, однако я уверен, что никогда не избавлюсь до конца от стыда и сознания греха в отношениях к противоположному полу. Заповеди Христовы исчерпали человеческую мораль.
Н и к о л а й. Как же ты думаешь жить дальше?
М а р т и н. Пойду в мир.
Н и к о л а й. Ты в миру пропадешь, как птица, которую долго держали в клетке, а потом выпустили на волю.
М а р т и н. Может быть, совсем наоборот, − выйдя за стены монастыря, я стану свободнее и сильнее.
Н и к о л а й. С твоей нежной душой и привычкой постоянно размышлять ты не уживешься в миру, не поспеешь за временем. Кроме того, ты нищ, так как братья завладели твоей долей наследства. Но самое главнее состоит в том, что ты потерял Бога и стал чужим в нашем времени. Ты будешь чувствовать себя как шпион враждебного короля в чужой стране. При твоем прямодушии такое состояние невыносимо.
М а р т и н. Мои убеждения сообщат мне твердость. Я готов к одиночеству.
Н и к о л а й. Да поможет тебе Господь, бедный безбожник.

***
Н и к о л а й. Мартин покидает монастырь, брат приор.
П p и о р. Как так покидает!? Отчего?
Н и к о л а й. Он безумен.
П р и о р. Боже! Какое несчастье! Так мы должны удержать его в нашей обители. Здесь больной душе должно быть спокойнее, чем в миру.
H и к о л а й. Он безумен по-особому, брат приор.
П р и о р. Говори яснее, Николай.
Н и к о л а й. Он не верует в Бога.
П р и о р. Не говори так! Это невозможно!
H и к о л а й. В безумии возможно даже такое.
П р и о р. Ужасно! Пусть идет в мир и сгинет там. Мы не станем подвергать его inquisition.
Н и к о л а й. Вы великодушны, брат приор.
П р и о р. Я хочу взглянуть на него. Передай ему, что после вечерни я зайду к нему в келью.



ПОКОЙНЫЙ БÁББО

Паоло Мукки подошел к моему столику.
− Гнида, − сказал он. − Ты прибыл по мою душу. Имей же в виду, ты выкатишься отсюда ощипанным, а если вздумаешь упрямиться, то угодишь прямо на camposanto.
«Гнида» − это слишком. За двадцать пять лет службы в уголовной полиции я не слышал ничего подобного в свой адрес.
– Не теряйте времени, Мукки. Пока вы беседуете со мной, ваша пицца остынет, − сказал я.
Опытный полицейский не может и не смеет обидеться на преступника, которого он презирает по долгу службы, − это одна из заповедей охранителей закона.
Так, в первый же день моего приезда в Марсалу, «у Базиле», я повстречался со знаменитым Баббо-Папашей, главой марсальской мафии. Именно из-за Баббо и его банды оказался я в Сицилии.
Баббо был огромным мужчиной мощного телосложения. На его длинном костистом лице все было крупно: глаза неопределенного цвета, с тяжелыми веками, губастый рот и огромный треугольный нос. Внешность Мукки можно было бы назвать аристократической, если бы не крестьянский полевой загар на его щеках, тяжелые покатые плечи и слишком длинные руки с набрякшими кулаками. Да и в походке его было что-то от горца, выступающего меж ярмарочных рядов.
Концерн Баббо занимался тем же бизнесом, что другие организации такого рода: рэкет, наркотики, контрабанда, подпольные игорные и публичные дома и т.д. Однако деятельность банды в один прекрасный день перешла некие границы, допустимые обществом. Как это часто бывает, каплей, переполнившей чашу терпения пpaвительства, стало убийство рэкетирами полицейского.
Именно после этого преступления я последовал в Палермо, а оттуда в Марсалу.
Сам Баббо не только руководил преступным синдикатом, а следовательно, отвечал за каждую его незаконную операцию, но и был, если так можно выразиться, «личным» преступником. Его преступления отличались особенной низостью и были связаны с разными видами разврата.
Однако до Мукки трудно было добраться. Его связи простирались в сенат, где ему покровительствовал один из пожизненных сенаторов. А о сицилийской джунте и местной адвокатской курии и говорить не приходилось. За короткое время пребывания в Сицилии я собрал такое количество улик, которых хватило бы, чтобы упечь за решетку любого смертного. Но не Баббо.
Баббо не оставил меня в покое. Почти всякий раз, когда мы встречались у Базиле (а надо сказать и он, и я были здесь завсегдатаями), этот огромный наглый человек, мерзавец, каких мало, подходил к моему столику и внятно сообщал мне очередную оскорбительную пакость. Вся марсальская шпана смеялась над посрамленным чином полиции, а я не смел уступать и упорно продолжал посещать Базиле. Это была беспрецедентная демонстрация безнаказанности. Я чувствовал, что впервые в своей практике мне хочется, не выписывая следственных узоров, просто раздавить гадину.
В один прекрасный вечер Баббо подарил мне очередной перл: «Ты жрешь много горячего, Ипполито. Смотри, потеряешь нюх».
− Вы зря тратите время, Мукки, − сказал я, − идите, доешьте ваши спагетти.
Такая уж у нас сложилась традиция − он говорил гадость, а я спокойно предлагал ему заняться едой. Итак, я ответил, как отвечал всегда, но при этом подумал: «Хватит! Теперь, грязный Баббо, тебе не поможет даже закон».
И дураку было ясно, что твердыню Баббо в лоб не взять. Следовательно, надо было искать человека из ближайшего окружения Мукки, который ненавидел бы его столь сильно, что согласился бы рискнуть головой ради уничтожения шефа. И таковой, конечно, нашелся. Это был Раф Моретти по прозвищу Сталлоне-Жеребец, один из помощников Баббо. Свое прозвище Раф получил за излишнее пристрастие к дамскому полу. Именно на этой почве его кровно обидел Баббо, а коли у истоков вражды женщина, то ненависть бывает глубока и неизлечима.
Сталлоне полюбил... Да, Сталлоне − человек с черной душой, которому были доступны любые женщины, на этот раз полюбил. Предметом его привязанности была очень красивая мещаночка из Шакки. Семья, в которой выросла эта девушка, вела размеренную и тихую жизнь. Раф Моретти, влюбившийся с первого взгляда, возжаждал семейного счастья и, оставив свою привычку сразу овладевать добычей, прошел все стадии жениховства. Анне он нравился, родителям же нравилось, что жених богатый бизнесмен.
Однажды на интимной вечеринке он признался Баббо, что собирается жениться. Шеф поинтересовался кто же невеста, а узнав, кто именно, благословил Сталлоне.
Неделю спустя Раф отправился в Шакку к Анне. На балконе домика невесты стоял Баббо и покровительственно улыбался Сталлоне. Шеф купил, точно скотину, и невесту, и ее родителей. Сталлоне знал, как это делается, и не удивился.
Эту до отвращения банальную историю о влюбленном мафиози рассказал мне мой марсальский осведомитель. Кстати, Сталлоне уже за то не любил шефа, что был коротышкой, а тот гигантом.
Итак, Раф Моретти согласился мне помочь, однако до victoria было еще очень далеко...
Вскоре это тяжкое преступление создало новую ситуацию, ход событий ускорился... В овраге недалеко от Вадзаро-дель-Валло, было обнаружено тело молоденькой крестьянки со следами жестокого насилия. Опознание установило, что это труп Ассунтины Франгози, уроженки деревни Кьяна, под Карлеоне в провинции Энта.
Ассунтина покинула Кьяна две недели назад, чтобы устроиться на консервную фабрику в Марсале, и с тех пор не подавала о себе вестей. Так как она направлялась в Марсалу с севера, то дальше на юг, в Вадзаро, попала, скорее всего, уже мертвой из Марсалы, где ее изнасиловали и убили.
«Это дело рук Баббо, − сказал я себе твердо. − Я обязан создать ситуацию, из которой он не вывернется, иначе мне грош цена!»
Когда я прибыл в морг Марсальского управления, работавший там молодой сотрудник уголовной полиции был крайне удивлен.
– Я могу осмотреть тело Ассунтины Франгози и ознакомиться с актом экспертизы? − спросил я.
− Конечно, синьор. Но в связи с чем, если не секрет? Ведь дело передано Гвидо Розетти?
− Какой там секрет! Вы же знаете, что я уже довольно давно вожусь с бандой Баббо. У подлеца Баббо свои методы обращения с женщинами. Вот я и хочу взглянуть, не его ли это рук дело.
− Ну и что же, синьор? − спросил сотрудник после того как я накрыл тело простыней.
− Скажу только вам, как невольному свидетелю своей работы...
− Меня зовут Джон Ариосто, синьор.
− Так вот, Ариосто. Клянусь вам, что в этот раз Баббо не отвертится! И ни слова Розетти! Пусть спокойно работает. Он подойдет к тому же результату своим путем...
«Первая наживка заброшена, − подумал я , − едва ли Ариосто будет нем как рыба».
Позже я позвонил следователю по делу Ассунтины Гвидо Розетти и просил его в семь вечера встретиться со мной у Базиле.
− Не слишком ли там шумно, сиеньор? − спросил он.
− Там, где шумно, меньше шансов, что вас подслушают, − отвечал я шутливо, а потом добавил:
− По моим сведениям, там сегодня будет Баббо, а это для меня очень важно.
Вечером, прихватив кое-какие бумаги, я отправился к Базиле.
Марсала не так уж велика. Жителей города, пользующихся хоть какой-нибудь известностью, здесь знают в лицо. Все население города, исключая туристов, уже прослышало, что я приехал для борьбы с мафией Баббо, и было убеждено, что я проиграю. Такова уж сицилийская традиция.
− У меня с собой копии медицинского осмотра пяти женщин, которых Паоло Мукки по кличке Баббо, по их словам, изнасиловал или принудил к сожительству, − сказал я Розетти. − Я допрашивал всех пятерых. Однако Баббо оказался недосягаем, факт насилия был трудно доказуем. Да и жертвы Паоло оказались далеко не праведницами. Однако не в этом дело. Баббо – садист, и садизм его стереотипен. Возьмите-ка эти копии и сравните их с данными экспертизы по делу Ассунтины. Кроме того, в день убийства в Вадзаро там видели лимузин Паоло. Это, конечно, не улика, но наверняка его шофер Мартино мог рассказать что-нибудь интересное.
− Спасибо за помощь, синьор, − сказал Розетти. − Но это лишь дополнительная, а не основная улика. Вы же знаете, что даже абсолютное совпадение топографии повреждений на телах не может служить доказательством преступления Баббо. Что же касается Мартино, то он ценит собственную жизнь и не откроет рта. Да и по правде сказать, причастность Баббо в данном случае кажется мне маловероятной.
− Этот материал, Гвидо, − отличная зацепка. Начинайте-ка от него...
Весь зал видел меня и Розетти и видел, как из рук в руки порхают бумаги, причем все знали, что я охочусь за Баббо, а следователь Гвидо Розетти ведет дело об изнасиловании и убийстве. Я был совершенно уверен, что завтра город будет полон слухов о новом и самом позорном преступлении Паоло Мукки.
И именно в это время в заведение ввалился Баббо собственной персоной. Телохранители шефа порскнули у него из-за спины и заняли позиции в глубине зала. Между тем Мукки сделал общий поклон, отсалютовал персонально почетным гражданам и затем походкой гусака направился к нашему столику.
− Привет, Ипполито, − сказал он, подойдя. − Хватайте меня, пока не пошел дождь! Пройдет дождь и смоет следы.
Я не заставил себя упрашивать и схватил его за нос, зажав его между указательным и средним пальцем левой руки (я левша). Едва ли во всей итальянской полиции найдется рука крепче моей. Баббо мычал, дергался, но рук в ход пустить не смел. Его охранников можно было узнать по выпученным глазам: бедняги не знали, чтó предпринять в столь деликатной ситуации. Я и мафиози оказались в центре композиции − все взоры обратились к нам. По залу, все нарастая, покатился смех.
«Что же, пусть все видят, что и слуга закона может совершить незаконный поступок, когда терпение его истощено. И пускай публика свяжет воедино мою повышенную эмоциональность и дело об изнасиловании и убийстве Ассунтины Франгози», − думал я.
Наконец, я выпустил Баббо. У него был вид очень близорукого человека, обронившего очки, глаза слезились, а нос стал белым как у покойника.
– Ты завтра же сядешь! − завизжал он чужим бабьим голосом.
– Пойди съешь свой шницель по-сицилийски, − сказал я злобно.
Через мгновение Баббо со своими подручными выкатил от Базиле.
− Синьор, вы все испортили, − прошептал мне Розетти.
− Не волнуйтесь, Гвидо. Мне сдается, Баббо не полезет в драку. Эта моя выходка напугала его и озадачила, − сказал я. − А потом, дорогой Розетти, данная акция запланирована.
На следующий день через своего человека я передал Сталлоне, что хотел бы с ним встретиться без свидетелей и где-нибудь подальше, вне Марсалы, ну, например, в Кастельветрано. Там, в подвальчике Альчиде, мы и свиделись.
− Ваш шеф, Раф, окончательно зарвался, − сказал я Сталлоне.
− Говорят, вы и Розетти, − сказал Сталлоне, − шьете ему дело Ассунтины. Весь город гудит от слухов. Люди верят этому, потому что у шефа много пакостных историй с бабами. Но я, начальник, не верю, что здесь замешан Паоло. Вы погорите, если свяжетесь с делом Ассунтины, а шеф опять вылезет сухим из воды.
− Хорошо, что люди верят в вину Баббо, − сказал я. − Не скрою, улик у меня не так уж много. Но есть один человек, который нафарширован ими, − это шофёр Баббо Мартино. Именно Мартино вел автомобиль из Марсалы в Вадзаро в день убийства Ассунтины. Не пойму, почему Баббо оставил в живых такого свидетеля? Он же чувствует, что я наступаю ему на пятки.
− А если он уберет свидетеля, начальник?
− Его вина станет еще более явной, по крайней мере для публики. Всем станет ясно, что он заметает следы. Раф, я прошу сберечь Мартино для правосудия!
− Сбережем, начальник!
− Должен сказать, Раф, что и жизнь вашего шефа под угрозой. У покойной Ассунтины в деревне осталось трое братьев − Чикко, Беппо и Колá − суровые горские мальчики от 25 до 30 лет и старик-отец, мрачный последователь вендетты, способный на все. Они сейчас приехали в Марсалу за телом Ассунтины и жаждут крови. Виновник бесчестья и смерти девушки не доживет до суда. Имейте в виду, Раф Моретти, вы должны сберечь Баббо для правосудия!
− Беда, начальник! А если шеф соберется в горы стрелять коз? Там мне его не уберечь.
− Ничего не знаю, Моретти. Паоло Мукки должен предстать перед судом.
− Он предстанет, − сказал Сталлоне, поднимая глаза к небу.
На следующий день я узнал, что единственный возможный свидетель преступления Баббо, его шофер Мартино, убит выстрелом в затылок. Тотчас же я пригласил в Управление корреспондентов местной и палермской газет и сделал заявление.
− До сих пор мафии Паоло Мукки удавалось уйти от возмездия. Сейчас мы обладаем достаточным количеством улик, чтобы подорвать могущество этой организации и обвинить ее главаря Баббо в омерзительном злодеянии.
− И это все, синьор? − спросил палермец.
− Пока все.
− Разрешите вопрос?
− Пожалуйста.
− Упоминая об «омерзительном злодеянии», вы имеете ввиду дело Ассунтины?
− Да, синьор.
− Не является ли убийство слуги Мартино устранением свидетеля?
− Безусловно, является. Вы чрезвычайно догадливы.
− Спасибо, синьор.
− Не совсем ясна, синьор, цель вашего заявления, − сказал марсалец. − Создается впечатление, что вы даете мафиози возможность припрятать доллары перед отсидкой.
− Нет, синьор. Я даю им возможность поразмыслить и свести счеты друг с другом. Поверьте старой лисе: это заявление имеет большой смысл.
− Позвольте поместить этот ваш ответ?
− Конечно! Он ничего не изменит.
Через полчаса после выхода в свет местных газет Розетти буквально вломился ко мне в кабинет.
– Что значит весь этот бред в газетах?! Я не понимаю вас, синьор! − кричал он. − Ваши старые улики, как выяснилось, Баббо не страшны, а к делу Ассунтины (и я в этом убеждаюсь ежечасно) Мукки не имеет никакого отношения. И, в конце концов, убийством Ассунтины занимаюсь я, а не вы! Я требую разъяснений!
− Не вопите, Гвидо, − сказал я спокойно. − Наши следствия пересеклись на этом преступлении. У вас своя версия, у меня своя. В ваших сетях пока лишь мелочь, а мои полны. Да, я вскоре намерен обвинить Паоло Мукки в изнасиловании и убийстве Ассунтины Франгози!
− Это чушь!!
− Будьте осторожнее в выражениях, Розетти. Не забывайте, что я старший по званию, а кроме того, превосхожу вас годами и умом.
− Как понимать ваши слова?
− Буквально, Розетти.
− Но!..
− Никаких «но». Разговор окончен. Учитесь самообладанию у наших противников: Баббо едет охотиться в горы.
На следующее утро на своем письменном столе в Управлении я нашел большой грязный конверт: Баббо демонстрировал свои возможности, проникнув в святая святых полиции. Текст письма, как и следовало ожидать, был выклеен вырезанными газетными буквами:
«Ублюдок! Ты знаешь лучше меня, что я не делал этого. Ты и с уликами
не посадил меня, так что же ты сделаешь без них? И знай! Ты надоел мне. Пора тебе на camposanto!»
Письмо свидетельствовало о том, что Баббо струхнул, иначе он не стал
бы оправдываться и так робко приглашать меня на кладбище. «Поезжай, отдохни. Успокой свои нервишки», − подумал я.

***
Кортеж Баббо отбыл в 14 часов 20 сентября. Далее я мысленно следил за ними. Вот они мчатся по западной Сицилии приморской дорогой через злосчастный Мадзари-дель-Валло и потом − Кастельветрано, Менфи, Шакку, Риберу до реки Платани, что впадает в море у славной Гераклеи. Потом машины покидают первоклассное шоссе и устремляются вверх по дороге, проложенной по узкой долине стремительной Платани. Позади виноградники, сады и белые поселения низменной западной Сицилии, а впереди суровые обнаженные горы причудливых очертаний, овечьи отары и пастухи, безразличные как боги.
Уже в золоте низкого солнца, скрипя по известковому щебню, мощные машины легко подкатывают к подножию горы Каммарата. Автомобили главарей останавливаются у охотничьего домика, один на полкорпуса впереди. Из задних автомобилей выскакивают услужливые клевреты, распахивают дверцы и из первого лимузина, сложившись почти пополам, вылезает громадный Баббо в охотничьем костюме с дорогим швейцарским ружьем, а из другого − коренастый быстрый Сталлоне. Горы синеют и кажутся наклеенными на закатное небо. На еще светлом небосклоне зажигается одиночная дерзкая Венера. Занавес опускается, и я в ожидании событий отправляюсь к себе в гостиницу.
Номер мой дорог, но неуютен, особенно спальня − узкая, длинная, похожая на тюремную камеру. Служба в полиции научила меня всегда находить в помещении наилучшую позицию для того, чтобы наблюдать, обороняться или нападать. В комнате, зале бара или ресторана, в служебном помещении я сажусь в правый угол лицом к двери, так как являюсь левшой. И здесь кровать, стоявшую перпендикулярно к боковой стене, я передвинул в правый угол, к окну.
Сегодня меня гложет тревога. Она безотчетна. Подумав, я ставлю настольную лампу у двери, а ночник на окно, сам оставаясь в темноте. Обхожу номер и запираю дверь во вторую комнату–гостиную, осматриваю ванную, шкафы, потом ложусь, сняв лишь ботинки и пиджак, и кладу возле себя револьвер.
Спать не хочется. Я начинаю думать о доме. В моей семье много проблем. Я перебираю их и отвлекаюсь. Свет у двери покачивается, рябит и размывается. Его сменяет огнедышащее солнце Сицилии, текущий знойный воздух. Я чувствую запах лимона, горячей дорожной пыли и моря. Ландшафт пуст − только рыжая равнина, дальняя кромка гор и дорога. Посвистывает ветер, гудит монотонный прибой. Вдали показывается длинная фигура. Я узнаю Баббо... Странно. Где его прихвостни, женщины? Он и минуты не бывает один. Глава мафии похож сейчас на бедного странника, исторгнутого миром. Он надвигается на меня как с экрана.
Я просыпаюсь в сильном страхе. Сердце бьется с такой силой, будто кто-то изнутри наносит по грудной клетке удары кулаком. Первый мой взгляд на дверь − и вот она беззвучно уплывает, разверзнув черный проем − истинный путь в преисподнюю. Затем я слышу механическое шарканье в коридоре, и в проеме является Баббо. Он в черном костюме с белой манишкой, при черном галстуке. Лицо его изображает смертную маску: мраморный лоб, яблоки глаз под спаянными веками, усохший нос, слипшийся бугорчатый рот, подбородок, плотно легший на манишку. Он стоит как бы в ожидании, словно нарочно подсвеченный поставленной мной у двери лампой.
«Это сон во сне. Такое бывает!» − думаю я и возвращаюсь в явь. Дверь, конечно, заперта, а в комнате никого нет. Я зол на себя за то, что, хотя и во сне, но все же поддался панике. Я гашу свет у двери и окна, однако ложусь по-прежнему одетый. Тревога не проходит. Но, потрясенный и ослабевший, я быстро погружаюсь в сон.
Передо мной снова картина пустынного сицилийского ландшафта, и опять вдали показывается горемычный Баббо, который приближается ко мне значительно быстрее, чем реальный пешеход. Я рвусь из пут сна, но они цепки. Я просыпаюсь только тогда, когда понурый Баббо почти выходит ко мне из кадра. На этот раз комната пуста и темна. На улице черная ночь и со сна не поймешь, где дверь, а где окно.
Я слышу неживые размеренные шаги в коридоре и прихожу в ужас. И в этот раз дверной проем являет собой ход в иной мир и теплится фосфорными отсветами. В отсветах, как на фотопленке, проявляется Баббо. На мертвом лице заметно движение. Смерзшиеся губы хотят разняться, а правая бровь, выгибаясь как пиявка, ползет вверх. Мадонна, спаси и помилуй, он хочет говорить! Надо просыпаться...
Я открываю глаза в полной темноте и сразу же зажигаю свет. Смотрю на часы. Вся интермедия со вторым сном длилась 20−30 минут. Я мокр от пота и чувствую себя совершенно разбитым. Думаю, не принять ли снотворное, но отказываюсь от этой мысли. Бог знает, куда заведет меня сон. Я опускаю жалюзи, зажигаю люстру, делаю гору из подушек и устраиваюсь полусидя на кровати: я не намерен спать. Мне не раз приходилось дежурить по ночам, только надо твердо себе внушить, что я заступил на дежурство.
Проходит некоторое время. Яркий свет заливает комнату. Жаль, что я отказался от телевизора. Сейчас бы он не помешал. Ничего не происходит, слава Богу. Слышу, как по коридору идет служащий гостиницы. Определенно мужчина: шаги довольно редкие и тяжелые. Останавливается у моей двери и скребется понизу.
«Какого черта! Он же знает, что я не чищу у них сапог», − думаю я.
Но служитель скребется уже выше. Уж не хочет ли он, чтобы я впустил его? Похоже на то, что это молодчики Баббо. Глупо! Здесь пост охраны.
Сигнализация. Это же ловушка!
Я хватаю пистолет, надеваю глушитель (ненавижу шум), соскакиваю с кровати и становлюсь за портьеру.
− Дверь закрыта, − говорю я отчетливо, − убирайтесь!
Но дверь – сообщница ада – открывается. На пороге стоит жуткий Баббо. Он улыбается, не открывая глаз, и его великолепные искусственные зубы поблескивают в ярком свете. Страх буквально парализует меня.
«Господи, так это же не сон!» − думаю я.
− Синьор Ипполито, я за вами, — говорит покойник. – Мне сказали, чтобы я не являлся без вас на camposanto. – Голос Баббо звучит стереофонически.
− Нет! − ору я, как влекомый на виселицу, − нет, нет!!!
Поднимаю пистолет и стреляю в лоб покойного Баббо. Я слышу звук пули, впившейся в кость, и к моему величайшему удивлению, кадавр начинает падать на спину, прямой, как статуя, словно ложась во гроб. Мерцание в двери угасает, она бесшумно закрывается, деликатно щелкнув замком.
Безобразно ругаясь, я раздеваюсь догола, залезаю под одеяло и засыпаю как убитый. После такого представления все остальные страхи кажутся мне ничтожными.


***
Я проснулся в восемь. Все лампы стояли на своих местах, жалюзи были подняты, глушитель лежал на тумбочке отдельно от пистолета. Дверь никто, по-видимому, не трогал.
«Ну и сон, − подумал я. − Трехступенчатый. Первый раз такой вижу. Наверное, вещий».
В это время зазвонил телефон.
− Сэр, − сказал на отвратительном английском языке незнакомец, − в одном известном вам месте вас ждет знакомый американец.
Через полчаса что есть мочи я гнал в Кастельветрано на встречу со Сталлоне. Он сидел у Альчидо мрачнее тучи.
− Не уберег я моего Баббо, − сказал он. − Смотрел в оба, но не уберег.
− Какая жалость, − сказал я искренне, − правосудие не свершится. Я не ожидал, Раф, что вы столь нерасторопны. Как все это произошло? Только честно.
− А как же иначе, начальник! Мы приехали на закате. Было тихо и прохладно. В охотничьем домике готовили стол и ночлег, а мы с Баббо вышли на воздух. «Пойдем-ка, Раф, прогуляемся в горы, − говорит шеф. − Посмотрим, как солнце садится». А я ему: «Возьмем ребят. Мало ли что!» А он: «Ну их в задницу! Надоели мне эти псы. Кому мы здесь нужны? Тишь, безлюдье». Я подумал, что он прав. И верно, кругом ни души... Вот мы и двинулись вверх по тропе: две мишени на закатном небе − высокая и низкая. Отошли мы не больше чем на полмили, да вдруг как бухнет… Звук ружейного выстрела в горах, словно выстрел из пушки. Стреляли двое. Я два выстрела различил, хотя звук ружей почти слился. Шеф упал словно подкошенный, а мне прострелили шляпу.
− Вам шляпу?!
− Да, начальник. Господь меня миловал. Стрелки ведь отличные. Шефу вкатили пулю точно под левую лопатку. Легкая смерть, я вам доложу. Так вот, на шум через минуту примчались семеро наших и начали преследование. Но куда там! На улице уже сумерки, а они в горах как у себя дома. Только их и видели!
− И это все?
− Что вы, начальник, самое интересное впереди. Шефа мы уложили на заднее сиденье и как безумные погнали вниз, хотя спешить, по правде говоря, было некуда: ведь Баббо был мертв как камень. Теперь он лежал и так важно покачивался на ходу. Мы проехали уже с час, когда я вдруг заметил на лбу шефа аккуратную пулевую ранку. Клянусь вам, до того момента ее не было! Я сразу подумал о вас...
− Позвольте, Раф! Но я не выезжал из Марсалы.
− Я знаю, начальник, и хочу спросить. Не посещал вас Баббо между часом и тремя ночи, уже после своей смерти?
Я вспотел...
− Бог с вами, Раф. Что вы несете?..
− Я вижу, начальник, по вашему лицу, что он вас посетил. И пуля в его лбу наверняка ваша!
− Нет, ты спятил!!
− Вы давно стреляли из своего пугача?
− Год назад в Риме, в тире.
− Выньте пистолет и понюхайте дуло.
Я достал из-под мышки пистолет, вдохнул явный пороховой перегар и опять вспотел.
− Чисто, − сказал я.
− Эх вы! − сказал Раф, − Сыщик, а врать не умеете. У нас в Сицилии еще на такое бывает: жизнь перемешалась со смертью, тот свет с этим.
Затем он вынул из кармана пулю и осторожно положил ее на стол.
− Ваша?
− Вы все-таки рехнулись!
− Ваша... Она мне обошлась недешево. Баббо вскрывали сегодня в шесть утра.
Я взял пулю двумя пальцами, покрутил и небрежно опустил в карман.
− Сувенир, − сказал я.
− Не дай Бог сувенирчик, − сказал Раф. − Уж если Баббо шляется после смерти, он зайдет и ко мне, ведь я перед ним в долгу. А если он не придет на этом свете, то в аду-то мы наверняка свидимся. Прощай, начальник, и не мешай мне жить...
Конечно, Сталлоне сказал мне не всю правду, и я этого ожидал. Разве можно признаться полицейскому, даже если у тебя с ним общие дела, что ты соучастник убийства и убийца одновременно!
Позже выяснилось, что Сталлоне пригласил шефа на охоту и на вечернюю прогулку в горы, а не шеф его, что он сам прострелил свою шляпу и что, наконец, самое страшное − отца и братьев Франгози гангстеры догнали и перебили. В свое оправдание скажу, что горцы наверняка ушли бы, но старик Франгози был ранен, и сыновья его не покинули.
В истории известны такие формы деспотии, которые были обязаны своим могуществом единственному талантливому деспоту и после его смерти быстро деградировали и гибли. Концерн Баббо был именно такой деспотией и без него оказался обреченным.
После убийства Баббо мне следовало умыть руки, что я и сделал, передав дела преемнику. Тот обрушил на концерн дождь собранных мной улик, которые вдруг оказались действенными и обросли новыми уликами. Связи мафии лопались как гнилые нитки: молчал пожизненный член сената, не рвалась в бой адвокатская курия. Никто не боялся мертвого Баббо, который к тому же был обесславлен последним и самым позорным своим преступлением. Он умер насильником и убийцей от руки старого горца, мстящего за поруганную часть дочери, а горец и его сыновья были также убиты, как полагают, прислужниками Баббо.
Смерть завершила свое дело в духе Шекспира. А Розетти молчал. Он знал, что копии обследования якобы пострадавших от Баббо женщин − фальшивка, что Баббо в день убийства не посещал Мадзаро, что шофер Мартино принесен в жертву версии, что заявление в газете − блеф, который после гибели Баббо докажет его «вину», что Паоло Мукки, глава марсальской мафии, поехал на охоту в горы за своей смертью и там погиб от рук Франгози, направленных на него Сталлоне.
Розетти молчал. Он понимал, что ситуация устраивает всех, и никто не станет его слушать. Испортить такой сценарий было бы кощунством. И я чувствовал бы себя отмщенным, если бы не семья Франгози, если бы не истинный убийца Ассунтины, который до сих пор гуляет на свободе, и если бы не Сталлоне, получивший пятнадцать лет каторги.
Бедный Баббо, ты бы царствовал до сих пор, а не спал под роскошным надгробием на camposanto, если бы не оскорбил самолюбивого римского сыщика.
Я добрый католик, однако я не верил в чудеса, кроме тех, что зафиксированы в Библии. Но так было до истории с Баббо...



КУРТУАЗНЫЙ РЫЦАРЬ У ГРАФИНИ УТЫ
(диалог)

АЛЬБЕРИК ДЕ ВАНДОМ, французский рыцарь, владетель Клуа, 32 лет.
ГРАФИНЯ УТА из Наумбурга, жена маркграфа Эккехарда, 25 лет.

Входит Альберик де Вандом. Опускается на колено.
УТА. Святая Мария, де Вандом, ad oculos1 ! Рада вас видеть. Минуту назад трубили у ворот − и вот он, в зале. Как вы ухитрились, будучи таким большим, с огромным мечом, в своих черных сарацинских латах, пройти сквозь анфиладу неслышно, как кошка? Когда мой Эккехард движется при полном параде через залы, кажется, что по булыжникам катится повозка со скобяным товаром. Встаньте, Вандом, и располагайтесь возле моих ног. Только маркграф в дальнюю дорогу, – вы тут как тут. Как вы узнали, шевалье Альберик, что мой муж отбыл?
АЛЬБЕРИК. Клянусь ангелами, графиня, я об этом ничего не слышал. А где же достойный маркграф?
УТА. Отправился во Фландрию выяснять отношения с каким-то вассальным бароном, а с маркграфом тысячи полторы молодцов, закованных в железо. Многие из них сложат голову, а Священная империя прирежет новый клочок земли размером с мужицкий огород. Да Бог их простит, Вандом.
Объясните мне лучше... Почему вы появляетесь именно тогда, когда я особенно расположена вас увидеть? Ведь из графства Блуа в наши немецкие земли почти тысяча верст. Подумать только − от Луары до Заале! Через реки и леса, мимо разбойных замков, из прекрасной Франции во враждебные пределы, полагаясь лишь на меч и крестное знамение. Не выбрать ли вам Даму сердца где-нибудь поближе, Альберик?
АЛЬБЕРИК. Прошу вас, графиня, больше не говорить о длинных верстах. Всякий раз вы печетесь об этих несчастных двухстах лье так, словно в них заключено нечто роковое. Да купец лишь ради хорошей наживы, рискуя вдесятеро больше воина, пройдет полмира. А что может помешать влюбленному рыцарю на добром коне проскакать от графства Блуа до Тюрингии? И ради всех святых, мадам, не склоняйте меня служить французским дамам лишь потому, что они под боком.
Вы сказали, графиня Ута, что именно сейчас желали увидеть вашего рыцаря? Уверяю вас, я получил об этом весть. Словно незримая стрела поразила меня в сердце. Я вдруг ощутил, что умру, если в ближайшее время не встречусь с вами, желание поспешать было слишком сильно. С большим трудом я собрал все силы, чтобы не быть суетным, держаться с чванным достоинством, положенным рыцарю и феодалу. Однако я не всегда справлялся с собой. Всякий раз на заре пускаясь в путь, я сам седлал жеребца дрожащими от нетерпения руками, и простолюдины на постоялых дворах, монастырских подворьях смотрели на меня с недоумением.
УТА. И все-таки, шевалье Альберик, я не могу объяснить себе приверженности столь отдаленной даме. Даже рьяные кавалеры не так безрассудны. И самый пылкий рыцарь за тысячу верст пути остынет. А потом вы француз, кавалер страны самых обаятельных и изящных женщин... правда, итальянки мне кажутся более колоритными...
АЛЬБЕРИК. Милая графиня! Как жаль, что мы хотя бы на минуту не можем обменяться душами! (К сожалению, это извечная драма любви.) Обрети вы хотя бы на мгновение мою душу, вы бы благоговейно затихли под обаянием живущего во мне высокого чувства. Вы бы, графиня, перестали поминать при мне игривых француженок и знойных итальянок, перестали бы удивляться тому, что любовь гонит человека через всю Европу.
УТА. Славный рыцарь! Я польщена и тронута. Я верю в вашу исключительную привязанность. Но вообще-то я не считаю, что двое избранников находят друг друга среди тысяч, что любовь vis major 2. Думаю, что круг этот значительно ýже и все дело в сильном взаимном стремлении полов, вложенном в нас Богом. Меня, взяв из монастыря, выдали замуж семнадцати лет. Я любила тогда лишь Господа нашего Иисуса Христа и родителей. Однако позже я полюбила совершенно прежде не знакомого мне мужчину − мужа, моего маркграфа и родила ему двоих детей, которых, признаюсь, люблю даже больше маркграфа.
АЛЬБЕРИК. Я думаю, вы не правы, графиня Ута. Любовь, о которой вы говорите, несколько иного свойства, чем та, которая живет во мне. Впрочем, вы это почувствуете, коль скоро тоже полюбите...
УТА. Господи, шевалье Альберик! Где в моей душе разместится это новое чувство? Кажется, все закоулки ее заняты...
АЛЬБЕРИК. Это не так, мадам.
УТА. Нет, нет, дорогой рыцарь! Заботы, обязанности, vinculum matrimonii 3.
АЛЬБЕРИК (перебивает). Мадам! Если вы будете продолжать в том же роде, я усну в кресле. Ведь я отправился сегодня из Галле рано-рано, заря чуть занималась. А часа через три у Лейны наехал на какого-то кочующего швабского барона с толпой рыцарей и оруженосцев. Они устроили засаду у часовни Святой Варвары, причем с самыми лучшими намерениями. Всех проезжающих рыцарей, хотели они того или нет, швабы вызывали на честный поединок на любых условиях. Они привязались и ко мне. Я сказал, что не странствую в поисках Святого Грааля, а спешу по делу. Однако молодежь из задних рядов стала меня поддразнивать, рыцари стояли стеной поперек дороги, и я понял, что они меня все-таки задержат.
Я рассвирепел, мадам, и вызвал их главаря-барона. Он показался мне самым сильным и искусным из всех. Я пожелал драться пешим. В этом, графиня, есть уничижительный смысл. Рыцарь − кентавр. Он особенно почтенен на коне. Рыцарь в битве и на турнире сражается пешим чаще всего будучи уже выбитым из седла. Наш брат на земле, сколько бы мы ни пыжились, косолап, довольно неуклюж и напоминает подскакивающего у падали грифа. Вот барон и стал, раскорячившись, против меня такой же длинный, как я, но значительно менее ловкий. Бой продолжался не более двух минут. (Я его слегка затянул для приличия).
Я был зол и торопился к вам... Никто больше не захотел, следуя обычаю, сразиться со мной. Даже рыцарь, если он знает наверняка, что умрет, не спешит ввязаться в драку. Тело барона увозили в полном молчании. Я с обнаженной головой ждал, пока они скроются за поворотом, а потом погнал коня. Может быть, вы знали барона, графиня. Он представился мне перед поединком: Лотар Фон дер Ауе, эльзасец. Высокий, мощный, длинный хрящеватый нос и белые волосы, похожие на мочало.
УТА. Нет, шевалье Альберик, я не знала барона, но маркграф Эккехард наверняка знал его. У маркграфа поразительная память. Он помнит не только владетельных сеньоров, но, кажется, даже всех ленных рыцарей Империи и сопредельных стран. Все-таки вы, мужчины, ужасны! С какой поразительной легкостью и охотой вы истребляете друг друга!
АЛЬБЕРИК. Это дело привычки, мадам. Более того, наше сословие только этому и обучено.
УТА. Libera nosa malo4 . Неужели и мой сын будет таким огромным и кровожадным как его отец, будет гордиться убийствами и сам, возможно, сложит голову в расцвете лет?
АЛЬБЕРИК. Не смею вас успокаивать, графиня. Если он не станет священнослужителем, что почетно даже сыну маркграфа, то будет рыцарем.
УТА. Ах, благородный рыцарь! Уже сейчас видно, что мои мальчик не будет монахом. Такая крошка, он уже властен, напорист и упрям как и его отец.
АЛЬБЕРИК. Ничего не поделаешь, мадам. Так угодно Богу!
УТА. Вот видите, де Вандом, я полна тревожных дум, и заботы окружают меня толпой. Стóит ли любить такую женщину и скакать к ней с дальних берегов Луары, калеча и убивая встречных?
АЛЬБЕРИК. Графиня Ута! Вы не знаете себе цены. Извините за неточность: вы не знаете, чтó вы такое. Бог свидетель, я не видел и, уверен, не увижу другой такой Уты. Я встречал женщин, которые вызывали у меня жгучую страсть. От такой страсти я легко излечивался весьма обычным способом, как излечиваются от лихорадки, принимая снадобье.
Иногда возникала любовь тихая, навязчивая, казалось бы, неизбывная. Однако со временем в ней появлялось все больше обыденного, и она постепенно угасала сама собой. Наконец, случались привязанности, когда страсть напоминала голод, который невозможно утолить. К сожалению, в этом было нечто от необходимости ежедневно поглощать пищу. Мой бедный дух не участвовал в этом пиршестве.
Вы, графиня, обладаете магнетической женственностью, парализующей навеки. Вечна не только ваша бессмертная душа, вечна ваша красота. Вы Дама нашего времени, времени, когда мы обречены великой вере, а через нее великой любви. Сень смертного греха делает нашу страсть серьезной и исступленной. Наша плоть горячей языческой... Ваша хрупкая нежность, графиня, более страшное оружие, чем боевая булава. И коль скоро Господь создал такой прекрасный сосуд, он создал его для любви. Вы этого не знаете, графиня, и этого, хвала Господу, не знает маркграф, который поскакал топтать капусту на фламандских огородах.
УТА. Боже, шевалье Альберик! Мне страшно! Вы забыли о дьяволе! Красота может стать его добычей!
АЛЬБЕРИК. Не ваша красота! Добыча дьявола нечиста. А вы ангел, графиня!
УТА (уклоняется). Дорогой де Вандом. Я так рада, что моя воспитательница и компаньонка Марселла фон Аист, жена рыцаря Аиста − француженка... Благодаря ей я знаю ваш язык и питаю его, часто наезжая с Марселлой во Францию. Я, надо сказать, очень способна к языкам. Эккехард еще только мычит на чужом наречии, а я уже сыплю слова, точно горошины. Он очень удивляется. Маркграф, как все мужчины, слишком занятые своими делами, считает женщин дурочками... Хорошо, что я знаю французский, иначе я не смогла бы понять и оценить ваших возвышенных речей. Ничего не скажешь: французское рыцарство преуспело в куртуазности.
АЛЬБЕРИК. Вы заблуждаетесь, графиня Ута. Куртуазность − форма сословного поведения. Рыцари – начетчики. Они заимствуют речи и жесты у литературных героев. Может быть, в графстве Тулузском в Лангедоке, где образованность существует со времен Рима, есть культурное рыцарство, но наша северная братия − дикая толпа профессиональных вояк. Убивать, грабить, насильничать и драться на турнирах − вот их любимые занятия. Такой рыцарь обратится к даме с затверженным комплиментом, а потом высморкается на пол. Скажу вам по секрету, графиня: они не моются месяцами и от них несет псиной. Но я и сам не ученый монах, а воин, мадам. Я хорошо понимаю этих людей и отлично лажу с ними. Правда, мои рыцари похожи друг на друга, как индюки одного птичника. Я же воображаю, что не похож ни на одного из них.
УТА. Да, Вандом, нисколько не похожи. Это я отметила сразу, когда увидела вас впервые семь лет назад у Жильбера Фрон де Бове в Реймсе. Вы стояли у деревянного ларя с резными грифонами в этих же черных сарацинских латах (что они, приросли к вам?) и все время молчали. Мне не понравилось, что вы высокий и узкий (рост и худощавость скрадывают мощь вашего тела). Но позже, когда вы стали двигаться, я поняла, что ваша душа пребывает в согласии с телом.
И лицо ваше сначала мне не понравилось, потому, что показалось странным: длинное, оливкового цвета, со сросшимися бровями. Лоб у вас слишком высокий, суживающийся кверху подобно собору, рот, правда, красивый; но вот нос, словно бы не ваш – энергичный, даже дерзкий. Такие носы, как я заметила, бывают у людей недалеких, которые наделены злой и холодной храбростью. Если бы не ваши спокойные карие глаза, то вас можно было бы принять за мавра или в лучшем случае за испанца. Но, в конце концов, наблюдая за вами, я прониклась к вам расположением.
Хозяин дома Жильбер, по прозвищу Красивый, в дамском обществе вел себя подобно петуху среди кур. И когда он особенно важничал и шаркал, в ваших глазах вспыхивала ирония. Тут я поняла, что вы свой человек. И сердце мое согрело amoenus sensus 5. За семь лет нашего знакомства, шевалье, мы виделись двенадцать раз и почти всегда на людях. Пожалуй, сегодня впервые мы можем беседовать вольно, не торопясь, в свое удовольствие. Вы помните, шевалье Альберик, вечер у Жильбера фрон де Бове?
АЛЬБЕРИК. Так, словно это было только вчера, графиня. Но вот с Жильбером получилось не совсем ладно. Мы, люди, которые считаем себя умнее других, часто заблуждаемся относительно тех, кого полагаем глупее. Жильбер, оказывается, отлично чувствовал мои пренебрежение и насмешку. Он нашел случай поссориться со мной и, несмотря на то, что шансов у него не было никаких, вызвал меня на смертный бой. Мне что-то мешает, мадам, обращать в падаль людей, которые считались моими друзьями.
Я не смог ни убить, ни изувечить Жильбера, но чтобы укротить дерзкого де Бове, ударил его по «кастрюле» (извините, графиня, по шлему) плашмя мечом. Я сильно его оглушил, но что особенно печально, таким образом обесчестил. Я поступил гнусно! Теперь Жильбер обязан убить меня в честном бою или умереть от моей руки. Ему придется умереть, лучше бы я убил его сразу.
УТА. Жаль Жильбера. Впрочем, он мне неприятен. (Тревожно.) Вандом, он подошлет к вам убийц!
АЛЬБЕРИК. Это невозможно. Де Бове всегда был верен кодексу чести.
УТА. А что, ваш кодекс никогда не нарушался?
АЛЬБЕРИК. Не чаще, чем заповеди Христовы, мадам.
УТА. Альберик! Я не верю Жильберу. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику. Возвращайтесь во Францию и сразитесь с ним, иначе он найдет способ извести вас. Он знает, что ему не устоять в честном бою против меча де Вандома.
АЛЬБЕРИК. Он вам не нравится, графиня Ута? Я убью его!
Пауза.
УТА. Так вы помните вечер у Бове?
АЛЬБЕРИК. До мельчайших подробностей, графиня.
УТА. Рада слышать. Это свидетельствует, что у вас отличная память.
АЛЬБЕРИК. Только ли об этом, мадам? Я смею надеяться, что вы помните мою присягу Прекрасной Даме... Боюсь, что даже маркграф Эккехард помнит ее. Ему бы радоваться, что у его графини еще один беззаветный слуга, а он надулся и не проявил по отношению ко мне должной обходительности.
УТА. Маркграф благородный человек! То, что он не выказал особой радости после вашей присяги, вполне понятно. Вы были слишком страстны, рыцарь (это при вашей-то обычной сдержанности), и употребили, хотя и высокие, но чересчур горячие слова. Культ Прекрасной Дамы предполагает платонические отношения. Я − добродетельна, дорогой Вандом!
АЛЬБЕРИК. Добродетель и красота несовместимы, графиня.
УТА. Ах, шевалье Альберик! Вы опять за свое. По-вашему, красота должна быть захватана?
АЛЬБЕРИК. Что вы, графиня! Красота должна пребывать в любви.
УТА. Но я уже люблю мужа!
АЛЬБЕРИК. Красота не помещается в рамках брака. Она универсальна.
УТА. Что-то мне не нравится это латинское слово. А заповедь Христова, Вандом?
АЛЬБЕРИК. Бог милостив, графиня. Огонь любви – божественный огонь.
УТА. Вы, кавалер, подводите меня к мысли, что, коль скоро я любима другими, то должна изменять с ними маркграфу?
АЛЬБЕРИК. Вы упрощаете проблему, мадам. Дело в том, что любовь недолго остается личным чувством. Она заразна, как чума. Красота вызывает любовь, и скоро носительница красоты вновь и вновь вспыхивает ответным чувством.
УТА. Матерь божия, спаси и помилуй! Выходит дело, мой дорогой де Вандом, я обречена и не одиножды. Мне сдается, де Вандом, ваш образ мыслей недостаточно благочестив. В вашей трактовке любовной страсти лежит языческий фатализм − amor fati 6 . Однако христианская воля со времен Блаженного Августина не без успеха противостоит козням дьявола. Ах, рыцарь! Вы жертва современной моды. Вы начитались античных поэтов. Могу поклясться, что в вашей седельной суме стихи Овидия.
АЛЬБЕРИК. Вы проницательны, графиня! Но должен сказать по секрету: «Песнь песней» − тоже не пресное произведение.
УТА. Эротика Библии абстрактна и платонична!
АЛЬБЕРИК. Да?! (Почтительно становится на колено.) Графиня Ута, признайтесь влюбленному рыцарю... Этому вас научили в монастыре, или вы слышали подобное от своего ученого духовника?
УТА (смеется, строго). Современная светская женщина достаточно образованна, Вандом, чтобы вести разговоры на общие темы.
АЛЬБЕРИК. Это верно, графиня. Но когда я веду умные разговоры даже с образованной дамой, у меня ощущение, что я иду не по тому пути.
УТА. На какой же путь вы собираетесь теперь свернуть?
АЛЬБЕРИК. На путь моей любви!
УТА. На путь вашей «заразной» любви! (Смеются.) Вы опасный противник, шевалье. У меня создается впечатление, что вы окружаете меня частоколом и почти замкнули круг. Прошу вас оставить калиточку, чтобы я могла в последний момент ускользнуть.
АЛЬБЕРИК. Графиня! Все мои разглагольствования о женщинах не имеют к вам никакого отношения. Вы − мое божество. В моей к вам привязанности нет и тени корысти, я не хочу награды за истраченные время и чувства. Я был бы счастлив еще и еще раз сразиться в вашу честь, потому что из всех искусств владею лучше всего искусством воина...
УТА. Но, шевалье Альберик, вы сражались в моем присутствии и ad honorem7 на трех турнирах.
АЛЬБЕРИК. Ах, мадам. Все это весьма однообразно. Выбьешь из седла друх-трех бравых молодцов (как правило, заезжих, потому что свои уже не решаются вступить со мной в схватку), а другие не выезжают. Гарольд гудит, рыцарь ждет, всем неудобно, дамам скучно. Непобедивший победитель. Нет уж! В вашу честь надобен достойный противник, хотя бы это был сам дьявол!
УТА. Неужели, рыцарь, вы ни разу не встречали достойных противников?
АЛЬБЕРИК. Пока был совсем молод, они находились, а за последние десять лет повстречались лишь двое: сарацин и, будь он проклят, коротышка храмовник. С сарацином я сразился конным на мечах. Было это в Иерусалимском королевстве в Эдесском графстве Болдуина Буржского. Сарацины жгли и грабили вассальные деревни графа. Мы перехватили нехристей возле Халеба. Нас было больше.
Перед резней сарацины пожелали поединка. Болдуин выслал меня. На меня наехал черный, подобный негру, всадник. Конь слушался его, как собака, и я понял, что он очень опасен. Секрет моих побед прост, графиня. У меня большое тело, длинные руки и ноги. Мои противники ожидают движений, соразмерных моему сложению. Между тем я могу двигаться впятеро быстрее и ловчее, чем они ожидают. Я начинаю разведку спокойно, с напором. Соперник оценивает бойца и принимает предложенную манеру боя. Но я навязываю манеру, а это уже многое дает для выигрыша. Поединок идет с переменным успехом. Рыцарь ждет моей ошибки, чтобы нанести роковой удар. Он спокоен, так как, по его разумению, он раскусил соперника. Боец не может понять, что я играю. И вдруг я вспыхиваю подобно бешеному пламени. Меч ли, топор, булава с невероятной частотой и силой обрушиваются на противника. С высоты моего роста, по длинной дуге, очерченной моей рукой, оружие молниеносно падает на железо. Оборона уничтожается в одно мгновение. Но я не ослепший от ярости бык. Моя злость всегда рассудочна. Как мясник, я рублю по заказу. Так погиб сегодня утром барон Лотар. Его люди позволили себе посмеяться над рыцарем, который скучает на турнирах из-за отсутствия достойных бойцов.
УТА. Позвольте, рыцарь, но ведь очень многие знают вашу манеру боя?
АЛЬБЕРИК. Да, конечно. Они знают, что я «воспламеняюсь», но не знают, когда это случится. А человек даже в бою не может бдеть непрерывно.
Так про сарацина... Он был легче вооружен, чем я, и конь его был проворней и суше. Нехристь − сильный боец − сразу понял, с кем имеет дело, и принял верную тактику. При моих попытках сойтись вплотную, он всякий раз успевал отпрянуть за длину меча, и скакун чутко слушался каждого движения сарацинова тела. Потом он пускался гарцевать и носиться по кругу и вдруг нападал, причем чаще всего по-волчьи, под углом, сзади. В таком случае и отмахнуться трудно, и развернуться некогда. Он столь успешно атаковал, что помял мне наплечник и дважды царапнул по «кастрюле» (извините, мадам, по шлему), чем меня слегка встревожил. «Ну, − подумал я, − в этот раз ребятам придется подождать: Вандому быстро не выиграть поединка».
И я решил перехитрить мусульманина. Ты звероват, а я умен: ну-ка, чья возьмет! Очень осторожно и постепенно я разыграл возрастающую горячность, нервозность и даже некоторую усталость. Атаки мусульманского воина участились и стали менее осторожными. Будь сарацин умнее, он бы сообразил, что уставший, потерявший уверенность в себе, христианский рыцарь не мог бы отбить его многочисленных наскоков. Больше того, он не заметил, что конь у меня послушен и спокоен.
Я его переиграл: сарацин спешил завершить бой и уже считал меня обреченным. И вот он, какой уже раз, сделал свой волчий бросок. Я сообразил, что именно сейчас сарацин хочет меня доконать. Но мусульманин слишком сильно послал коня, − ему было не осадить, не прянуть в бок. Этого именно я давно ждал. Я неожиданно резво развернул жеребца встречь, и нехристь вкатился прямо мне под правую руку. Тут я и пронял его до самой печени. А между тем рыцари и даже сам граф, следившие за поединком, все, как один, решили, что мне конец. Как видите, мадам, я и их обманул...
Вам, наверное, скучно слушать, графиня, о рыцарских драках?
УТА. Напротив, шевалье, совсем не скучно. Ваш французский и манера беседы весьма изящны. Ваша личность украшает и удостоверяет повествование. В вашем изложении эти не очень-то любимые дамами рассказы выглядят весьма любопытными. У нас в замке, уж поверьте, шевалье, не забывают военную тему. Маркграф с рыцарями часами обсуждают перипетии турниров, причем в присутствии скучающих дам, и при этом наперебой лгут и хвастают. Если же они затевают войну с соседями, то в залах только и слышны грохот железа, проклятья, угрозы, а спустя некоторое время волокут и покойников.
И каким же образом, де Вандом, вы отправили на тот свет коротышку храмовника (будь он проклят)?
АЛЬБЕРИК (смеется). Нет уж, графиня. Я не хочу уподобляться здешним рыцарям, так как слишком дорожу вашим расположением. Скажу только, что храмовник был орденским ученым монахом, сторонником Бернара Клервоского − этого оголтелого и кровожадного попа. Я же поклонник милейшего схоласта Пьера Абеляра Парижского. Будучи побит в споре провинциальным рыцарем, разобиженный храмовник схватился за булаву. Здесь он был ловчее, чем в диспуте, но это ему не помогло...
УТА. Вы умный человек, Вандом. Когда вы думаете?
АЛЬБЕРИК. Глубокий вопрос, графиня! Рыцарь − волк. Он чует опасность и добычу. Посторонние мысли не должны ему мешать, Нельзя думать в седле на марше, нельзя думать ночью на биваке и тем более перед сражением. В юные годы самые серьезные опасности я пережил оттого, что не вовремя задумывался... Раз под Буржем в королевском домене, проезжая через лес, я задумался о смысле догмата троичности... и пришел в себя оттого, что ударился спиной о землю. Меня выдернули багром из седла выскочившие из засады бунтующие холопы. Спасло меня то, что я могу вскакивать на ноги прямо со спины, не садясь, а также яростное нежелание погибнуть от руки простолюдина. Я усвоил все семь artes liberalis 8 легко и с удовольствием. Не столь легко и не всегда с удовольствием постигал я отцов церкви, а также Платона и Аристотеля.
Стоит только удивляться, что после этих непомерных упражнений ума я в состоянии еще держать в руках меч. А думаю и читаю я, графиня, только у себя в поместье (если можно назвать поместьем этот курятник). Я снимаю доспехи и кольчугу, надеваю кафтан с открытым воротом, свободные штаны и мягкие сапоги. Если рукопись трудная − читаю сидя, развлекательная − лежа. Особенно много и плодотворно я думаю по ночам: после первого короткого сна сразу пополуночи, или в канун зари.
УТА. А когда вы пишете?
АЛЬБЕРИК. Я не пишу, графиня.
УТА. Для кого же ваши высокие мысли, шевалье Альберик?
АЛЬБЕРИК. Они не кажутся, мадам, мне слишком оригинальными. Но с другой стороны, мне иногда представляется, что Альберику де Вандому есть чем поделиться с умным человеком в длинной беседе. Но где они, ученые друзья? Сейчас говорят: «Можно научиться благородным искусствам в Париже, древним классикам в Орлеане, судебным кодексам в Болонье, медицине в Солерно, демонологии в Толедо». От моего Клуа до Парижа − 30 лье, а до Орлеана – 11 лье. Другие, названные здесь города, я в расчет не принимаю. Даже до Блуа − центра графства, где обитает единственный образованный человек, духовник графа, − 10 лье; два часа хорошей скачки. Рыцарям же, с их болтовней о турнирах, женщинах, охоте, игрой в кости, не нужен ученый товарищ. Нельзя быть белой вороной в стае. Рыцарская война нуждается в полном равенстве.
Печально сознавать, графиня, что в наше время мысль одинока. Мои соседи − феодалы и граф удивляются, что рыцарь, в совершенстве владеющий мечом и военным искусством, пользующийся безусловным авторитетам у соратников и уважением властителей, не тешит своего честолюбия. Мое честолюбие, графиня, − самосознание. Я не только люблю Бога, я хочу его постичь посредством разума. Другие объекты постижения − мир божий и я сам. Как сказал Августин, для блаженства необходимо обладать истиной.
УТА. Бог оценит вашу тщету, Вандом, коли вы не впадете в грех гордыни. Рассудочное обоснование веры небезопасно. Разум горд по своей природе, В его уподоблении творцу − великая опасность. Он может быть лишь помощником в вере, идущей от смирения к любви.
ААЬБЕРИК. Господи Иисусе, графиня. Вы рассуждаете в точности как Бернар Клервоский, который святее самого папы Римского. Бернар гонит лучших людей: Пеьра Абеляра, Жильбера Порретанского и Арнольда Бершианского. Милая графиня Ута, вы придерживаетесь убеждений, противоположных моим. Я утешаюсь только тем, что, будь вы моей женой, вы думали бы так же, как я.
УТА. Это отчего же, самонадеянный рыцарь?
АЛЬБЕРИК. Оттого, что Ева из Адамова ребра. Женщина − само совершенство, ее душевный склад тоньше мужского, но женщина вторична...
УТА. Где же первоисточник, Вандом?
АЛЬБЕРИК. Так как маркграф занят делами управления и не знаком с Бернаром, первоисточник − ваш высокоученый духовник отец Отмар. У него достаточно времени для мистических созерцаний и обучения дам.
УТА. А если это не так, рыцарь?
АЛЬБЕРИК. Полюбите меня, графиня – и вы станете моей единомышленницей.
УТА. О! Это хорошая шутка, Альберик. (Смеется). А теперь, славный рыцарь, посмотрите мне в глаза. Не отводите взора и отвечайте: вы скрыли от меня свою роковую тайну?
АЛЬБЕРИК. Святой Варфоломей! (Думает.) Грехи наши тяжкие! (Вздыхает.) Скажите, графиня, кто-нибудь из странствующих рыцарей-болтунов поведал что-нибудь о моих незаконнорожденных детях и покинутых женщинах?
УТА. И это все, что вы прячете от людей?
АЛЬБЕРИК. Что-то не припомню никаких особенных злодейств, не считая общепринятых.
УТА. Ваши тайны, рыцарь, только сомнительного свойства?
АЛЬБЕРИК. Я чист перед вами, графиня Ута!
УТА. Почему же вы не признались, что пишете стихи?
АЛЬБЕРИК. Господь с вами, графиня. Я не пишу стихов.
УТА. «Вечна не только ваша бессмертная душа, Ута, − вечна ваша красота». Чей этот еретический афоризм, шевалье?
АЛЬБЕРИК. Мой, не откажусь вовеки!
УТА. «Ваша хрупкая нежность, графиня, более страшное оружие, чем боевая булава». Вы не слышите в этой испано-мавританской фразе, рыцарь, звуки поэзии? Это ли не art poetica 9?
АЛЬБЕРИК. Слышу! Любовь и скотов бессловесных делает поэтичными, графиня Ута.
УТА. А я скажу, Вандом, почему вы стесняетесь своих стихов... Вовсе не потому, что считаете их слабыми. Вы − рыцарь. Раб своего сословия. А стихи пишут люди второго сорта − клирики и ваганты. Между тем поэзия выше сословных предрассудков и рыцарских доблестей! Это давно поняли итальянские сеньоры и дворяне Лангедока. Куда задевались ваш высокий ум, шевалье и античная непосредственность?..
АЛЬБЕРИК. Да, признаюсь! Я пишу стихи, графиня Ута, и вы первая об этом узнаёте!
УТА. Ах, милый рыцарь, прочитайте же самое что ни на есть лучшее стихотворение!.. ad locum 10 .
АЛЬБЕРИК (сильно волнуясь). Я позволю себе ознакомить вас, графиня, с балладой под названием «Оборотень», в ней отображены превращения вожделеющего рыцаря...
УТА (перебивая). Святая Мария! Дорогой де Вандом, читайте же!.. Коли стихи плохи, вам не поможет предварение!
АЛЬБЕРИК (начинает неуверенно; но затем голос его крепнет):
Сквозь прозрачную лунную мглу
Голубеющим смутным клубком
По горячему следу качусь,
Что прострочен в росистой траве.
Мимо мертвенно белых берез,
Мимо черных разверстых болот,
Исчезая в аспидных тенях,
Окунаясь в провалы лощин.
В цепенеющих сникших лугах,
В стекленеющей колкой стерне−
Ускользающий шелест шагов,
Словно звук уползающих змей.
Умывается жгучей росой
Быстроногая жертва моя;
И намокшие шлейфы одежд,
Как подбитые крылья влачит...
Не путайтесь зловещих клыков,
Не страшитесь мерцающих глаз.
Я вам рыцарем вдруг обернусь
В латах, облитых синей луной.
И галантно качнется перо,
И изящно надломится стан,
И в железной перчатке рука
На могучий опустится меч.
Это будет счастливый конец
Это будет сладчайшая смерть:
Рыцарь жертву свою разопнет,
Как орел распинает лису... 11
УТА. Это прекрасные, но странные стихи.
АЛЬБЕРИК. Мерси, графиня. Вашего мнения мне достаточно, чтобы я поверил в себя. Что же странного в этих виршах?
УТА. В них изысканность образов, которой не сыскать вокруг нас: словно некто из грядущей дали обернулся на наше время. Послушайте же, Вандом, и сравните. Я буду читать по латыни.
«Ах, плоть и сердце спорят меж собою,
Что так согласно жили много дней.
И жаждет плоть с язычниками боя,
А сердце льнет к избраннице своей,
Что краше всех... Скорблю я всех сильней:
Никак я распри их не успокою.
Меня глаза измучили тоскою.
Пусть судит бог, кто из двоих правей» .12
АЛЬБЕРИК. Что это?!
УТА. Это стихи знатного рыцаря из Саксонии, поэта Фридриха Фон Хаузена, который подражает в стихосложении французскому труверу Конону де Бетюна. Хаузен у нас знаменит и признан. Он не стесняется своих виршей в отличие от вас, хотя должен бы. У меня такое впечатление, что Фридрих взбирается со строки на строку так, словно лезет по осадной лестнице. А что, Вандом, любят рыцари лазать на стены крепостей?
АЛЬБЕРИК. Не выносят, графиня! Они предпочитают врываться в проломы... Но в отношении фон Хаузена вы не правы. Он охвачен истинным чувством и владеет поэтической формой.
УТА. «Меня глаза измучили тоскою»!? – По-вашему, это перл?
АЛЬБЕРИК. Это типичный «косвенный» прием куртуазной лирики.
УТА. От этого не легче, Вандом. Я предпочитаю ваши изящные и необычные стихи. А Хаузен лишь постольку хорош, поскольку наше время бедно искусствами.
АЛЬБЕРИК. Еще раз спасибо, графиня Ута. Однако по поводу оценки нашего времени, ХII века от Рождества Христова, позвольте с вами не согласиться. Наш век, восхищаясь античностью, не заметил собственной оригинальности. А между тем сейчас христианская Европа переживает взлет духа, рожденный великой верой. Вóйны за гроб Господень возвысили людей вне зависимости от сословий. Памятником единой и чистой вере встают гигантские и прекрасные храмы, каких не знали даже греки. Господа схоласты, как никогда изощрили мысль, и она теперь способна свободно рыскать в сфере логоса. В искусстве тема любви, материнства, нравственных страданий и борений стала по-новому духовно-углубленной и серьезной. И это понятно, ибо не было Бога-мессии, подобного нашему Христу.
УТА. Соборы, шевалье Альберик, хотя и возводятся тысячами рук, − памятники одинокого гения. А подавляющее большинство людей по-прежнему грязно, звероподобно и невежественно. Их вера темна и груба. Она не поднимается выше смирения из страха божия. За делами земными люди не успевают заняться душой и стать лучшими. Только там, в ином мире, причастившись небесной благодати, они, быть может, будут другими.
АЛЬБЕРИК. Ваше умное мнение, графиня − составная часть двуединого, которое извлекает нам относительную истину из совокупности противоречивых тезисов. Так учит дорогой Абеляр в Sic et non 13.
УТА. Упражнения господина Абеляра – не женского ума дело, милый рыцарь. Лучше попробуйте ответить на один каверзный вопрос. Вы считаете наше время великим, но что все-таки вам больше всего в нем не нравится?
АЛЬБЕРИК. Запахи, графиня. Наше время просто-таки воняет. А между тем даже высшие сословия не замечают исходящего отовсюду зловония. У меня с детства немыслимо острое обоняние. И, несмотря на то что я все время в кипении жизни, мне не удалось привыкнуть к дурным запахам. Прекрасно пахнут лес, поле, вода, пашня, сад, виноградник. Коровник и конюшня − хорошо, овчарня хуже, птичник совсем неважно, псарня вызывает во мне противоречивые чувства, − это, наверное, потому, что из меня так и не вышло охотника. Я бы не был рыцарем, если бы не обожал запаха лошади − этого чистого и благородного животного. Запах свинарника отвратителен, но он лучше запахов связанных с человеком.
Деревня пахнет во стократ лучше города. Когда я попадаю в город, то погибаю от миазмов. Нечистоты, разлагающиеся отбросы, старое жилье, варящиеся кожи, грубая пища в разных стадиях приготовления, кошки, скотные сараи, толпа разносословного народа, − все смердит, создавая немыслимый букет.
Мой собачий нюх − истинное несчастье. Я чую запах самого себя и повсюду ищу воду. А попробуйте помыться на марше или после сраженья. Я не дама − на мне доспехи; товарищи не станут меня ждать. И знаете, графиня, просто постыдно принять смерть голым. А кто поручится, что в кустах нет засады? Для меня, как и для собаки, каждый человек имеет свой запах.
Были случаи, когда я уклонялся от приятельства с отличными людьми потому, что от них дурно пахло. Попробуйте провести несколько часов за одним столом с рыцарем, от которого пахнет квашеной рыбой, или побыть с дамой, испускающей сложный запах восточных притираний и сыра. В битве я обоняю запах крови, мадам. Впрочем, лошади тоже чуют его и сильно нервничают. Самый страшный запах − запах на вторые сутки после боя, пока не успели разобрать тела. Наверно, я умру не от меча, а от запахов, графиня.
Лишь недавно, в подражание Востоку, высшие сословия стали мыться. Но далеко не все охотно следуют этому необходимому обычаю. В обширных каменных залах новых замков пахнет нечистотами, несвежим мясом и псиной, а от знати, увешанной драгоценностями, – застарелым потом. Сейчас стали возводить соборы, и мне нравится запах только что застывшего раствора, тесаного камня, свежей щепы, ладана, облачений, свечной копоти и холодных сквозняков. Эти соборы не так уютны, как старые деревянные церкви, но в них мы ближе к Богу.
УТА. Чем больше вы говорите, Вандом, тем темнее тайна вашей души. То вы приближаетесь почти вплотную, то отодвигаетесь куда-то в сумеречную глубину. То вы близки, как родной брат, то далеки, как ангел воинства господня, с длинным мечом, в черных доспехах и с белыми крыльями. Даже ваша галльская ирония, которая так понятна мне и сближает нас, иногда уходит вместе с вами за пределы привычного, чтобы звучать оттуда в отчуждении.
Славный рыцарь, когда вы родились?
АЛЬБЕРИК. Вам это известно, графиня, в 1113 году.
УТА. А почему бы вам не родиться в другое время?
АЛЬБЕРИК. На все воля божья, мадам. Но я понял вас. Вы считаете, что наше время не совсем по мне. Может быть, вы и правы. Однако имеются два возражения: в ином времени не было бы вас, что для бедного Альберика совершенно непереносимо, и затем, в некую достославную эпоху, я, быть может, еще в большей степени не смог бы стать самим собой. Отшельник мысли, тайный поэт и признанный воин − не такое уж дурное воплощение.
УТА. Вы странны, Альберик.
АЛЬБЕРИК. Дух сложен, мадам. Он ясен лишь в божественном воплощении. Странность развитого духа − результат сомнений. Нельзя утверждать, но нельзя и молчать. Человеческая истина не абсолютна.
УТА. Ах, шевалье Альберик, вы слишком умны... Я с ужасом слушала ваш рассказ о запахах и, конечно, думала о своих залах, челяди, подворье, своих дамах, рыцарях и самой себе. Меня тоже Бог не обидел обонянием, но мне и в голову не пришло, что это целый мир, который может играть в жизни человека столь большую роль. Мне стало страшно.
АЛЬБЕРИК. По мнению древних, та женщина пахнет хорошо, которая вовсе не пахнет. Это мнение мужчин с неразвитым обонянием. Женщина не может не пахнуть, как и все живое. Графиня Ута! Вы пахнете как цветущие луга родной Луары!
УТА. В последние годы в большой моде роза. Дам сравнивают только с этим цветком, словно нет иных, более прекрасных. Кстати, шевалье Адьберик. Не находите ли вы запах розы слишком приторным?
АДЬБЕРИК. Я не люблю этого цветка. Для меня ее запах − запах сераля. Я вспоминаю мертвую землю Палестины, запах раскаленной пыли, сады за глинобитными стенами, звук арычной воды и жалких мусульманских женщин. Роза издавна культивировалась и в Галлии, но ее литературный образ пришел с Востока. Пахнет она слишком внятно, а я не люблю внятных запахов.
УТА. А луга Луары пахнут «внятно», Вандом?
АЛЬБЕРИКС. Нежно и слабо, графиня Ута. Вы прекрасны во всем.
УТА. Что значит «во всем», Вандом? Я хочу, чтобы мой поэт поведал мне об этом ad rem 14.
АЛЬБЕРИК. Ута! Я смотрю на ваше лицо! Лоб ваш выпуклый и теплый, брови четкие, негустые и золотистые, массив волос пронизан горним светом. Голубовато-серые глаза выражают умную живость и едва заметную девическую испуганную покорность, а мешочки под глазами свидетельствуют о материнстве и сообщают вашему облику столь ценимую зрелую женственность. Линия вашего лба переходит в чистую линию античного носа с благородными трепещущими ноздрями.
Я восхищаюсь вашим прелестным ртом с оттопыренной нижней губкой − знаком милого упрямства и скрытой силы характера. Ваш стан, Ута, обременен тяжелыми одеждами, но нежные шея и руки выдают мне прекрасное тело, излучающее млечный свет. Вы, жена властителя и мать двоих детей, двигаетесь с грацией застенчивой девушки. С живым умом и образованностью вы сочетаете очаровательную косность, оберегающую женственность. О, Ута! Если бы природа знала иной исход любви, кроме объятий!... Но бездна одна для всех. И вы, моя богиня, столь же возвышенны, сколь и желанны. Однако обладать вами − значит умереть.
УТА (тихо, внятно). Приблизьтесь, Альберик. Уверяю вас: вы не умрете. Сегодня сразу после полуночи приходите к левому крылу, к маленькой двери под третьим сводом. Там вас будет ждать служанка моей Марселлы. Следуйте за ней. И не дай Бог вас кто-нибудь, кроме нее, узнает. А теперь покиньте меня.
АЛЬБЕРИК. Ута! Я...
УТА. Уходите же, шевалье... Святая Мария, не оставь меня!

Ута умерла через год от холеры в знойное лето 1146 года. Альберик узнал об этом лишь три недели спустя от заезжего баварского рыцаря.
В Монтуаре, в приделе сельской деревянной церкви Святой Терезы, Альберик де Вандом поставил свечу за упокой души графини Уты и преклонил колена перед распятием.

М о л и т в а
р ы ц а р я
Requiescat ... Господи, узри раба своего! Я здесь, в убогом храме, тщусь заглянуть в нежные глаза сына человеческого. Иисусе, неужели ее нет, и сироты ее дети, и пусто ее кресло, и праздны ее одежды, и не для нее поют птицы и светит солнце?
Господи, ее бессмертная душа у тебя, а я в этом грешном мире один до скончания века. Иисусе, прости Уту, ведь любовь, данная тобой, − свобода, дар твой. Но если все-таки грех ее велик по законам божеским, все равно прости, потому что она дитя перед тобой. Ты же знаешь, Господи, что такие души в горниле любви сгорают лишь одиножды и без остатка.
Святый Боже, да простит мне Рим, − ада нет, ибо не может быть Уты в аду. Я не могу представить образ ее души в адских залах, подобных смрадным покоям hospital, где болящие в гноище распяты на ложах. Ад − творение темных ветхозаветных пророков, невежественных монахов и черни. Словно нет иных страданий, кроме корчей в адском пламени, словно Спаситель должен быть отомщен за принятые муки подобно кровнику-дикарю.
Иисусе, помыслы мои чисты как никогда, потому что неизбывна и велика скорбь моя. Я верю в милосердие божье, так как и в триединстве своем ты отец человеков − ведь созданы мы по образу и подобию твоему. Отец наш, болящий за дитятей своих, молю: избавь от посредников и в черных сутанах, и шитых золотом рясах. Не нужны они мне ни для общения с тобой, ни для того, чтобы постигать сущность и волю твою.
Я прошу тебя, Иисусе, наедине, смотря в вечный зрак твой: соедини меня с Утой. Поверь мне, это говорит сама любовь, чистая как хрусталь небесных сфер. Только бы видеть кроткий взор ее, видеть вечно. И хотя рая, по моему разумению, Господи, нет, так же как и ада, − видение бессмертной души прекрасно. А что до страшного суда, этой чудовищной последней побудки и воскресения тела, стоило ли ради этого обладать бессмертной душой?
Господи, прости мою мольбу! Боже милостивый, волей своей измени путь провидения, исторгни страждущий дух мой! Возьми душу, Господи!
Иисусе нежный, когда конь мой скакал в Монтуар к церкви, где я возношу сейчас молитву, наступил вечер. Солнце село, а меж черной тучей и краем земли открылся проем. Лазурь его была так бездонна и чиста, что подумал я: «Вот окно к Господу!» Трепет охватил меня, и был я один как перст на пустынной сумеречной равнине. Едва не развернул я коня, чтобы гнать его к неведомому лучезарному провалу, где отделяются души. Как бы я хотел домчаться до бездны и опрокинуться из седла за край ее подобно черному колоколу...
Боже ласковый! Ута пребудет вечно. Наши земные соборы изотрутся в песок, а облик ее будет мерцать в ином мире, раз созданный актом творения. Иисусе, прими меня, я должен быть там же, где и она!
Я страдаю, Господи, но не ропщу. Я искренен, Отец небесный, поверь, любовь моя воплотилась в бессмертную душу. Прости мне ереси мои. Смилуйся. Amen!

Той же осенью, в середине сентября, в полнолунье, подлый Жильбер де Бове кинжальным ударом в спину убил Альберика возле его усадьбы. А еще через год при штурме фламандского городка пал маркграф Эккерхард. Облитый кипящим варом на осадной лестнице, он сварился в своем панцире.


1 - Перед глазами, наглядно (лат.).
2 – Неодолимая сила (лат.)
3 – Узы брака (лат.)
4 – Избави нас от зла (лат.).
5 – Теплое чувство (лат.)
6 – Любовь к року (добровольное подчинение судьбе) (лат.).
7 – В честь (лат.).
8 – Свободные искусства (лат.) Семь светских наук в средние века: грамматика, риторика, диалектика, арифметика, геометрия, астрономия, музыка.
9 – Искусство поэзии (лат.).
10 – Немедленно (лат.).
11 – Стихи автора.
12 – Сборник средневековой поэзии. (Перевод).
13 – "Да и нет" (лат.). (Пьер Абеляр).
14 – По существу (лат.).




ТИХИЙ МОНФЕРРАТ

Действующие лица:
ЛАМБЕРИКО ДА РОМАНО − маркиз Монферрата, породистый старик шестидесяти лет.
БЬЯНКА ДА РОМАНО − его дочь, очень красивая блондинка по прозвищу Бьянкабелла (Прекрасная Беляночка) девятнадцати лет.
ЧЕЗАРЕ БОУНДЕМОНТИ − граф из флорентийских Боундемонти, второй муж Бьянки, двадцати одного года.

Действие происходит в маркизате Монферрат, в Италии, во второй половине ХV столетия. Это времена Медичи Великолепного, Цезаря и Лукреции Борджа, а также Миколо Маккиавелли, секретаря Флорентийской республики, знаменитого автора «Государя».

СЦЕНА ПЕРВАЯ
Ламберико да Романо сидит в богатом кресле с высокой спинкой, неторопливо входит Бьянка.
МАРКИЗ. Давно звали завтракать, дочь моя. Вы с супругом заставляете себя ждать. Кстати, где мой зять, славный кондотьер Карло Уберти?
БЬЯНКА (потупя очи). Я удавила его, Ваша светлость.
МАРКИЗ. Боже милостивый! Опять ты за свое. Не можешь без этого. (Крестится). Прими душу его, Господи. Каким же образом ты с ним справилась? Он такой здоровенный. Я всегда жалел лошадей, на которых он забирался.
БЬЯНКА. А меня вы не жалели, отец? Уж поверьте, ваша хрупкая дочь уступает в силе и выносливости лошади.
МАРКИЗ. Я считаю неудобным шутить в такой момент, дочь моя. Как все-таки все это произошло?
БЬЯНКА. Мы с Карло изрядно порезвились за ночь, и он в одиннадцатом часу уснул как убитый. Мне, однако, не спалось... Я крепко задумалась о своем неудачном замужестве. К полуночи во мне утвердилась мысль, что с бравым кондотьером необходимо расстаться навсегда. Под утро, когда сон подобен смерти, я неслышно встала с кровати и достала из ночного столика атласные ленты и шелковый шнурок. Лентами я туго стянула Карло руки и ноги. Он даже не шелохнулся, так как ленты мягки как кожа девушки. Потом я продернула шнурок под его толстую шею и молниеносно вдела конец в петельку. Руки у меня хотя и тонкие, но быстрые и сильные...
МАРКИЗ. Ты рисковала, Бьянка! Если бы Карло проснулся, то убил бы тебя сгоряча.
БЬЯНКА. Он, Ваша светлость, так и не проснулся...
МАРКИЗ. Крепок же был сон у покойного. И долго он расставался с жизнью?
БЬЯНКА. Что вы, маркиз! Лишь пару раз свистнул, как чайник на огне, всхрапнул, словно испуганный жеребец, и напоследок булькнул.
МАРКИЗ. И тебе, дитя, нравится подобная музыка?
БЬЯНКА. Мне разонравился Карло Уберти, Ваша светлость.
МАРКИЗ. Однако я повторю: ты слишком рискуешь, Бьянка! Существует же замечательный способ извести человека − отрава. К этому способу особенно охотно прибегают женщины. Они не всегда в состоянии задушить собственными руками зрелого мужа или проломить ему череп. А яд − верное и деликатное средство. Причем опытная отравительница может предложить множество видов погибели, жертва по ее желанию скончается скоропостижно, словно от удара, или будет вянуть месяцами, как в чахотке. Возможно также с помощью отравы подражать падучей, холере, воспалению мозга, сердечной болезни, камням в печени и черной меланхолии. Кстати, дочь моя, что ты сделала с юным Пеппе, влюбленным пастушком? Мне доносили, что ты держишь его в своем тайном будуаре.
БЬЯНКА. Ах, какой красивенький и сладенький мальчик! Вы меня поймете, Ваша светлость... После того как Пеппе обнимал свою госпожу, он не мог уже вернуться в деревню к своим овечкам... Я задушила его подушкой. Это было не труднее, чем раздавить клопа.
МАРКИЗ. Дочь моя! Смерть Уберти может осложнить наше положение. Когда ты расправлялась с любовниками, никто не требовал объяснений причины их исчезновения. Тайно посещающий женщину всегда подвергается опасности. Через некоторое время его труп тоже тайно может быть выброшен за ворота. Но Карло Уберти – твой муж перед Господом! Он знатного происхождения, у него влиятельная родня...
БЬЯНКА. Полно, отец! Словно законный супруг не может подавиться рыбьей костью.
МАРКИЗ. Конечно, может, дитя мое! Однако о твоих приключениях по всей Италии ходит слишком много сплетен. Как ни вышколены слуги в замке Монферрата, − они всего лишь слуги. Лакеи и горничные подавали вино и сласти в постель тебе и твоим возлюбленным, те же лакеи волокли потом мертвые тела по черным лестницам. Прислуги слишком много. Среди мужчин есть пьяницы, а женщины почти все − сплетницы. Им не замажешь ртов.
БЬЯНКА. Сплетня − не улика, маркиз. Она чаще − результат зависти. А кто не завидует знатности, красоте и богатству?
МАРКИЗ. Ах, Бьянка, и все-таки нам не избежать неприятных хлопот. Зачем ты это сделала?
БЬЯНКА. Вы, маркиз, должны пожалеть меня. Спать с ним было так же неловко, как с окованным сундуком.
МАРКИЗ. Ты доканаешь отца неуместными шутками!
БЬЯНКА. Будем серьезны, Ваша светлость. Карло Уберти, гранд и кондотьер, был упрямым болваном. Просто болван − это совсем неплохо, потому что умной женщине легче управлять глупым мужчиной. Но упрямец нам не нужен. Если я не могу обратить мужчину в раба, то убиваю его. Мне не нужны ни его ум, ни его храбрость, ни его сила, ибо все это в конце концов обернется против меня. Однако не только в упрямстве дело. Кондотьер был истым родственником. Он спал и видел пригласить толпу флорентийских Уберти в Монферрат. Никакой бы отравы не хватило, чтобы извести множество мужниной родни. А как вы знаете, отец, этот род напорист, горласт и охоч до чужого. Представьте себе, чтó стало бы с нашим тихим маркизатом? Получается, что несчастный Карло заслужил быть убитым по крайне мере дважды.
МАРКИЗ. В твоих речах есть смысл, дорогая Бьянка. Появись здесь Уберти, они бы вытеснили нас в лакейскую. Но если даже Карло заслужил погибель, к á к нам объяснить, что молодой, здоровый мужчина вдруг расстался с жизнью? Ах, как жаль, что с нами нет дорогой маркизы, твоей незабвенной матери! Вот была незаменимая советчица! Она отыскивала выходы из любых тупиков.
БЬЯНКА. Моя прислужница Мадонна Феличета как-то шепнула мне, что маркиза умерла при очень странных обстоятельствах.
МАРКИЗ. Ох, уж эта Феличета! Вот они, «верные» слуги. Надо бы приказать высечь ее на малом дворе замка. Впрочем, Бьянка, ты уже вдова и зрелая матрона. Пора и тебе узнать нашу неприглядную семейную тайну. Я застал маркизу Лукрецию в объятьях графа Аццо Каррарези. Не знаю, что она нашла в нем. Он был стар и пузат. Графа я немедля заколол. А за твоей несчастной, обезумевшей от страха, матерью долго гонялся по спальне и, наконец, уложил ее наповал, ударив кипарисовым поленом по голове. Ты, Бьянка, можешь взглянуть на это полено. Оправленное в серебро, оно хранится в моей спальне. Надо сказать, что мне доносили, что маркиза изменяет мужу, и к моему стыду, не только с дворянами, но даже с челядью. Не следовало спешить с ее убийством. Если бы я не погорячился, то, не торопясь, подверг бы Лукрецию пытке и выяснил имена всех ее любовников. После этого можно было и казнить маркизу принятой в таких случаях казнью.
БЬЯНКА. Поучительная и печальная история. Бедная моя матушка! Зачем Вам, Ваша светлость, были нужны любовники маркизы, коли сама грешница предстала уже перед Господом?
МАРКИЗ. Сразу видно, что вопрос задала женщина. А моя честь?! Я должен был истребить всех, кто влез под супружеское одеяло Ламберико да Романо в его отсутствие.
БЬЯНКА. Правда ли, маркиз, что я вовсе не похожа на свою матушку? Она, говорят, была тихая, глаза всегда опущены долу, все сидела за рукоделием и хлопотала по хозяйству, мало выезжала, боялась скакать верхом, а во время грозы пряталась в подземелье.
МАРКИЗ. Она была тихой женщиной. Далеко не все потаскухи звонят в колокола о своих подвигах. Но, в отличие от тебя, Лукреция не удавила, не задушила, не зарезала, не отравила и не утопила ни единого живого существа. А теперь продолжим все-таки наш главный разговор. Что ты ответишь толпе влиятельных, воинственных и любящих флорентийских Уберти?
БЬЯНКА. Я им отвечу, что представитель их славного рода, мой покойный муж Карло, подавился рыбьей костью!
МАРКИЗ. Это нелепое объяснение, дочка!
БЬЯНКА. Нелепому больше веры, Ваша светлость. Только нелепый случай мог погубить такого здорового человека как Карло.
МАРКИЗ. В твоих словах, дитя, я вижу смысл. Но я не представляю, как это могло выглядеть...
БЬЯНКА. А вот как... Мы ужинали втроем: Ваша светлость, я и Карло. Прислуживал лишь Петруччо. Подали камбалу и салат. Карло, евший, как всегда, много и жадно, вдруг поперхнулся, а потом стал давиться и, наконец, задыхаться. Несчастный кондотьер извивался и хрипел. Судорожным движением он сорвал скатерть вместе со всей снедью, кувшинами и посудой. Мы, призывая на помощь всех святых, лили ему в рот воду, заставляли глотать корки; могучий Петруччо колотил его по спине.
Однако все было напрасно. Бедный Карло совсем зашелся, и лакей перенес его на кровать. Маркиз послал за лекарем и священником. Духовник Пре Папиро явился первым. При отпущении грехов Карло еще кивал, внимая Пре. Но при соборовании сознание покинуло его. Вскоре кондотьер отошел. Лекарь, живущий за пределами замка, прискакал слишком поздно. Ему лишь оставалось засвидетельствовать, что Карло мертв. Затем медик ловким движением извлек из глубин глотки усопшего рыбью кость. Вот она, дорогие Уберти − папа, мама, братья, сестры, дядья, тетки, племянники и племянницы, девери, шурины и золовки!
МАРКИЗ. Я не вижу кости, дочь моя!
БЬЯНКА. Бог с вами, маркиз! В нашей кладовой два пуда камбалы.
МАРКИЗ (смеется, машет рукой). А жаль, что убиенный не приобщился перед смертью святых таинств. Ведь Карло был весьма достойным молодым человеком из известного всей Италии рода. Как же без покаяния он предстанет перед Господом?
БЬЯНКА. А как предстала перед Господом моя несчастная мать после того, как вы стукнули ее поленом?
МАРКИЗ. В твоем замечании я вижу логику, дорогая дочь. А что нам делать со свидетелями?
БЬЯНКА. Верный слуга покойного, единственный, кто был предан ему бескорыстно, утонул, купаясь в реке Танаро.
МАРКИЗ. Что ты, Бьянка! В нашей речке невозможно утонуть!
БЬЯНКА. Вы недогадливы, Ваша светлость. Я приказала утопить его в бочке. Остальные люди Карло будут или подкуплены, или запуганы досмерти. Пре и лекарь − наши люди.
МАРКИЗ. Ты наивна, Бьянка! За кого ты принимаешь Уберти? Они испытаны в войнах и политических интригах. Их не проведешь. Надо готовиться к осаде.
БЬЯНКА. Вашей светлости известно, что флорентийские роды Уберти и Боундемонти враждуют многие десятилетия. Я послала во Флоренцию наших людей во главе с рыжим убийцей Маттео. Они проткнут одного из мужчин Боундемонти и свалят всю вину на Уберти. Родовая склока вспыхнет с новой силой. В этой суматохе история с Карло поблекнет. Если же все-таки Уберти не уймутся и возьмут нас за горло, я призову в Монферрат Боундемонти. Для них смерть Карло, самого сильного и воинственного из Уберти, – большая удача. Они не дадут в обиду старого беззащитного вдовца и юную прекрасную вдовицу!
МАРКИЗ. Если бы мужчины Монферрата были такими же смышлеными, храбрыми и твердыми как дочь моя Бьянка, то мы бы уже проглотили пол-Италии! Эй, гонца во Флоренцию! Пусть несет печальную весть славному роду Уберти!

СЦЕНА ВТОРАЯ
Ламберико да Романо сидит в своем кресле. Рядом на менее массивном, но весьма изящном стуле расположилась молодая маркиза Бьянка.
МАРКИЗ. Ну, вот, наша юная светлость, мы снова замужем. Чезаре Боундемонти – очаровательный муж. Он подходит нам во всем. Но зная твои особенности, Бьянка, я волнуюсь... Всякий раз по утрам твой отец ждет, что ты выйдешь к завтраку одна. Дитя мое, не забывай, мы не принадлежим себе. У нас маркизат. Я стар. Нам нужен мужчина-воин, управитель, отец наследника. Пожалуйста, владей душой и телом мужа, руководи им из спальни. Но ты не опояшешься мечом, не сядешь на коня, тебя не пустят ни в совет тиранов, ни в кардинальскую курию. Я уже плохо держусь в седле, и маркизат наш может стать добычей французского или испанского короля, а то и папы римского. Я прошу тебя потерпеть, душа моя.
БЬЯНКА. Вы зря тревожитесь, отец. Чезаре мне нужен. Он очень аристократичен, мил и горяч. Из всех мужчин, что я познала, по страстности я его могу сравнить только с живодером из Павии. Этот живодер приглянулся мне на рынке в Асти, где он торговал кошачьими и собачьими шкурками. Прежде чем я перерезала ему глотку, он научил меня множеству приемов удавления.
МАРКИЗ. Остановись, Бьянка! Не старайся казаться омерзительней, чем ты есть на самом деле. Не сравнивай достойного Чезаре Боундемонти с вонючим живодером. Твой отец стар и наблюдателен. Даже в твоих белых глазах я распознал любовь. Ты любишь Чезаре!
БЬЯНКА. Я благодарю Вашу светлость за мудрые наставления. А теперь поговорим о деле... Нам надо расширяться!
МАРКИЗ. Я не понимаю тебя, дочь моя.
БЬЯНКА. Необходимо присоединить маркграфство Салуццо, и пока этого не произойдет, Чезаре нам совершенно необходим.
МАРКИЗ. Ты сходишь с ума, Бьянка! Маркграф в расцвете сил, у него совершеннолетний сын, супруга гранда способна наплодить еще кучу наследников, а, главное, его войско больше нашего и лучше обучено.
БЬЯНКА. Ваша светлость, надо обделать дело так, чтобы все основные события произошли на больших глубинах, а на поверхности до поры до времени не пробежало ни одной морщинки. Маркграф Виченци с сыном часто охотятся в Лигурийских Альпах. Причем они никогда не берут с собой ни прислуги, ни доезжачих, ни загонщиков. Там, на самом верху, на склонах Пунта Аржентера. их подстережет в засаде Маттео со своими молодцами. Они пустят в дело аркебузы, так что ни отец, ни сын перед смертью не увидят лиц своих убийц. Трупы сбросят в провал Визо. У спуска на Пьемонтскую равнину Маттео и его людей вырежут нанятые нами сицилийцы. Бандитам будет хорошо заплачено с условием, что они уйдут к себе на юг и унесут нашу тайну. После этого наступит очередь Чезаре. Он двоюродный племянник маркграфа и имеет определенные права на Салуццо. Полный печали племянник устремится к вдовой тетушке, но не один, а с нашими войском и оккупирует маркграфство.
МАРКИЗ. Красивую кампанию задумала ты, дочь моя. Но прямая родня маркграфа может воспротивиться акции Чезаре. Кроме того, совет Салуццо состоит из бывалых политиков и воинов.
БЬЯНКА. Необходимо поспешать, а то, что в пасти волка, принадлежит только ему. Что же, Ваша светлость, касается опытных политиков, то они покупаются. Придется раскошелиться, маркиз, и платить им больше, чем платил маркграф...
МАРКИЗ. О! Я вижу в глубине анфилады Чезаре. До чего хорош! Будь счастлива, дитя мое. (Говорит очень быстро). Пойду развлекусь. Маттео пытает на дыбе поселянку Джилетту. Она унесла охапку соломы с господского гумна и утверждает, что солома нужна ей для козы, между тем она держит осла, а не козу. Мы вырвем у нее правду! (Уходит. Вбегает Чезаре).
ЧЕЗАРЕ. Боже, Бьянка, как ты прекрасна! Неужели может существовать женщина совершеннее тебя?
БЬЯНКА. Не может, мой Чезаре. Ей обязательно не будет хватать того самого главного, что есть во мне.
ЧЕЗАРЕ. Что же это, драгоценная? Открой мне секрет.
БЬЯНКА. То, что ты любишь во мне!
ЧЕЗАРЕ. Бьянка, я люблю в тебе все от макушки до пяточек: пальчики на руках и ногах, тонкий носик, прозрачные глаза. Боже, а шелковые волосы, чудная грудь, пленительный зад. Совсем забыл − это непростительно − коралловые ноготки и шейку. Шейка – словно золотая змейка из старой итальянской сказки. А как ты двигаешься, Бьянкабелла!... Свободно, ладно, стремительно, подобно дельфину в его вольной стихии. Неужели ты смела принадлежать кому-нибудь кроме меня?
БЬЯНКА. Ты соловей, мой Чезаре. То, что было со мной до тебя, − мираж. Хочешь, я сейчас сброшу платье и ты увидишь, что твоя Бьянка чиста как ангел небесный. Тело белее молока, кожа − атлас. Разве есть на ней следы рук, губ, зубов, железа? Нет даже родинок − ни мелких как бисер, ни больших словно монета. Я вся твоя − и больше никому ни кусочка! Бьянка только что родилась из пены морской. Она ничего не знает, кроме сладостной любви к Чезаре.
ЧЕЗАРЕ. О Бьянка! Девушки, не ведавшие страсти, − яблочки-дички. Ты же как спелая груша. Что тебя сделало такой?
БЬЯНКА. Не ревнуй, любимый, это низко. Ревность кровожадна, слепа и себялюбива. Вы, мужчины, прямолинейны и не всегда понимаете, что любовь плетется подобно кружевам. Твой прекрасный вид, чудные речи и горячая бескорыстная любовь сделают женщину сладкой скорее, чем десять любовников.
ЧЕЗАРЕ. Господи, Бьянка! Ты слишком хороша! Я все время боюсь умереть, соединяясь с тобой. Посмотри мне в глаза... Два хрустальных колодца... Моя маркиза, они бездонны. Я не вижу в них твоей души...
БЬЯНКА. Иди ко мне, Чезаре, иди, мой славный граф. Вот так. Обними свою маленькую маркизу. Чувствуешь, какая я горячая? Горячей тебя. Это пылает моя любящая душа. И не ищи женщину в ее глазах. У женщины должна быть тайна. Она без нее как пустой ларец. Слышишь, как гулко стучит сердце? Не смущайся, мальчик. Я не дьяволица.
ЧЕЗАРЕ. Ты − ангелочек, но не прохладный небожитель, а тепленький и увесистый.
БЬЯНКА. Поэт сказал: «... надо быть легким не как перо, а как птица».
ЧЕЗАРЕ. Ты не птица, а козочка, Бьянка!
БЬЯНКА. Я − тигрица... Р-р-р!!
ЧЕЗАРЕ. Ох, Бьянкабелла! Как сверкнули твои глаза! Из них брызнули ледяные искры. И зубы обнажились словно у зверька. Мне вдруг показалось, что ты прыгнешь мне на грудь.
БЬЯНКА. Если я прыгну, то не перекушу горло, а вопьюсь в уста.
ЧЕЗАРЕ. Хорошо, коли так, но ежели ты у меня тигрица, то я охотник и воин. Недаром вся Флоренция зовет меня Чезаре-молния. Как я жалею, что мой кровник и твой покойный муж Карло Уберти подавился рыбьей костью, а не попал на мой вертел. Как раз в день смерти Карло кто-то из Уберти предательски убил моего брата Витторио. Уберти дружно отказывались от этого злодеяния, но молва все-таки приписывает грех им. Узнать бы, кто из них напал на Витторио!
БЬЯНКА. Будет, мой бесценный. Покойники засыпаны землей, а души усопших уже получили воздаяние. Нет смысла настоящему мужчине и гранду ввязываться в мелкие родовые свары. Ты рожден для великих дел, Чезаре!
ЧЕЗАРЕ. Я живу законами рыцарской чести. Защищая честь, ты можешь пасть под знаменами великой битвы и умереть от шпаги мелкого негодяя, все достоинство которого заключается в том, что он дворянин.
БЬЯНКА. А разве нет у нас высших задач? Разве интересы майората не дело многих предков и потомков? Нельзя ли поступиться кое-чем, коли цель того стоит?
ЧЕЗАРЕ. Честь превыше всего!
БЬЯНКА. Мой чудный рыцарь! Подойди, я тебя потрогаю, не из железа ли ты? Нет, и нежный, и жесткий сразу. Что же, ты свою Бьяночку, жгучего ангела, променяешь на свою честь?
ЧЕЗАРЕ. Не искушай меня, сладость. Не губи душу. У меня не осталось даже собственных ногтей: все поглотила любовь. Бьянка, я боюсь тебя!
БЬЯНКА. Не бойся, Чезаре. Я женщина, которая истосковалась по любви и наконец нашла ее. Бьянка твоя, и пожар в ее груди не уймется. Чего же ты боишься, мой Чезаре? Наслушался, наверное, россказней о монферратском златокудром вурдалаке? Итальянцы, мой друг, болтливы и склонны к цветистым фантазиям.
ЧЕЗАРЕ. Да, я слышал много страшных историй о прекрасной обитательнице Монферрата. Они настолько жестоки и мрачны, краски в них так сгущены и черны, что они не похожи на правду. Я − воин и участвовал во многих битвах, схватках и дуэлях. Раз воин − значит убийца. Твой Чезаре рубил по живому мясу, протыкал животы и груди, сносил головы и сам получал раны. Случались вещи похуже. В страшных рукопашных схватках, когда сатанеешь и теряешь человеческий облик, я вырывал пучки волос, разрывал голыми пальцами рты и выдавливал глаза. Но при всем моем опыте душегубства мне не постичь смысла деяний кровожадной и похотливой женщины из легенды, ибо я на такое вовек не способен. Но будь я, как в старинные времена, одиноким странствующим рыцарем, то обязательно заехал бы в этот замок. Лучше умереть в объятьях феи Морганы, чем дома от старости на своей постели.
БЬЯНКА. Чего же ты боишься, граф?
ЧЕЗАРЕ. Не смерти, а рабства. Я слишком тебя люблю, Бьянка.
БЬЯНКА. Итак, ты рвал пасти, выдавливал глаза. Как забавно! А носы ты отрывал?
ЧЕЗАРЕ. Если нос подходящей длины, то можно оторвать и нос.
БЬЯНКА (смеется). Ты кричишь от страсти, когда держишь меня в объятьях, Чезаре. Ты счастлив со мной. Не мешают ли жуткие слухи твоей любви?
ЧЕЗАРЕ. То, что рассказывают, не похоже на правду. Когда же мне приходит на ум, что легенда содержит зерно истины, я смотрю на тебя, Бьянкабелла. Подойди к зеркалу, любимая, и взгляни на свой рот. Губы твои − лепестки розы, открывшейся навстречу солнцу. А грудь с наивными сосками?... Когда я вижу ее, мне хочется тебя защитить. Нет, Бьянка, Господь не может нас так обманывать!
БЬЯНКА. О Чезаре! Как я благодарна провидению, что оно свело нас в этом мире... Не расскажет ли все-таки мне мой рыцарь последней истории Монферрата, истории гибели гранда и кондотьера Карло Уберти? Вот нам и будет случай сопоставить правду с вымыслом.
ЧЕЗАРЕ. Эта история сущий бред, Бьянкабелла. Мне просто противно ее пересказывать.
БЬЯНКА. Уж пересиль себя ради Бьянки, Чезаре!
ЧЕЗАРЕ. Мадонна, что они болтали! Утверждают, что госпожа из замка никогда не употребляет яда и не нанимает убийц, а умерщвляет свои жертвы собственными руками. Кондотьера же она убила весьма варварским способом. Карло сидел за завтраком со старым маркизом, который был в заговоре и увлек кондотьера пустым разговором. В это время молодая госпожа подошла к мужу сзади и нанесла ему страшный удар кипарисовым поленом по голове...
БЬЯНКА (безудержно хохочет). Боже, как все напутали и смешали!! Дальше, мой Чезаре!
ЧЕЗАРЕ. Потом молодая маркиза взяла заготовленную заранее пеньковую веревку с петлей и удавила оглушенного гранда.
БЬЯНКА. Мадонна, какая чушь! Полено, пеньковая веревка! Дай мне полено. Вон, возле камина. (Чезаре приносит полено). Спасибо. Сядь на стул ко мне спиной. (Поднимает полено и тихо опускает его на голову Чезаре). Жив? (Чезаре смеется). Смотри, любимый, мои лапки даже не могут удержать этот предмет. А пеньковая веревка? Она искровянит мне ладони. (Чезаре отбрасывает полено и страстно целует руки Бьянки). Карло был скотина, и я не очень горевала, когда он подавился рыбьей костью.
ЧЕЗАРЕ. Зачем нам эти разговоры? Я бы не смог любить, если не верил. Разве вера и любовь существуют друг без друга? Убей меня, удави, разрежь на части, выпей мою кровь! Я счастлив! Твой Чезаре не знает, где он, а где Бьянка, мы − единство.
БЬЯНКА. Мы − единство? Так узнай же правду! Узнай о зернах истины, из которых проросла легенда. Мне было тринадцать лет. Я была прелестна, как цветок, и уже способна любить. Молодые дворяне сходили по мне с ума. Матушка боялась за меня, потому что я вызывала слишком сильные страсти. Но роковой случай явился для меня полной неожиданностью.
В Монферрат проездом в Турин завернул шестидесятилетний кардинал Альфонсо Медина, родственник маркиза. Он обласкал меня как, ласкают дитя, и благословил. Я была наивна, но женский инстинкт подсказал мне, что старика охватила жестокая похоть. При моем появлении слюна пузырилась в уголках его рта, взгляд тяжелел и останавливался, а колени начинали дрожать. После обеда я отдыхала обычно в правой башне, маленькой круглой комнате.
И вот он явился туда. В башне было почти темно. Старик бросился ко мне, упал на колени и стал целовать мои ноги, продвигаясь все выше под рубашку. При этом он неожиданно ловким движением задрал свою рясу. Меня охватило оцепенение, но скорее не от страха, а от отвращения. Потом я почувствовала ненависть, спокойную и тяжелую, как чугун. Тихо и осторожно достала я из-под подушки свой кинжал, с которым никогда не расставалась. Между тем старик почти достиг своей цели и трясся как в лихорадке. “Идите сюда, Ваше Преосвященство”, − сказала я, раздвинула ноги и уперлась рукояткой кинжала себе в живот... Вот начало и конец легенды о златокудрой убийце из Монферрата.
ЧЕЗАРЕ. О, Бьянка, Бьянка, Бьянка!!! Посмотри в мои глаза. Чудо мое, хрустальные, бездонные колодцы. Не вижу! Нет, не вижу твоей души!
БЬЯНКА. Со временем ты постигнешь ее, мой Чезаре.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ
(Эпилог)
Маркиз сидит в своем кресле. Входит Бьянка.
МАРКИЗ (кричит). Где Чезаре?!
БЬЯНКА. Ваша светлость, случилось несчастье.
МАРКИЗ. Чудовище! Такой мальчик! Что ты с ним сделала?
БЬЯНКА. Я уничтожена. Вам этого не понять. Я безумно любила его.
МАРКИЗ. Рвань! Сахарная дьяволица! Ты его удавила, зарезала, утопила?! Говори! Я прикажу тебя пытать!
БЬЯНКА. Роковая случайность, маркиз. Мы любили играть в пятнашки в длинных полутемных коридорах старой части замки. Я легка на ногу, и он был резв как олень. Если он настигал меня, то получал все, что хотел. И в этот раз мы летели словно безумные. Вы знаете, Ваша светлость, что в коридоре внешней стены есть колодец, которым пользовались прежде при осадах. Он был накрыт деревянным щитом, но дерево истлело. Крышка выдержала меня, но не выдержала Чезаре. Падая, он не кричал. Какой мужчина!
МАРКИЗ. Колодец сух уже больше ста лет! Ты была внизу?
БЬЯНКА. Он разбился насмерть. Я умру без него... Прикажите, отец, распустить слух, что Чезаре уехал охотиться в леса Пьемонта. Пусть Маттео зарежет его андалузского жеребца и передавит собак. Мой Чезаре пропадет без вести.
МАРКИЗ. Ты лжешь, исчадие ада! Видно, Чезаре отказался идти на Салуццо. Он человек чести, а не политик. Мальчик не годился для исполнения твоих замыслов, и ты убрала его!
БЬЯНКА. Я любила его больше себя.
МАРКИЗ. А грязную политику − больше Чезаре!
БЬЯНКА. Клянусь вам, что в этот раз я говорю истинную правду!
МАРКИЗ. Не обманывай своего отца. Ты думаешь только о том, как сожрать Салуццо!
БЬЯНКА (смотрит на небо). У меня остается единственный и нелицеприятный свидетель, Ваша светлость.
МАРКИЗ. Где он? Во сколько флоринов он тебе обошелся?
БЬЯНКА. Старый глупец! Это − Господь, который покарал меня...



ПАРКИ
(Parcae)

КЛОТО. Определяет время рождения человека и начинает прясть нить судьбы. Самая молодая из сестер.
ЛAХЕЗИC. Продолжает прясть нить. Средняя cecтрa.
AТРOПOC (Неотразимая). Отрезает нить, прерывая жизнь.
Парки строгие отрешенные девы, однако с выраженными характерами. Когда Клото устает, ее за прялкой сменяет Лахезис. Атропос сидит нecколько в стороне и время от времени зловеще пощелкивает ножницами.
ЛУЦИЙ ЮЛ. Персонаж за сценой. Его судьбой заняты парки. Вокруг него вращаются paзгoвopы богинь. Юл − молодой человек, а позже зрелый муж, патриций из славного рода Клавдиев, дальний родственник Тиберия.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Звучит за сценой. Он глух и бесстрастен.
Длинная скамья, прялка. Позы парок и их одежда те же, что на древнеримских барельефах.

СЦЕНА ПЕРВАЯ
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. De te fabula narratur 15.
За прялкой Клото.
АТРОПОС. Центурион Гатерий по тайному приказу принцепса зарезал, точно свинью, Агриппу Постума, внука божественного Августа. Свершив свое дело, центурион-недоумок отправился к Тиберию и на людях доложил, что выполнил его приказ. Принцепс стал орать, как осел на ярмарке. Он ругал центуриона, он утверждал, что не отдавал никаких приказов. Мог бы не кричать. Все равно каждая собака в Риме знает, что Тиберий ни о кем не собирается делить власть и что он пасынок Августа, а Агриппа − родной внук.
ЛАХЕЗИС. Ничего нового со времен Ромула! А что тебе, парка, принцепс, его глупый центурион и покойный буян Агриппа? Разве до этого случая мало было кровопусканий и предательств? Или, быть может, дрогнула твоя рука, перерезавшая нить судьбы несчастного Агриппы?
АТРОПОС. Мне безразличны все они − и живые, и мертвые. И те, что суетятся под солнцем, и те, что слоняются в мире теней. Дело Постума интересно мне потому, что в нем замешан красавчик Луций Юл, любимчик нашей Клото.
Доносится песня, исполняемая высоким молодым голосом, на манер «латинского герцога». Поются стихи Вергилия из «Георгик»: Omne adeo genus interris hominumque ferarumque, Et genus aequoreum, pecudes, pictaeque volucres. In furias ignemque runt 16.
КЛОТО (поднимает глаза, прозрачные и пустые). Атропос, я богиня Судьбы, дочь гроомовержца Юпитера и неподкупной Фемиды. Подобна облаку, скользящему над горами и долами, я чужда всему земному. Судьбы людские для меня лишь нити пряжи, лишь вечное сучение. Лязг ножниц, предсмертный крик и новая нить из старой кудели − Вечности. Я вызвала к жизни и проводила в царство мертвых такие сонмы людей, что клянусь Отцом нашим, одинаково равноудушна ко всем.
ЛАХЕЗИС. Отдохни, Клото. (Садится за прялку.) Луций был прелестным мальчиком. Золотые волосики − колечко в колечко. Глаза кусочки неба. Проказник несносный, но и ласковый при этом. С рождения общий любимец. Как жаль, что из таких мальчиков вырастают грязные бурдюки, налитые пороком.
АТРОПОС. Слушай, что говорит Лахезис, Клото! Луций недостоин тебя, ясноокой богини. Не спорю, он смазлив, но у него внешность потаскухи. Выражение небесных глаз блудливое. Губы, как красные пиявки. Почти нет подбородка. На ходу он виляет бедрами. Юл молод, однако уже оброс жирком. Наконец, будучи участником похода Германика, он на войне не получил ни одного знака отличия. Луций не муж и не воин, а придворный лизоблюд!
КЛОТО. Тысячи и тысячи луциев за тысячу лет грешили и совершали подвиги. Среди них были писанные красавцы и уроды. Большинство из них терзали сильные страсти, и они, словно голодные за богатым столом, давились жизнью. За час власти или славы, за миг услады, за пригоршню золота они летели в огонь, как мотыльки... И гибли в сражениях, от руки палача, тайного зелья, в дальней дороге. Доживали до старости лишь терпеливые и нетщеславные. Этот Луций Юл похож на всех остальных. Все они не хотят понять, что жизнь − тонкая нить пряжи, что мир создан не для них и что в запасе у них нет вечности. Что мне твой Луций!
ЛАХЕЗИС. Гуди, прялка, гуди! (Поднимая веретено.) Вот он, Луций! Здесь его кудряшки, ненасытное чрево, тайные мысли... Да, Клото, он не лучше других. Но он был очень хорошим мальчиком. Боги тоже могут выбрать себе игрушку.
АТРОПОС. Не слушай ее, Клото. Это скверная игрушка. Я тебе говорила об его участии в убийстве Агриппы Постума. Вот как это было... Юл по указке Тиберия вошел в доверие к простодушному Агриппе и стал его наперсником и соучастником буйных забав. В день, назначенный принцепсом, этот ублюдок подпоил могучего Агриппу, спрятал его меч, а когда внук Августа задремал, пустил в залу Гатерия. Чуткий воин, Постум очнулся и встретил Гатерия лицом к лицу. Центурион, верзила и силач, вооруженный до зубов, еле справился с ним, безоружным. Весь покой был залит кровью тучного Агриппы. И как ни вопил несчастный Постум, ни одна душа не откликнулась на его зов. Ловкач Луций и здесь все предусмотрел. Он раздал рабам и охране по сто сестерциев якобы на помин души божественного Августа и отправил всех в винный погреб вольноотпущенника Галла Азиния. Сам же он в ожидании конца прятался в портике. И ты думаешь в ночь после убийства он плохо спал? Нет, он спал прекрасно, и не один, а с развратной Марцией, женой трибуна Регула. Она приехала за ним в Планазию, и они справили гнусную тризну по Агриппе.
Звуки борьбы. Топот, Брань. Удары. Крики боли. Вопли. Хрип. Мертвая тишина... Пауза. Бормотанье мужского и женского голосов. Звуки любовной игры. Взрывы игривого женского смеха, словно от щекотки. Обрывается на высокой ноте...
Ты видишь, Клото, что Луций подлый предатель и прислужник. Выкинь его из своего сердца.
ЛАХЕЗИС. Ничего нового со времен Ромула. Почему бы бедной Клото не привязаться к этому живчику Луцию? Разве он не доказал, что может порадовать женщину? Липнут же они к нему, как мухи к падали. Его предательство, жирок и некрасивый подбородок не могут их оттолкнуть. Что вы от него хотите? У таких червяков не может быть божественного сознания. У Луция нет совести, но если бы она у него была, то ее бы обманули, как девушку, и заставили служить неправому делу. Таких, как Юл, по таинственным причинам особенно горячо любят матери, жены, любовницы и даже богини.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Hominem non odi, sed ejus vitia 17.
КЛОТО (вперяет в пространство отрешенный взгляд). Что есть любовь? Создается впечатление, что люди помешаны. Сколько суеты и неистовства. Мужчины и женщины преследуют друг друга, как голодные звери, и вовек не насыщаются. Жжение страсти разрешается горячечным счастьем или горькими муками. Во имя любви совершаются тяжкие преступления и подвиги. Из любви вымучивают прекрасные стихи, и она же рождает ревности. Ревность превращает мудрых мужей в быков с налитыми кровью глазами, а матрон в отравительниц. Любовь заставляет женщин снимать кожу, чтобы вновь наросшая была нежней, а мужчин − разбивать другу другу черепа из-за жалких вертихвосток. Неужели все это для того, чтобы в конце концов произвести детей?
АТРОПОС. Эти твои рассуждения, парка, навеяны пристрастием к низкому Юлу. Лахезис заменит тебя у прялки, а ты сойди, чтобы порезвиться с рыженьким Луцием. Все твои вопросы разрешатся в любовных играх. Отец наш Зевс не раз покидал Олимп, чтобы грешить со смертными женщинами. Утоли и ты свою жажду, ясноокая парка, прекрасная богиня из зеленого льда. По сравнению с тобой Марция покажется счастливому Луцию дохлой кошкой.
КЛОТО. Ты несправедлива и неискренна, Атропос. Не будь ты старшей паркой, я бы сказала еще более резкие слова.
АТРОПОС. Выругайся покрепче, парка, и тебе станет легче. Божественные законы не для богов: олимпийцы ругаются, как пьяная солдатня. О! Наконец-то ты распалилась. Столетиями, словно старая рабыня с угасшими глазами, сучила кудель, а здесь в одночасье зажглась. Мнится мне, не без влияния чар нашего Луция.
ЛАХЕЗИС. Уймитесь, парки! Вы, вершительницы людских судеб, уподобляетесь смертным! Уймитесь, ибо в ином случае вам не хватит вечности, чтобы выяснить отношения? Клото, смени меня за прялкой.

СЦЕНА ВТОРАЯ
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Arcus numium tensus rimpitiure18 .
АТРОПОС. Смотри, Клото! Смотри, Лахезис! Наш Луций за десять лет изменился совсем не к лучшему. Брюшко, как хороший ливийский арбузик. Волосы залоснились и почти распрямились. Пухлые губы увяли. Синие глаза побелели. И жирок уже не жирок, а жир. Зоб у него, словно у престарелой матроны, и он сопит на ходу... Только одно неизменно: он по-прежнему холост. Неужели эти метаморфозы не остудили твоих чувств, Клото? Правда, наш Юд здорово заматерел. Шерсть на груди закустилась. Он налился мужской силой и черным пороком. Может быть, это делает его привлекательным?
КЛОТО. Я дала жизнь очень многим, а ты убила за эти десять лет тысячи луциев и в том числе сотни жиреющих порочных блондинов. Почему же именно этот неумный, немужественный и подлый стал моим избранником?
ЛАХЕЗИС. Ничего нового со времен Ромула! Что вы делаете из Луция гарпию? Это посредственный римский гражданин. Единственный его талант − умение привораживать женщин. Бабы бегают за ним толпами. Все − от жалких рабынь до сенаторских жен − добиваются его благосклонности. Взять хотя бы последнее приключение Юла... Агриппина, почетная и прекрасная матрона из высокого рода Юлиев, воспылала непотребной страстью к Луцию. Наш красавчик не заставил себя долго упрашивать. Он явился на свидание к Агриппине прямо с пира у претора Плавтия Сильвы, пьяный, как боров, и облевал убранное цветами ложе любви. И что же вы думаете? Безумная матрона еще пуще полюбила Юла. Агриппина подарила ему золотую пряжку, которую он открыто носит.
Шум пира. Слитный гомон голосов, с вырывающимися вскриками. Звон посуды. Музыка. Обрывки пения. Шарканье и топот танцовщиц. Рукоплескания. Пауза. Тяжелая поступь пьяного мужчины и ласково-понукающий шепот женщины. Мычание Сопение. Икание. И наконец, звуки блюющего Луция.
АТРОПОС. Лахезис, ты благодушна. Луций не безобидный бабник. Это опасный человек. Он вошел в доверие к префекту преторийских когорт Элию Сеяну. Сеян − любимец принцепса. Сеян кровожаден, злокознен и властолюбив. Сеян питает клеветой злобную подозрительность Тиберия, который ему безгранично верит. Луций же служит Сеяну. Однако наш Луций хитер. Он выступает доносчиком, но никогда обвинителем, хотя его происхождение и сан дают ему право обвинять в сенате даже консулов. Дело в том, что Луций − негласный доносчик. Он собирает материал для обвинений, в основном, с помощью женщин. Скажи, Клото, неужели после всего этого ты сохранишь свое расположение к злодею Луцию?
КЛОТО. Я видела слишком много злодев, чтобы отдать предпочтение одному из них. Впрочем, я высучивала нити судеб мужей и жен самой праведной жизни. Сейчас и злодеи, и праведники пересекли Стикс. Они исчезли, как камни в пучине, и даже призраки их вымерли. Ничего не осталось ни от зла, ни от добра. Что мне Луций!
ЛАХЕЗИС. Значит, патриции Силий, Сабин, Серен, Монтан и Натта попали в руки палача не без содействия жирненнького Луция? Так это он их подвел под закон об оскорблении величия?! Ловкач наш Юл! Да он не просто бабник! Ой, нет! Он не средний римский гражданин! Как же он добился расположения Сеяна?
АТРОПОС. Он вступил с ним в грязную связь. Как видишь, Клото, его смазливость по душе не только женщинам. Я бы на твоем месте забыла о нем и думать.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Venos huic erat utraque nota 19.
ЛАХЕЗИС. Дело становится любопытным. Каков наш златокудрый ангелочек! Ведь это он на прошлой неделе спал с женой Гая Корда, того Корда, который в своем сочинении похвалил Брута, чем вызвал гнев Тиберия. Вчера Корд был обвинен в сенате. Может быть, в постели жены подсудимого собрал Луций факты для обвинения?
АТРОПОС. Именно там. Заметь себе это, Клото!
ЛАХЕЗИС. Скажи, Атропос! За что же служит злу наш мальчик?
АТРОПОС. O, Лахезис! Не за сестерции. Не за власть. Не для того, чтобы выслужиться перед принцепсом или Сеяном. Даже не из зависти или мести. Только для того, чтобы натешиться злом как таковым, изукрасив его своим любострастном. Именно поэтому, а не из подхалимажа Луций стал любовником Сеяна. Что, Клото, извлекала ты из небытия судьбы подобных грешников? И теперь ты не охладеешь к Луцию?
КЛОТО. Меня не интересует жалкий Луций − человек, но его порок интересен и редок: он бескорыстный злодей. Юл подобен поэту, который даже выше славы ценит вдохновение. Но если я возненавижу Луция, то перестану быть богиней.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Rara avis! 20.
ЛАХЕЗИС. Слушай, Атропос. Уж не замешен ли наш пузырь в деле Плавтия Сильвы, на пирах которого он там часто возлежал? Сильва по неясным причинам выбросил жену свою, Апронию, из окна. Однако он утверждал, что супруга по собственной воле покончила счеты жизнью. Сам Тиберий вел следствие и установил, что Апрония была выброшена силой. Плавтий будет казнен...
АТРОПОС. Да, это Луций. Но здесь он выступил не доносчиком, а лишь в роли пошлого прелюбодея. Прелести Апронии распалили его похоть, и он настойчивым домогательством склонил ее к сожительству, в то время, когда муж отлучился в Кампанью. Однако Сильва неожиданно вернулся и как раз застал жену с любовником. В полумраке спальни он не сумел разглядеть прелюбодея. Между тем шельма Луций закрыл лицо женской повязкой и выпрыгнул в окно. Через некоторое время следом за Луцием (но уже не по своей воле) последовала его любовница. Она приземлилась менее удачно...
Шум любовной схватки. Неожиданный и резкий звук открываемой двери (желательно с визгливым скрипом). Рев обманутого супруга. Звук стремительного бегства, и женский испуганный крик. Звон разбитого стекла (оконные стекла появились в Риме, как раз во времена Тиберия). Борьба. Крики. Затихающий в пространстве женский визг.
Что ты скажешь обо всем этом, Клото?
КЛОТО. Он скоро окончит свою жизнь...
АТРОПОС. Он будет жить до глубокой старости!
ЛАХЕЗИС. Давай, Клото, я сменю тебя у прялки.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Sic erat in fatis 21.
АТРОПОС. Заговор Сеяна раскрыт! Он и его сторонники в темнице! Тиберий беснуется! Никому из заговорщиков не будет пощады!
ЛАХЕЗИС. И наш рыжий котик Луций тоже в темнице?
КЛОТО. Нет, он негласный доносчик, и об его службе знает лишь Сеян.
ЛАХЕЗИС. Сеяна будут пытать. Легко быть сильным духом, обладая властью или во главе когорт, но не под пыткой в грязных руках палача.
АТРОПОС. Луций вывернется! Он всегда, подобно кошке, падает на все четыре лапы.
Удары бича о человеческое тело. Молчание. Стоны, переходящие в крики. Звон железа. Грохот пыточных колес. Отблески пламени. Крики. Звуки захлебывающегося голоса. Снова звон железа.
АТРОПОС. Луций Юл схвачен! Его взяли ночью, стащив с ложа Созии, юной дочери эдила Курция Руфа. Он пошел, как баран, за преторианцами и только повторял: «За что?» и «Я невиновен». Это он-то невиновен!
ЛАХЕЗИС. Уже пять высокопоставленных матрон просили за нашего несчастного пузанчика. Однако Тиберий неумолим. Из всей сеяновской шайки ему почему-то особенно противен Юл.
КЛОТО. Противен потому, что смазлив. Как известно, Тиберий равнодушен к мальчикам. Смерть приблизилась к Луцию. Готовь свои ножницы Атропос-Неотразимая!..
АТРОПОС. Он обманет смерть! Сегодня после полудня за него будет просить женщина, к которой принцепс питает сильное чувство. Тиберий не устоит. Он заменит казнь ссылкой.
ЛАХЕЗИС. Если ему не помогут женщины, то не поможет никто.
3вук пяти-семи женских голосов. Голоса разнотембровые − от колоратуры до контральто. Интонации заискивающе-просящие, доходящие до степени мольбы. Пауза.
АТРОПОС. Смотри, Клото! Смотри, Лахезис! Луция волокут по коридору. Он не может передвигаться сам. Ужас перед смертью сковал его члены. Была ли эта проклятая баба у Тиберия?!
ЛАХЕЗИС. Да, она была и просила за Юла, даже умоляла. Принцепс выслушал ее, поморщился и отправился в тюрьму. Луций встретил его стенаниями. Он умолял Тиберия о пощаде, поносил своих сообщников, целовал его колени. Такая трусость укрепила Тиберия в решении. Он отказал в помиловании.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС: Pollis verso! 22.
КЛОТО. Готовь свои ножницы, Атропос. Юла вывели во двор! Руки палача и подручного мокры от его слез.
АТРОПОС. Он не должен умереть! Я хозяйка его смерти!
КЛОТО. А я жизни!
АТРОПОС. Он не умрет!
КЛОТО. Такова воля божья.
АТРОПОС. Парки не подвластны Богу!
ЛАХЕЗИС. Полно, сестра. Это заблуждение республиканцев. Мы, парки имперского Рима, думаем по-другому.
КЛОТО. Луция подтащили к яме! Подручный заломил ему руки, а палач обнажает меч!
АТРОПОС. Остановите их!!
КЛОТО. Зачем он тебе?
АТРОПОС. Я полюбила впервые за тысячу лет! Клото, ледяная богиня, я ревновала к тебе! Его любили все женщины!
ЛАХЕЗИС. Я бросаю пряжу! Атропос, режь: палач взмахнул мечом!!
Атропос режет нить. Последний дикий крик Юла.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Sit tibi terra levis 23.
ЗАНАВЕС

ЭПИЛОГ
ЛАХЕЗИС. Парка Клото. Начни нам новую судьбу.
Клото подходит к прялке, тянет новый пучок кудели.
ЛАХЕЗИС. Кто там у нас?
КЛОТО. В семье консула Гая Сульпиция у жены его Лоллии родился сын. Сульпиций черен, как ворон, а младенец светленький, как вы и догадываетесь, его зачал покойный Луций. Но никто, кроме парок и матери, не знает тайны рождения. Мальчик вырастет, достигнет почета и положения и добьется в правление Нерона консульства.
ЛАХЕЗИС. Ничего нового со времен Ромула.
ЛАТИНСКИЙ ГОЛОС. Sine ira et studio 24...
Атропос сидит молча несколько в стороне.


15 – о тебе речь! (лат.)
16 – Ведь все живущие на земле и люди и звери, и все живущие в море, и домашний скот, и пестроцветные птицы, – все жаждет любовного пламени и неистовства любви.
17 – Не человека вижу я, а его пороки (лат.)
18 – Чересчур натянутая тетива лопается (лат.)
19 – «Ему была ведома любовь и та и другая (Вергилий, сексуальный дуализм)» (лат.)
20 – Редкая птица (лат.)
21 – Так было суждено (написано на роду) (лат.)
22 – Палец вниз (лат.) Известный жест зрителей римского цирка.
23 – Пусть будет земля ему пухом (лат.)
24 – ‟Без гнева и пристрастия...» (лат.) (Тацит)





ДВА ПИСЬМА

Здравствуйте, Ксения Казимировна! Не удивляйтесь, пожалуйста, письму и не сердитесь. Пишет вам Володя Кречет, тот самый студент из Москвы, что приехал прошедшим летом к тётке во Львов, а оттуда подался в Буск на Буг, где Вы и живёте.
Ксения Казимировна! Несмотря на то, что Вы меня, верно, уж успели позабыть, я всё-таки решил написать Вам. Я это делаю потому, что мне кажется несправедливым, если Вы никогда не узнаете истину о моём к Вам отношении. По многим причинам я не мог сказать об этом в Буске, но сейчас смогу, так как мы обитаем, если так можно выразиться, в разных плоскостях существования, и я словно бы нахожусь на какой-нибудь Альфа Центавра − далёкой, туманной звезде, а Вы в Буске. И из этого факта, нашей несовместимости следует, что я ни о чём не прошу и ни на что не рассчитываю. Я начну свой рассказ со странного эпизода, который, однако, Вам сразу многое объяснит...
Однажды, когда мы были уже знакомы, я увидал Вас на Первомайской. Вы шли по солнечной стороне улицы, а я стоял напротив, на тротуаре, в тени старого тополя. Вы очень торопились. На Вас была трикотажная кофточка с короткими рукавами и широкая юбка. При каждом энергичном шаге юбка охлёстывала Ваши ноги и бёдра и при каждом всплеске ткани меня будто током било...
А в первый раз я повстречал Вас в горпарке, где Вы гуляли со своей Альбиночкой. Меня поразило, что у матери и дочери совершенно одинаковые ярко синие глаза. Надо сказать — это очень красиво. Я шел Вам навстречу, и Вы на меня посмотрели. Вы, конечно, этого не помните, и я «засветился» − понимаете, как фотоплёнка. Потом я, словно сыщик, проследил Вас до дома, а позже стал изучать Ваши маршруты: служебные и деловые, и гостевые, и прогулочные.
В таком маленьком городке, как Буск, это проблема. Я бы никогда не решился подойти, чтобы познакомиться с Вами прямо на улице, однако на моё счастье выяснилось, что Вы близкая подруга моей троюродной сестры Тони Белявской. Отправляясь в Буск, я не собирался часто бывать в доме Белявских у Тони и тёти Гелены Львовны, но из-за вас решил там прижиться. Я ишачил у Белявских в саду, развлекал тётку Гелену, и, что хуже всего, мне пришлось подружиться с этим придурком Юлеком, с которым у меня нет ничего общего. Зато я часто видел Вас. Помните по вечерам (тётка Гелена называла эти вечера приватками), когда Юлек смывался на танцы или в кино, Вы, тётка Гелена, Тоня и я собирались на террасе, и я забавлял Вас необычайными, правдивыми историями, которые тут же на месте выдумывал. Тогда Анатолий ещё не появился среди нас и моим единственным «соперником» было «телебачения». А теперь не велите казнить и выслушайте мою запоздалую правду об Анатолии. Не думайте, пожалуйста, что во мне говорит только чувство ревности. Это не так. Люди, подобные Анатолию, и без всяких специальныx поводов всегда вызывали у меня неприязнь. Я только надеюсь, что когда-нибудь мои суждения помогут Вам разобраться в сущности этого человека. Судите же сами! Он молодой лейтенант, выпускник офицерского училища, а невежествен, как деревенская бабка. Хорош вояка: не знает, кто такой Ганнибал. За месяц он только и рассказал, что два глупых армейских анекдота, и то конец второго запамятовал. Вы, Ксения Казимировна, как-то пожелали, чтобы я поучился молчанию у Анатолия, намекая на то, что я без умолку болтаю. Молчание − золото тогда, когда человеку есть, что сказать, а Анатолий, уверяю вас, молчит потому, что ему сказать нечего. Все, верно, чему он обучился в своем училище, это поводить плечами и оправлять гимнастерку вытягивать свои хромовые ноги, насаживать на голову фуражку и окидывать присутствующих грозным «панорамным» взглядом. Меня сначала очень удивило, что с появлением на «приватках» Анатолия, Вы отнеслись к нему вполне серьёзно. Вы красивы, изящны, обладаете врождённым вкусом, даже польско-украинский диалект, в иных устах грубый, в Ваших ласков и лёгок. Со стороны особенно ясно видно, что этот элементарный парень Вам не пара. Вы сами говорили мне, что бросили своего мужа из-за его пьянства и грубости. Мне кажется, что если по первому пункту Анатолий пока проходит, то по второму наверняка нет, так как грубость едва ли не самая явная его черта. И к тому же этот угрюмый самец не замечает Вашего ребёнка. Более того, девочка ему явно мешает. Кто же поручится, что, став хозяином положения, он не будет помыкать Альбиной. И потом, Ксения Казимировна, я чувствую в этом молчальнике немолодые трезвость и расчёт. Ваш чугунный Анатолий сильно себе на уме и уж наверное составил курьерское расписание на всю жизнь до звания полковника включительно. Простите меня, Ксения Казимировна, за неприятную откровенность, но он на Вас скорее всего не женится. Я пытался понять Вас, встать на Ваше место, но это плохо у меня получается. Ну, он холост, молод, силен, красив (с Вашей точки зрения). С моей − лицо его застылое и невыразительное, как на деревенской фотографии. Далее, он офицер. Сейчас офицеры, правда, не в такой чести, как во времена наших мам, но в провинции они ещё котируются. Да, чуть не забыл: он хотя и попивает, однако во хмелю мирен (ещё более, чем в трезвом виде, угрюм и неподвижен). Наконец, у него «золотые руки» (помните, как он умело склеил старинное тёткино кресло). В доме, где Анатолий будет хозяином, он понаделает полочек, ёмкостей с раздвижными дверцами и понавертит дырок. Но уверяю вас, он никогда не поймёт какое Вы сокровище, какая драгоценность, и будет относиться к Вам так, как относятся к бабам у него на родине, в посёлке Васильево Зеленодольского района Татарской АССР.
Ксения Казимировна! Ниже я расскажу о том, что имеет отношение к Вам, но является моей личной тайной. Я открываюсь Вам, чтобы Вы хотя бы заочно сопережили происшедшее со мной. Пусть это эгоистично, однако я почему-то не могу снести груза один. А потом моя информация для Вас почти литература: меня-то практически нет – я на Альфа Центавра.
В те дни, когда Вы с Анатолием на глазах всей нашей честной компании стремительно сближались, я понял, насколько верно выражение «душа болит». Она у меня действительно болела, как нарыв, и я теперь точно знаю, где она помещается. Я ждал, словно смерти, окончательного разрешения ситуации и, надо же, к своему несчастью стал свидетелем того, чего боялся больше всего на свете. Одиннадцатого июля я пришёл на наши «приватки» необычно поздно и застал на террасе лишь тётку Гелену. Всепонимающая тётка посмотрела на меня с явным сочувствием и сказала, что Вы вышли «пшеспацеровацсе». Я сразу догадался, что Вы прогуливаетесь в саду, и не одна, и прямо с террасы сбежал в сад. Там было совсем темно, лишь садовая дорожка белела. А тишина стояла такая, что было слышно, как падает подсохший лист. И вот в этой тишине, как мне показалось совсем рядом, я услышал чередующиеся прерывистые шепоты, которые сменились хрустом и сопением. Сначала мне почудилось, что ломают молодое хрупкое дерево, потом, будто хищный зверь жрёт свою добычу. Потребовалось время, чтобы я осознал происходящее, и когда это случилось, у меня онемело лицо и впервые в жизни сильно заболело сердце. А потом, минуя близкую калитку, я махнул через ограду и пустился бежать. Не сбавляя темпа, я примчался за город и там метался по полям до тех пор, пока не запнулся о кротовину и не рухнул на траву. Упав на землю, я тотчас уснул. Проснулся я на ранней заре от холода. И вот тогда-то мне стало особенно плохо. Чувство было необратимым и безнадежным. И вдруг понял, что такое бесчестье мужчины. Оказывается, чтобы испытать его, необязательно быть гвардейским корнетом...
А сейчас разрешите познакомить Вас с одним эпизодом, который раскроет до конца моё отношение к Вам. В данном случае важно, чтобы Вы поняли меня правильно и не приняли за словоблуда и пошляка. Пятого июля во второй половине дня я шёл лугом над берегом Буга и вдруг услыхал бурный плеск воды и женский визг. Думайте обо мне что хотите, но мне ужасно захотелось взглянуть на купальщиц. Я подошёл к берегу и осторожно выглянул из-за ветел. Вы и Тоня купались голыми под кустами и, когда я высунулся, как раз выбирались из воды. В тот момент, когда я увидел Вас, выходящей из реки, для меня вдруг исчезло понятие срама. Я осознал, что женщина, у которой скрыты сокровенные части тела, подобна нераспустившемуся цветку. Я понял мастеров, писавших обнаженную натуру, из века в век они искали живописное воплощение фокуса красоты и желания. Однако именно с этого момента Вы стали для меня совершенно реальной и невыносимо желанной, простите меня за эту ужасную откровенность, но, может быть, Вам после этого рассказа станет понятна причина шока, который я испытал в ночном саду. Когда я в ту ночь, точно слепой, бежал через город, то в такт каждому своему прыжку повторял: «Какое твое дело!» И Вы можете спросить у меня то же самое и даже добавить: «Ведь авансов Вам, кажется, не давали!» Тогда разрешите Вас спросить: «Является ли любовь к человеку вмешательством в его личную жизнь?!!»
Не могу не завершить события. Не могу не поставить точки над «и». Мне кажется, что если не будет завершения, то болезненное ощущение останется в памяти на всю жизнь, как заноза, именно поэтому я еще дважды приходил на «приватки» к тетве Гелене и, наверное, поэтому я пишу это письмо.
Вы и не замечали меня в эти последние разы, потому что были совершенно поглощены созерцанием Анатолия и смотрели на него с какой-то страстной тоской, как на журавля в небе. Однако он был уже не тот, что вначале: стал уверен в себе, развязал свой косный язык, похамливал и при Вас приставал к Тоне. Да ну его совсем, этого Анатолия... получается, будто я предостерегаю Вас, а есть ли смысл в предостережении, коли все важнейшие события уже позади!
После Буска я не тот, что прежде. Не знаю, что это значит, но мир стал другим, другими стали женщины и мужчины, деревья и небо − всё имеет иной смысл и выглядит по-иному.
Старые люди полны воспоминаниями и, конечно, воспоминаниями о любви… Сейчас мне кажется, что моё отношение к Вам не изменится никогда. Но память подобна тени. Наверное, и я буду когда-нибудь чуть тёплым, как давно прогоревшая печь.
Желаю Вам и Альбиночке счастья. Привет с далёкой звезды.
В.Кречет.

Владимир. Письмо ваше поганое, тому я его спалила, вы ж еще молоденький, и жиночи долю вам не знати. Вси ваше писарство про себя и кохаете ви себе, а не мени. А коли кохали мени, так молчали б. А чего ж вы Анатолия клянёте? Вин такий же, як и я. Да что вы знае, что миж двух людин? Ничого не знае. А видтого лист ваш лгарство, брехня. А что вам пришлося гуляти по-над Бугом, але у садочку − ваше дило, не моё. Я мыслила, вы добрий хлопчик, а вы дурний. Вы нас запоментайте, Владимир, и до нас боле листов не шлите, видтого, что вы и совсем не со звезды пишете, а с Москвы. А видтого вы не остыли. А Анатолий на мне женица.
Буск.
Ксения Леснодорская.