| ПРЕМИЯ - 2004
| ПРЕМИЯ - 2006
| ПРЕМИЯ - 2007
| ПРЕМИЯ - 2008
| Главная страница

| АВТОРЫ

| Андрей Корольчук
| Екатерина Щеглова
| Анастасия Афанасьева
| Андрей Агеев
| Дмитрий Богатырев
| Наиля Ямакова
| Ирина Шостаковская
| Тарас Трофимов
| Анна Гершаник
| Станислав Курашев
| Алекс Гельман
| Андрей Щетников
| Юрий Лунин
| Александра Зайцева
| Григорий Дашевский
| Лена Элтанг
| Виктор Iванiв
| Сергей Тиханов
| Наталья Ключарева
| Ульяна Заворотинская
Номинация от журнала "РЕЦ" № 30, 2005
Выпускающий редактор Сергей Белов (Чегра)

Автор: Юрий Лунин

Биография:
Прозаик, поэт.
Родился в 1982 году. Живет в Ногинске.



Дядя Миша
(Как одна семья сошла с ума)

    В два часа дня в нашей квартире началось оживленное движение. Приехала родня. А около четырех, когда зимний день еще не совсем сомкнул глаза, все мы сидели на темнеющей кухне. Мама и приехавшая бабушка нарезали колбасы и овощи и заправляли салаты майонезом к праздничному ужину.
    Электрический свет мы не включали до самой темноты. Хорошо было без него, тихо. Звучали спокойные, о многом вспоминающие голоса: отца, мамы, деда, бабушки. Тихонько сидели двоюродный брат и моя молодая тетя…
    Никто не говорил об этом, но в каждом нашем слове и взгляде был еще и особый отблеск одной радостной мысли: дядя Миша, по словам бабушки, вот уже десять дней, как не пьет. И сам дядя Миша сидел среди нас светлый, молчаливый, с мокрыми после ванны волосами. Сидел, слушал… Но тяжело и даже невозможно было поверить, что это он-то, наш дядя Миша, - вдруг больше никогда и не выпьет.
    Сейчас мне понятно движенье его тогдашних чувств. Он видел нас, свою родню, он испытывал спокойную радость в нашей сумеречной квартире и чувствовал во всем этом себя, такого чистого, такого свободного от водки, от мыслей о спрятанных четвертинках… Он чувствовал, что не пить - очень приятно и легко. Но - увы! Радость земная - она всегда с придавленным горлом, она всегда неполная и только полуживая. И всегда хочется сделать что-то с собой, пускай даже что-то нежелательное: лишь бы дышалось свободней, лишь бы вдохнуть все целиком. Всегда чуешь в этой, даже неполной, радости что-то бесконечное и великое, что-то счастливое и в то же время глубоко печальное.
Вот и дяде Мише в тот вечер стало так огромно хорошо оттого, что вот все собрались, живы-здоровы, и он в этом - не пьет; ему стало так хорошо, что захотелось выпить. От радости. Да, это было горько, но таков был дядя Миша. Не мог он тихо в себе пережить это прекрасное с придавленным горлом, и поэтому шел до конца.
    И когда был включен электрический свет, и мы сели за стол, обильный и безалкогольный (чтоб не искушать дядю), то мы увидели уже другого дядю Мишу, опрокинувшего свою недавнюю тихую радость, как стакан. Где-то было у него припасено, и теперь глаза его смотрели зверино, стыдясь нас, но, в то же время, будто нарочно не скрываясь. "Вот, мол, глядите, - а я выпил, а я запил, молча так и просто". Бабушка, конечно, с самого начала догадывалась, что он может сорваться, но в ее было власти - сделать сейчас из этого сцену или нет. Она не сделала, и от этого каждый из нас облегченно про себя вздохнул, и, в общем-то, продолжили есть и даже улыбаться. Что еще оставалось?
    Начал-то дядя пить от большой радости, а выпил - и зависимость понесла его по-привычному. Души в нем уже будто никакой не было, а было только то, что спрятано в туалете - все как раньше.
    И столько смерти, столько распада увидел я в дяде Мише, что показалось мне, будто жизнь его теперь сворачивается в комок, и надо ждать чего-то страшного совсем в ближайшие дни. При этом я продолжал, как все, есть и даже улыбаться. Что еще оставалось?
    Проснувшись светлым утром, я сразу почувствовал голод и, как ответ на него, - удовольствие от мысли, что в холодильнике много вчерашнего. Встал в трусах. Пошел. На кухне дядя Миша, закинув голову, жадно пил из металлического чайника. Взгляд у него был стеклянный и бездумный.
    - Доброе утро, дядь Миш.
    - Доброе утро.
Когда он думал о водке, он всегда стыдился всех и себя самого. Поэтому он вышел из кухни. К полудню дядя Миша принял уже немало, и продолжал, продолжал. Да: те свои десять трезвых дней он держался на очень тонком волоске, и теперь, казалось мне, с большей и большей скоростью приближался он к чему-то страшному. Бабушка, дед - только вздыхали. Бабушка разве что сказала:
    - Что смотришь? Налил глаза?
    Но он с какой-то молчаливой наглостью, с каким-то звериным увлечением все пил и пил, все выходил и выходил от нас, то на балкон, то в туалет, и все более и более бессмысленным становился у него взгляд. Вечером, когда глаза его стали уже совсем тупыми и свинцовыми, а ноги слабыми и плохо управляемыми, бабушка отвела его в маленькую комнату и там серьезно сказала:
    - Слышишь? остановись. Хватит тебе уже.
    И темная тяжесть стала литься на нас из телевизора и электрических ламп. Эта тяжесть наполняла квартиру, наполняла наши головы, и каждое слово, даже о хорошем, звучало с отзвуком: "запил". Радость омрачалась.
    И все-таки мы могли говорить о хорошем - таким неизбежным для нас было дяди Мишино пьянство. Ведь оно сопровождало нас всегда и давно стало привычным. Мы не сильно встревожились даже и тогда, когда услышали, что его страшно рвет в туалете.
    А под ночь дядя Миша испугал нас жутким криком из маленькой комнаты. Мы все сбежались на крик и собрались вокруг дяди Миши. Он лежал на кровати. Глаза его будто покрылись пленкой и побелели. Пахло спиртом и дяди Мишиной рвотой, и частицы рвоты были в углах его рта. Дышал он резко, громко выдыхая, одновременно и ртом, и носом. Он бредил и говорил о каком-то чудовище:
    - Я… уэто… надо… мне… победить… угроза… всем… нам… должен… победить…
Было страшно. Дядя Миша продолжал бредить еще часа полтора. Но потом он забылся и вскоре начал храпеть. Дядя Миша не умер: мы решили, что он просто слишком много выпил и, следовательно, что с ним поделаешь.
     Но в третий день, когда необычный всплеск долгожданной встречи сменился ровным, но приятным пребыванием в нашем доме родни, дядя Миша пил не то, чтобы осторожнее, а будто ровно столько, чтобы удовлетворить зависимость, ни больше, ни меньше. Казалось, что так пить можно, что это даже будет не болезнь и умереть от этого даже нельзя. Бабушка говорила нам:
    - Вот он вчера сам себя напугался, теперь пару дней будет пить потише.
Но вечером дядя Миша пришел к нам в большую комнату и отчетливо сказал нам:
    - Я должен победить это чудовище. Всем большая угроза. Завтра или послезавтра должно решиться. Я его должен победить. Тут решается все.
Мы смотрели на него с недоумением. В телевизоре кто-то болтал - но мы не слышали. Казалось, что дядя Миша просто-напросто потерял рассудок. Бабушка, наконец, заговорила:
    - Ты что это? а? Что с тобой? Какое еще чудовище? А?.. а?.. Ты что молчишь-то, Миш?
    Мы надеялись, что он сейчас улыбнется, или, по крайней мере, он снова бредит, но вот-вот опомнится. Но дядя Миша был серьезен и даже красив в эту минуту. Он будто возвысился над нами, ибо пил весь день на удивление умеренно, а ведь в душе каждый из нас давно потерял на него всякую надежду, а вчерашней ночью мы просто хоронили его про себя заживо. Думали, не долго осталось: не сегодня, так все равно скоро. А сейчас мы не знали, что и сказать - слишком уж здоровым выглядел дядя Миша.
    И он вышел из комнаты.
    Весь следующий день он то сосредоточенно сидел в кресле, соединив пальцы рук, то вставал и молча ходил по квартире. К водке он как будто испытывал абсолютное равнодушие, хоть и продолжал пить. Он уже не прятал выпивку, а сам выставил бутылку и стакан на кухонном столе, чтоб не скрываться от нас, и периодически выпивал. Такое было впервые - дядя Миша пил при нас! И опять-таки - пил умеренно, даже мало.
    Всем стало понятно, что он не шутит и что-то произошло. Поэтому вечерний просмотр телевизора веял чем-то тревожным, а отнюдь не развлекающим. А вдруг, боялись мы, по телевизору сообщат о чем-нибудь страшном и неожиданном? Вообще, действительность сильно поменяла характер, в необычную, странную сторону. Никто не мог ничего высказать, потому что мало что было понятно. Да, все понимали: что-то произошло; но верить дяде Мише, конечно, никто не собирался. Как в такое верить? Это же просто бред. Бабушка даже не выдержала:
    - Ты это… давай прекращай чушь нести! (Хотя дядя Миша со вчерашнего вечера не сказал никому ни слова). Чудовище у него. Глаза залил - вот тебе и чудовище.
    Но силой, неподдельной, веяло от дяди Миши. Он рос и рос и почему-то становился выше и выше нас. Он был священно серьезен, и от этого хотелось не то засмеяться, не то поклониться ему. С этим чувством все мы легли спать.
    А с утра у каждого была на уме одна и та же мысль: а не сон ли вообще все это? И завтракали мы странно, почти молча, всматриваясь в вилки и собственные руки и как будто не понимая: что это мы делаем? Вот какой был наш разговор за столом, сквозь тяжелые, жуткие звуки тарелок:
    - Где Миша-то?..
    - В комнате: на колени встал, икону себе поставил…
    - Да что ж с ним творится-то?..
    - Не говорит…
    - Все чудовище?..
    - Видать да…
    Этот день проходил в настоящей тревоге. В маленькую комнату, где молился дядя Миша, заходить боялись. О телевизоре даже не помышляли. Тишина ноющего предчувствия воцарилась в квартире. И от этого предчувствия всем, всем нам вдруг захотелось тоже молиться, как дядя Миша, все мы неожиданно почувствовали ценность друг друга, почувствовали, как друг друга любим и не хотим потерять. И перед ужином (обеда не было) даже читали "Отче наш" по молитвеннику. Я плакал. "Что происходит?" - думал я и приходил к выводу: "Ну, конечно, конечно это все сон, от которого я проснусь". Но я не просыпался.
    После ужина мы собрались в большой комнате и молча уселись кто где. Я сидел на полу, смотрел на тревожные лица родных и не верил происходящему. Вот моя мысль сосредоточилась: я внимателен, я вглядываюсь во все вокруг, а ведь когда я становлюсь внимателен во сне, я всегда просыпаюсь. Так нет же! Я подошел к окну и с ужасом понял, что могу рассмотреть каждого прохожего, каждую дворнягу, каждый куст и каждую снежинку на подоконнике - и при этом не проснуться. И та любовь в сердце, то желание молитвы, что было перед ужином, - они рассеялись во мне. Я не верил в бабушку, деда, в отца, мать, брата, молчаливо и напряженно сидящих в комнате. Не верил, что это живые люди. "Да сон же, сон", - твердил я себе.
    Через час или два я не выдержал, пошел на кухню и там тихонько выпил дяди Мишиной водки, довольно много; выпил, чтобы хоть что-то почувствовать. Вернулся в комнату. Все, кажется, устали от молчания и уже немного стыдились прочитанного перед ужином "Отче наш". Пустота была в каждом взгляде.
    И вот я, захмелевший, открыл, было, рот, чтобы не знаю что сказать.… Но тут из комнаты, где находился дядя Миша, послышались его стремительные шаги, дверь комнаты быстро и громко открылась, он пронесся мимо нас в прихожую и начал поспешно одеваться.
    Я увидел мельком его профиль в зеркале, когда он надевал свою ушанку, и понял, как тяжело и трудно этому человеку. Мы, такие пустые, сонные, бездумно сидящие в нашем домашнем тепле; и он - бросающий свое тело в снег и мороз, идущий на неизвестное нам дело и наполненный, наполненный огромной неизвестной нам мыслью… Как же ему было тяжелее, чем нам! И жалость к дяде Мише, страх за него и сострадание ему сжали мне сердце. И я пожалел, что выпил водки.
    Дядя Миша захлопнул за собой дверь, и в эту секунду мы разом ему поверили. Поверили, что его чудовище - не вымысел и не бред, а настоящая правда. Никто из нас не сказал об этом, но не от стеснения, я знаю, а от понимания, что другие тоже верят.
    Мы помолчали, а вскоре, как один, зашаркали тапками и разошлись спать. Да, мы легли спать, чтоб наконец-то проснуться. И каждый, засыпая, видел, я точно это знаю, дядю Мишу: в меховой его шапке, с пропитым и серым, но таким святым лицом. Каждый запомнил его таким, каким он покинул нас.
    И мы проснулись. Зашевелились в постелях, как только что размороженные существа, оттаявшие под лучами солнца. Было еще очень рано; а ведь все мы привыкли быть по утрам во власти темного и тупого состояния, когда человек, как зверь, не любит никого и верит только теплу одеяла. С этого утра такого больше не стало. Точно так же, как в ночь своего ухода, стоял у нас перед глазами дядя Миша, и мы понимали, что окажись все происшедшее неправдой, окажись его уход лишь пьяной болезнью, - и лучше бы нам тогда не жить на свете.
    Родня больше не разъезжалась, и жизнь перестала меняться. Мы так же завтракали и обедали, так же включали и выключали телевизор, ходили на свои работы и возвращались с них домой. Времени думать и вспоминать у нас не стало, оставалось только время жить.
    Дни и ночи менялись уже мимолетно, как от щелчка выключателя: день - ночь, день - ночь… И все держали в сердце дядю Мишу, всегда помнили и молчали о нем, победившем чудовище.

Никита Афанасьев
(О наших похоронах)

    Недавно умер Никита Афанасьев, двадцати шести лет от роду. Хорошо бы и закончить этими словами, так как никакие другие не помогут мне выразить ничего. Но если закончить, то и подавно будет ничего, а раз уж взялся писать, так пиши и признавай, что это якобы все не зря.
    Ужасная и предательская вещь - похороны, которые устраивает человек человеку. Понимаю, что никто не был рад смерти Афанасьева, но зачем же извлекать из нее эту фальшивую якобы-красоту? Не понимаю. По-моему, это самый ужасный обман и самое ужасное неуважение (не могу, правда, сказать, к кому), какое только может быть. Вы думаете только о себе, а об Афанасьеве ни капли не думаете: вот отчего я пишу.
    Никита Афанасьев умер, захлебнувшись собственной рвотой у себя на кровати, будучи пьян. В общем-то - не случайность. Последние полтора-два года его почти не видели трезвым. Пальцы правой руки у Никиты составляли нечто похожее на троеперстие, когда обнаружили его труп. Наверно, он пытался перекреститься. Но он умер.
    На моем столе сейчас лежит худенькая стопочка листков. На этих листках - все, что оставил нам после своей жизни Никита Афанасьев. На листках напечатаны его стихи. Я смотрю на них и чувствую сам, как начинает закрадываться в мою душу та сладкая змея, которая говорила в каждом из вас на похоронах и поминках.
    Над телом Афанасьева произносились ужасные, бесчеловечные слова; бесчеловечные, потому что мертвые и бессмысленные, хоть они и звучали, как живые. Вам еще помогала осень: кленовый лист, упавший на пиджак покойника, небо, отраженное в лужах, ветер… Вы, видимо, книг начитались и читали их как-то неверно.
    Достали худенькую стопочку и начали "отпевать" Афанасьева его собственными стихами, его мученьями, от которых при жизни убегал он в водку. И это гнилое: "Он жив в этих строках", "Он не напрасно прожил свою жизнь", "Он останется с нами", "Он любил"…
    Да. Посмотришь на худенькую стопочку - и впрямь думается, что вот здесь Никита: отпечатался, остался. И тогда кажется все каким-то спокойным, кажется, что человек писал стихи, оставил так называемое наследие. Но в том то и дело, что Никита - это не тот, кто "живет в строках", а тот, кто захлебнулся рвотой и кого больше нет. Это надо понимать и представлять. Куда лезете со своей красотой? Нет ее там, где есть смерть.
    А потом - поминки по пьянице Никите - та же пьянка. И пьянка тоже - с красотцой, с любованием, с эстетикой. "Горе у нас. Друг у нас умер. От боли пьем. И будем, будем пить от боли, в этом мире, жестоком и прекрасном. Будем пить нашу печаль до дна". Вот красота!
    Подло это, страшно, и ничего прекрасного. И даже тот из вас, кто плакал искренне, думал только о себе, жалел только себя, а слезами своими - любовался. А после шестой или седьмой в головах у всех был скорее осенний лист и небо в лужах, чем Никита, которого больше нет. Сейчас вы уже, наверно, думаете о том, как хорошо, грустно и пьяно будет вам на сорока днях. Там, может быть, уже запоете песни.
    Афанасьев не так и не оттого пил. Он знал, что себя убивает, и делал это без вашей "светлой печали", в темноте и одиночестве. Троеперстие его было не от веры, а от последнего тупого и пьяного бессилья. Так и не коснулось это несчастное троеперстие его головы: задергалось, наверно, а потом застыло. Нет Никиты, и мы не знаем, где он.
    Это тяжело, но обязательно надо понять Афанасьева живым. Надо понимать всех мертвых, как живых, или же, наоборот: бросать их в землю молча и бесчувственно. А пить и любоваться не надо.
    Вся внутренняя жизнь Афанасьева сводилась к одному-единственному разочарованию. Это разочарование заключалось в том, что однажды была раздавлена его детская вера: та самая, сельская, со свечками, с древними "паки" и "дондеже", с бабушками, с храмом, где зимой тепло, а летом прохладно, с мамой, папой и пасхальной радостью. Я знаю, что все это было в его жизни, и это было его жизнью. Я разговаривал с ним. Он говорил не много, но когда говорил, то всегда звучали слова: "Все мертвое, но даже и злиться не на кого". И звучало это так, что я понимал: это не просто слова, а это его страшная жизнь. Не знаю, когда это детское и святое было раздавлено и умерщвлено, но и все стихи Никиты - только об этом. Там, над гробом, вы назвали эти стихи красивыми, талантливыми, потому что Никита умер, а покойникам всегда льстят, из жалости. Но я считаю, что он не написал и не мог написать хорошего стихотворения, потому что не мог верить ни во что прекрасное. Когда такая ужасная жизнь, часто силы дает смех, даже самоистязающий издевательский хохот. Но и смеяться Никита ни над чем не мог; он мог только умирать, немо и глухо.
    Все, что им было написано, - одна нескончаемая болезнь. Он сам однажды сказал мне: "В моих стишках - никакого счастья, и приятного там нет ничего. Я их без упоения пишу и без вдохновения. Одно бессилье. Поэтому я и не поэт. Сам знаешь, хреновые стишки, слабые. Я только на карандаш с силой нажимаю, до дыр в бумаге, и то от бессилья. Но сдохну - найдете в этом что-нибудь. Паршиво, глупо, но так и будет". Так и вышло.
    И я вижу сейчас мир глазами настоящего, а не стихотворного Афанасьева (стихотворного не было и нет), и мне страшно от такого мира. Мне страшно совмещать в своей голове факт Никитиной смерти с таким его стихотворением, одним из последних:

                                    Как мертвы, как мертвы слова
                                    И людей, и песен:
                                     "С днем победы", "любовь", "ура"
                                    И "Христос воскресе".

                                    Как мертвы фейерверка огни,
                                    Поцелуй первый…
                                    Все мертво, и везде одни
                                    Клетки и нервы.

                                    Все напрасно. Цены не имели
                                    Мои "Господи Боже":
                                    Ведь живая вода купели -
                                    Мертвая тоже.

    С этим человек навсегда ушел из жизни.


Осторожность
(Как я подарил картину)

    Пусть человек это не захочет читать. Но тогда бумага прочтет. Я готов и так.

    Третьего января я вышел с собакой, и оказалось, что почти все - лыжники. Все память пьянства мужественно глушили ходом лыжни. И лица были осторожные и сильные: потому что от неосторожного собственного действия могло их вырвать. Третьего числа важно все; случайный поворот головы, звук собачьего лая, метлы деревьев: вдруг покажется, что это не так и не то, и стошнит. Я так же боязливо прошел мимо одних двух лыжников, боясь, что ткнут палкой за свой Новый год.
А шел я на помойку, дабы выбросить множество бутылок и всего. Я шел в тапках на босу ногу, дыша собственной честностью и ощущением скорой смерти. Но я пишу сейчас, а это значит, что я не умер, и Господь не раздавил меня, как букашку, хотя это было очень легко. Особенно несколько раз за прошедшие как раз праздничные дни.

    Приступаю, и было это все так. Однажды я написал свой акварельный портрет - можно начать и с этого. Выведя свои нос и глаза, даже удачно, я срезался на подбородке, и пришлось его закрыть быстрой импровизированной бородой, хотя я молод, и бороды на самом деле у меня еще не растет. Я, вообще-то, ненавижу случайность, но оказалось, что этот бородач - мое лучшее детище. В нем смесь получилась чего-то евангельского с пропитым Мусоргским работы Репина. Помнишь, он там смотрит, как умирающее или зараженное бешенством животное. Вот-вот укусит, а само бросится под поезд. Такая страшная правда. Прочтите еще и "Попрыгунью" Чехова. Смерть Дымова там изображена так же: животно, с любовью и по-настоящему страшно, с белками глаз. Вот что-то такое ненароком вышло и у меня на портрете. Я ненавижу при этом случайность, но у меня получилось даже так, что талантливо.
    С тех пор портрет стоял у меня всегда на мольберте в комнате. И когда я выключал свет, чтобы спать, я сначала просто чувствовал одеяло, а потом начинал различать очертания. И когда я начинал различать очертания сквозь мурашки темноты, сразу глаза загадочного портрета вырисовывались из этой темноты. И я к нему очень привык. Это было что-то вроде того: вот умру, но хоть уже не зря, потому что одну талантливую вещь я все же сделал, и она пойдет в мой маленький, но музей. Ха.
    А вся эта новогодняя штука - такое!.. Там не замечаешь времени, часов, времен суток; все мешается и движется в одном потоке жизни, в одном забвении. И пьешь, пьешь, пьешь, зажмурив глаза и зубы стиснув. Продолжаешь, продолжаешь и сам себе мешаешь размышлять о цели и надобности…
    И вот, казалось бы, вылез я из этого, как патлатая псина из конуры, и надо бы оглядеться, что ли; и снег слепит глаза. И именно когда я шел с мусорным пакетом: да, с этого и начинается весь тот день, полный всего. Да: лыжники. Жестокие, слишком хорошо все понявшие засчет честного своего несколькодневного пьянства. Нет, не ткнули меня палкой, и, наверное, оттого, что их от этого могло стошнить. Миром и молча разошлись с ними. Третьего.
    А там, в мусорном баке, что-то дышало. Может это ширилось у меня от похмелья, но вот весь мусор, который там был, мерно подымался, и слышалось сонное дыхание. Я даже не хотел туда вываливать. Вывалил. Пошел обратно с собакой, реша об этом не думать, чтобы в голове было честно и как-нибудь попроще, без сложных сказок. Не знаю теперь: может, и дышало.
    Я отхаркнул, и плюнул на снег. Там вылетело что-то такого цвета, что я почувствовал в этом: смерть, весь страшный образ моей жизни, вспомнил Новый год и год прошедший. Надо было идти, просто идти, дальше от этого пятна на снегу, но идти тонко и осторожно, как лыжники.

Теперь о Женечке, с любовью и теплом.

    Да, Женечка, конечно!.. Может, человеку и про нее будет не интересно, но хоть бумага должна увековечить мои слова о Женечке. Женечка - пианистка. И пишет музыку. Она учится в Гнесинке. У нее дар с детства. Она цветок. И она цветок уверенный, добрый, уверенный. Она, мне кажется, и Родину любит. И дело свое делает потихоньку, терпеливо, как сбор черники, не отвлекаясь на комаров вроде Нового года. Работает - страшно, движется и растет. Но она не мученица. Она очень общительна, женственна, симпатична, хороша, весела, проста. Она вся весенняя, и она не любит в людях этой самой "обломовщины". Она исключительно - дело. Представить только: такие есть. А я как раз сами понимаешь кто. И мне, по-своему, обидно от Жениного уверенного пути, потому что в этом пути нет времени и места для жалости и внимания к таким, как я. Таким, как я: умным, способным ребятам, но каким-то обреченным и как будто заведомо пропащим ребятам.
    И мне предстоял трудный день. Я должен был балансировать между своей тошнотой и глубиной открывшегося понимания. И в этом - доминанта - она, Женя - мой цветок. Сложно. Слава Богу, я выдержал все это, и вот, живой, дошел до ночи и до дома, и сейчас пишу даже. И писать я должен, потому что это во мне есть, и будет грехом и ошибкой мне не писать.
    А поэтому - учить вас жить? Даже и да, потому что я знаю как (громковато, но да). И мысли мои святы и верны. Неверны только мои грешные действия. Но не значит же это, что нельзя верить моим мыслям.


Мысли

     Дело в том, что Женина жизнь хороша. Она тиха и упорна. Мало того: Бог есть, и в конце моего трудного повествования это должно стать ясно. Мало того: Бог - не вот этот вот ваш абстрактный "у каждого Свой", а тот самый, со свечками и "известкой колоколен". Тот, к Которому так не лежит ваша, читатель, твоя душа, ищущая всегда "чего-то", а не что-то явное. Обидно, что учу? Но ведь учу не во фраке, не с иронией и снисхождением, а скромно и любя. Я люблю свою мысль за ее верность, а себя-то самого я ведь не люблю. Между прочим, грешность моя и падшесть не есть повод мне не верить. Да-да: так многие не верят во Христа из-за того, что слышали, мол, поп купил "Мерседес". Так многие не верят, что Чайковский - гений, из-за его отклонения.
Мало и этого: я вижу, конечно, мир особо, по-своему, за счет обстоятельств сложившейся жизни. Много там было всяких "факторов". Но у меня, читатель, хватит ума, даже в моем подпитом теле, не навязывать свой сложившийся мир тебе. То, чего не понимали и не понимают многие: не надо навязывать. Надо в этом мире говорить осторожно, а то может сделаться плохо, как лыжникам.
    И вот Женечка моя очень осторожно, с чувством вкуса и меры ест и пьет свою жизнь. Когда мне счастливилось с ней говорить, мы даже сошлись на мысли, что черепаший путь хорош. Он медлен, но постоянен. Женя умеет так - я, к сожалению, нет. Отчего нет? - вот этого я не знаю.

    Итак, надо было как-то проводить день, причем не в форме откровенного пьянства; надо было выходить на прямую здоровья и черепашьего пути. Весь этот "разгуляй" прекращать надо было. Но лыжи было слишком сложно и заранее невозможно. Я - с пониманием ошибки - решил все-таки пива. Решил выходить из праздников помедленнее (осторожно). Ах: но все-таки Женечка… Неужели полюбит такого? Она ведь несколько раз говорила мне по-настоящему страшные слова: "Знаешь, не надо больше так делать". И, главное, по делу говорила. И об этом будет особо.


Еще мысль

    Вот в чем моя слабость настоящая, несмотря на верность моих мыслей.
У меня есть сборник стихов из двух разделов. Первый раздел - разгуляйный и даже безбожный, весь пьяный и смертный. Хоть стихи были и честные, я назвал раздел "Стихи, о которых я пожалею". В этом названии - заранее понимание того, что я ведь не могучий целеустремленный безбожник во фраке, а просто ничтожный бунтарек. Я учел это, поставил рядом с названием звездочку и снес в низ листа информацию: "Это название придумал человек, пока отнюдь не жалеющий об этих стихах". Второй раздел сам вышел светлый, там моя покорность прекрасному Богу, уход от жуткой мертвечины первого раздела. И назвал я его "Стихи, о которых я не пожалею". Но тоже поставил умную звездочку и снес: "Это название дал человек, который в будущем может и пожалеть об этих стихах". Одним словом, умыл руки. Вот это осторожничанье уже избыточное. Все-таки с утра надо помнить и верить в то, о чем просил у Бога ночью и помнить, о чем звонил Женечке ночью. А то так легко: да я, мол, могу обо всем пожалеть и от своих слов в любую секунду отречься, у меня взгляд такой на мир. Вот это слабость. Просто бунтовать-то не надо, сам понимаю. Вообще, любому, кто пишет, надо понимать: "Я не творец, а я просто неудавшийся монах, вынужденный свое неудавшееся монашество компенсировать бременем мирского письма". Мы все предназначены быть монахами. Кто-то, просто, не может об этом сказать. "Да уж, - скажут, - спохмела-то все в монахи рвутся". Да, скажу я: особенно спохмела.

    Итак, я вернулся в квартиру, чтоб оставить собаку и взять на пиво. Ах: Женечка. Неужели? Неужели найдется в сердце этого подлинного цветка место для меня вот такого? Я думаю, что нет, знаю, что нет. Но не буду злым на нее за это, а буду честным и верным, чтобы-таки писать.
    Между тем, волосатая моя собака, пока я считал мелочь, долго смотрела на меня взглядом умного человека. Я даже перестал с ней разговаривать. Неужто ли, думал я, это она, моя похмельная острота вселенского понимания - неужто ли это она сообщила собаке такой взгляд на меня? Я хотел было сморщить лицо и взлохматить себе волосы, сказав "уй", но не стал: осторожность, осторожность - даже в одиночестве, особенно в одиночестве. Да: ничему не удивился, а спокойно пошел в магазин, стиснув зубы и зажмурив про себя глаза.
    Счастья от пива не было. Но было пиво. Выпил его. Я говорил себе: буду, смогу как черепаха: медленно, хорошо. Но не сию же минуту. Завтра.


Опять мысль

    А я верю в свое завтра. Спасибо писателю Илье Гончарову. Обломов - это, слава Богу, не диагноз и не обзывательство, а это глубокое понимание всего человеческого. Это не болезненный нарост на теле русского общества (осторожно!), а суть вообще всего человеческого. Как тут без завтра? Даже если завтра и неправда. Оно правда, но правда, находящаяся глубоко там, за пределами того, что мы можем небрежно трогать руками.
    
И продолжался день, и даже как-то начал темнеть. Я, превозмогая страх вражды, которая так и исходила от людей в болоневых куртках и спортивных шапочках, зашел опять в магазин, взял, что хотел, и еще про запас, и быстро пошел вон от города. Я ушел на далекое одинокое поле, где молчаливо стояла не замерзшая река. Вся она в начинающейся темноте была похожа на глаз - очень чистая, резкая и отражающая. И я пошел в середину поля освободить живот (уже не хотите иметь дела с таким чтивом?). Когда я стоял в поле и делал это, я молчал, хотя мог (и была мысль) крикнуть сквозь полный рот: "Женечка, не смотри на меня!" Если б я это крикнул, мне бы стало очень нехорошо. Хорошо, что я смолчал. Кроме того, был страх: мне казалось, что я под чьим-то прицелом, и пуля эта - может, и не пуля, а чей-то позорящий смех: "Ха-ха, молодой человек, видим, видим, как Вы прекрасны. Видим, как подходите вы вашему цветку Женечке". Эх, что бы я делал без завтра? Да, я стоял и верил в завтра, как верю и сейчас. Не осуждайте, и ты не осуждай, Женя.

    Река петляла, я шел вдоль нее по берегу. Берега были высокие, древние, даже крутые, дома на них стояли старые, деревянные, вот-вот выплывет струг с гуслярами. Только где-то в глухой дали торчали телефонные вышки и многоэтажки, наряженные перед Новым годом во всякие огни. Но была тишина и, как понимаю только теперь, тишина живая и добрая.
    Я не любил и не благословлял бутылку в моей руке, но пил: как всегда, осторожно, с пониманием своего несовершенства. Мне было нельзя идти домой и ложиться спать трезвым: третьего января надо было забыться для января четвертого, уже спокойного, ровного, как у Женечки. Я же должен хотя бы постараться быть достойным ее прекрасных пальцев, ее трудолюбивой осанки.

    В Новый год я не верю, как и в любой праздник мира сего, праздник, всегда совращающий, дающий выход человеческому зверю. Девятое мая я люблю, но я не хожу на салют, на это обманчивое физическое зрелище человека. Я сижу в этот день дома, я стараюсь не пить, и я внутренне напряжен. Я думаю о наших мертвых и молюсь за них. Молюсь Богу, чтобы Он был, и дал страдавшим героям хорошее место во Царствии Своем. Вот эти бодрость и трезвость присущи монаху - человеку, понимающему свое несовершенство, но никогда не унывающему, всегда бдящему, осторожному и сосредоточенному даже в радости.
    Женечка любит мир больше, чем я, но она тоже монах по своей сути; только не вымученный, как я, а весенний и добровольный. У нее какой-то свой, разноцветный интересный монастырь, а не моя русская известка колоколен. И келья у нее не гибельно-темная, а как цветочная комната в лесном роддоме. И Бог у нее из прекрасных трав, Бог, сам не знающий о Себе, а не Мой, Которого я плохо знаю и о Котором знают святые книги (но почему-то на самом деле Другого нет). Женечке даже ближе булгаковский Иешуа, чем настоящий Спаситель: она охотней верит первому, ибо о нем написал Мастер, красиво, поэтично. Ей хочется верить, что там, по лунной дорожке, действительно ходят двое. Она верит вдохновению, потому что знает, что это такое.

    Тем не менее Новый год, хоть праздник и мертвый, послужил поводом для подарков. Еще тридцать первого я передал Женечке книжку, а потом, когда пьяный водоворот закрутил меня, и я ходил, плохо ориентируясь в месте и времени, я своим нетрезвым теплом не выдержал и потянулся к ее подъезду. Кажется, второго вечером. Я пересекал снежные дворы, с гвоздиками в одной руке и пивом в другой, и снова чувствовал зыбкость своего существования и близость случайной смерти.
    О да, основное наказание для человека - предоставление его на произвол мертвой случайности; да, нелепый случай - вот основная личина дьявола. И я боялся тогда, второго, вечером: внутренне, но почти панически. И понимал, что причина этого страха - пьянство и неосторожность.
А Женечку Бог хранит и ведет. Такая маленькая, как снежинка, она влетает в страшные опасные электрички, она выходит на жестокие столичные улицы, входит в бесчеловечные стены, все вокруг механизированное и электрифицированное… И хранит Бог ее, хотя так все зыбко и опасно. Потому что сама она осторожна и знает, что в ее душе и в ее пальцах - большая ценность, которую надо беречь. Я хочу быть достоин этого. Хочу быть похожим на Женю. Поэтому и слова мои - не дневник разложенца, а все-таки чистый поток, который ведет меня к моему Завтра.

    Я, пьяный, не стал тогда посягать на очную встречу с Женечкой. Поэтому позвонил ее соседям. Мужчина в халате пустил меня в предбанник, и я заткнул гвоздики за какой-то провод при гудящем электричестве. Сердце мое билось, мне было стыдно и страшно. Совсем рядом, в нескольких шагах, за гудящим электричеством, теплилась в однокомнатной квартире ласковая Женина жизнь, а мне не хватало сил не прикасаться к этой жизни, я все лез и лез в нее со своими гвоздиками, письмами, со своей лохматой и неаккуратной головой.
Выбежал из подъезда, забыв там пиво, и понял: сейчас меня кто-нибудь, как минимум, изобьет. Но, наверно, лыжники тоже боялись моего страшного помятого лица, потому что я разминывался с их черными фигурами и меня так и не избили. Волнение угнетало, я уцепился всем сердцем за двух гуляющих старушек, нагнал их и сделал все возможное, чтоб не напугать их и получить от них уверенность в тепле и добре: я снял шапку, положил руку на левую грудь пальто и нежно поздравил их с прошедшим праздником. Они вежливо ответили.
    Но волнение не отпускало. Боялись меня - боялся я.
    Домой идти? Но не встану ли я дома перед каким-нибудь ужасным фактом. Не стану ли я способен дома на какой-нибудь страшный поступок? Дома, в посуде, электричестве, грязи, одиночестве, В СЕБЕ!.. Это оттого я боялся, что трезвел. И взял еще, начал тупеть, а потому тогда и поспешил-таки домой, спать.
    
    Но то второго. Третьего же, как помните, я совершал усталые большие километры вдоль реки по полю, подобно точке, подобно пунктирной линии корабельного маршрута на карте океана. Я резал темный снег и продвигался вперед. Почему, думал я, я не люблю так, как Желтков? Хотя ведь Желтков тоже не идеал: и он лез на рожон, поскромнее, конечно, чем я, но все-таки лез, рисовал себя и заявлял себя на экране жизни своей любимой. Заслонял ее глупую прекрасную жизнь своим существом. И, в конце концов, гранатовый браслет - такой неудобный своей дороговизной и безответностью чувства подарок. А Бетховен? Не хотел ли Желтков этим приукрасить свою смерть да заодно и влюбить в себя, уже трупа, смущенную неумную женщину?
    (А может, у меня вообще не та судьба, о которой я всегда думал, как о великом пути, указанном Божьей десницей? Может я рожден, к примеру, для того, чтобы всего лишь быть каким-нибудь материалом в жизни более талантливого и значительного человека, причем материалом даже не основным, а так, промежуточным и секундным? Например, материалом для Жени. Сергей Львович Пушкин, вот, был нужен, чтоб появился Александр Сергеевич Пушкин… Нет: конечно, ценность человека безусловна, все мы люди, но все-таки я-то не Александр Сергеевич, и это надо понимать. Вдруг я именно что-то такое, что капнет в кого-то, поможет ему стать Пушкиным или еще кем-нибудь большим, а само не станет? Эдакое "пушечное мясо".
    Но может быть и иначе: может найтись человек, который сам создан для того, чтобы доказать мне, что я - тоже Пушкин. Этот человек запрет меня в комнате с книгами, бумагой и ручкой и скажет: "Я в тебя верю, только пиши и читай, а пока не прочитаешь и не напишешь, я тебя не выпущу, потому что я люблю тебя". И я буду писать, и так создастся мое большое имя, а тот человек?.. он будет, что ли, только материалом? Нет, так не надо. Об этом вообще не надо).

    Тем временем я возвращался в город, где был мой дом. По дворам и дорогам ездили скорые помощи ноль три. Лыжники, видимо, не выдержали своего похмельного спортивного подвига и в большом количестве слегли. И страх вернулся ко мне, еще сильнее прежнего. Цифры эти красные даже ночью - ноль три… Ой, да еще и кровь была на снегу, вспоминаю; и не просто капли, а прямо сгустки, сгустки… И я понял: далеко я зашел. И срочно было нужно Завтра. Но этот день был уже опрокинут, и надо было его осторожно допивать, чтобы поблагополучней и потупее подойти мне ко сну.
    Магазин.

    И вот после магазина и пришла ко мне идея: подарить дорогой для меня бородатый портрет Женечке. Идея была отличная, я ринулся домой за картиной.
    Мешало только одно: как вы понимаете, страх и стыд, стыд и страх.
    Ко мне спускался мой пустой лифт, чтобы отвезти меня на мой пятый этаж, но, думал я, пустой ли? Наверняка там кто-то, желающий меня, как минимум, избить. Нет. Открылось, конечно, страшно, с хрипом, но там пусто. Однако и "пусто" - страшно, ехать даже в пустом лифте - не по себе. Перед кем сейчас откроются двери? Что меня за человек встретит в дверях и обязательно что-то сделает со мной? Нет, на клетке пусто. Я дома. Я дома.
    Я дома, и все, кажется, спокойно. Тут бы и перестать быть, то есть уснуть. А там, глядишь, интересная штучка приснится: как-нибудь да как-нибудь - вот и завтра. Но мне сейчас предстоит упаковать картину: так, чтобы она влезла в Женин почтовый ящик, и с этой картиной еще надо благополучно достигнуть ее подъезда, а это практически невозможно, потому что сколько можно? Слишком безнаказанно я тратил эти дни, чтобы и сейчас сошло с рук и чтобы из этого праздничного ужаса я по-лисьи увертливо шмыгнул в благоденствие без единой царапины. Мои права - птичьи. Тут чаша точно переполнится, она обязательно переполнится, и что-то случится. Но если я не отнесу картину, то завтра я постыжусь своих подарков и точно не отнесу. А ведь подарить картину - это отлично: и почему завтра я этого не пойму? Надо действовать, пока пьяный и ненормальный.


О вкусе и детстве

    Понимаю: тут речь идет о вкусе и детстве. Вот откуда берет начало стыд. Если бы я ничего не дарил, это было бы проявлением моего хорошего вкуса и благородного мужества. Я бы умно молчал. Молчала бы, как всегда, и Женечка, и это было бы проявлением вкуса, вкуса и чрезмерной нашей осторожности. Но тут во мне вступает - детство. И стыд - именно от детства. А страх - от пьянства.
    Вы наверняка видели, как ребенок просит внимания у взрослых, как он наряжается во всяческие занавески. Взрослые сидят за столом и приветствуют его первый выход: "Ай да молодец!". Но вот вкуса, вкуса у ребенка недостает, и он, задорно смеясь, убегает, чтобы переодеться и явиться перед взрослыми еще разок. Он не хочет дозировать занимаемое внимание взрослых и тонко осторожничать. Его не стошнит от неловкого слова и поворота головы.
    Второй его выход воспримется взрослыми уже холоднее: "Ну, молодец, молодец. Все: теперь иди поиграй в комнату". Но будет, будет и третий выход. И взрослые либо не обратят внимания, либо даже уже насупят брови. Это уже для них пошло, безвкусно, неудобно.
    Но и у меня был третий выход, я именно таков, как тот ребенок. Правда, детство мое - тоже от пьянства. А потому я не знаю: светлы ли мои подарки? Может ли что-то по-настоящему хорошее произойти "под пивком"? Книжка - да. Она такая безмолвная, мужественная, трезвая. Тут бы и остановиться. Но ведь потом полетели пьяные гвоздики и неловкий бородач, тоже весь пропитанный алкоголем. Тут и чувствуется безвкусица, и даже опасность. У Женечки на это - настоящее творческое чутье. Ее отталкивает и даже, видимо, раздражает мое приставание. Понимаю ее, и думаю: а каким надо быть мне, чтобы быть для нее?


Каким

     Я предполагаю, что у Жени двойной вариант любимого человека; нет, даже так: будущего мужа. Либо это будет Дымов из "Попрыгуньи" - такой большой, такой медведь, умница и профессионал, добряк и даже не знающий, как сказать ей о своей любви. Либо же это будет герой-муравей, скромный и, пожалуй, несколько щуплый, но - титан, и уж обязательно музыкант. Ставлю на второго, потому что он будет вещью в себе, и у него будет вкус. С ним - неисчерпаемая тема для разговора (музыка), и не будет в нем этого вечного дилетантства, которым так пронизано все мое "творчество".
     Да, Женя чувствует во мне болезнь. Мне стыдно злиться на нее за это. Пишу.
     Я решил дарить картину. Позвонил другу: "Серег. Я иду дарить картину. Это очень опасно, и… я прошу, чтоб ты молился за меня ближайшие полчаса". Сам я сел на диван и прочел из молитвослова так называемые "молитвы на разные случаи".

    "Творче и Создателю всяческихъ Боже, дела рукъ нашихъ, ко славе Твоей начинаемая, Твоим благословенiем спешно исправи, и насъ отъ всякаго зла избави, яко единъ всесиленъ и Человеколюбецъ".
    "Скорый в заступленiе и крепкiй въ помощь, предстани благодатiю силы твоея ныне, и благословивъ укрепи, и въ совершенiе намеренiя благаго дела рабовъ Твоих произведи: вся бо, елика хощеши, яко сильный Бог творити можеши".

    Перекрестился и отправился. Не знаю, освятил ли Господь мои намерения, но то, что я дошел до четвертого января живым - это Его чудо. Он меня пока жалеет. Слава Ему.
    Снег стучал по пакетику со сложенной картиной. Опять зачем-то магазин, незакрываемый, привычный, затем дворы, мои символические преследователи ноль три, и надо донести картину, о которой еще и придется жалеть четвертого, моего покаянного завтра. В голове глупая и бессмысленная фраза: "Жизнь - не то: летать хочу" разбилась на: "Жизнь - не то ли? - тать! - хочу!". И получалось: Тать! Убийца! Хочет отнять у меня жизнь, ту жизнь, которая именно то, хочет отнять у меня хорошую жизнь, которую я именно хочу! Как осторожно же надо идти! Как важно, чтобы друг Серега за меня сейчас молился! Как все шатко, зыбко, я как на проволоке, над кроваво-красной глухой ареной! Вот-вот что-то будет! Точно будет! Серега. Страшно.
    Я снова перекрестился: вдали уже дрожал и двигался Женин подъезд с йодистой, какой-то больничной шапкой снега на козырьке. Сейчас кто-то точно скажет: "Иди сюда, верующий! Монах в пальто, б..! Куда намылился? Плюй на крест, гнида!" Зачем я пил, зачем гвоздики, зачем картина? Черепаший путь - вот, вот, вот твое. Медленный, трезвый путь - вот твое! Неустанное молчаливое деланье - вот твое!! Не донесу, не донесу картину.
    Подъезд, совершенно темный. Кажется, на ящике должно быть написано - "Жене". Придется зажечь нежелательную зажигалку. Дда. В-вот: "Же…" Тихо!
    Кто-то открыл внизу.
    Кто-то поднимается, шелестит болоневой курткой. Не нравится мне этот спортивный болонь. Не один идет: кажется двое, трое. Да, трое…
    Бежать наверх! только неслышно бежать: меня убьют, обязательно. Они чувствуют, что я испугался и пойдут за мной до самого конца, до десятого этажа, а там - зажмут и все! Нет меня, нет картины, нет Женечки! Что за сигналы для меня - эти испытания? Почему расставание с простой картинкой происходит, как смертельный номер?..
    Они переговариваются - грубо, с матом, и кажется, про меня, да, точно про меня!.. А я уже на восьмом… Что делать… Так всегда: почти, почти, почти и - в последнюю секунду - все…
    Уф… (позвонили на шестом в какую-то квартиру. (Заходите скорее, скорее, чтоб мне вас не видеть и не слышать). Зашли туда). Вот как портится сердце и сокращается продолжительность жизни.
    Теперь: тихо вниз, там - картину в ящик, и бежать, бежать, пока живой! Не пить больше (НИКОГДА), молиться и спать, а четвертого - не страдать, не плакать, не звонить Жене, не появляться ей больше на глаза, а начать, начать, пока живой! Спокойно, тихо начать, молча. Так ведь?..
    Такой ящик, обглоданный, ржавый, а принадлежит ее имени. Это хорошо. Это значит, что все - правда, и никакой блевотиной на стене не уничтожить прекрасного. Женя, теплый человек…
    Все, картина там, ее больше у меня нет, я ее больше не увижу, она была мне дорога, она на меня частенько смотрела из темноты. Это хорошо, что была дорога. Руки дрожат.
    Но теперь - забыть Женечку, забыть ее, из-за собственного позора забыть, из-за отсутствия во мне такта, вкуса и чувства меры. Я зачеркнут для нее, потому что был плох перед ней. К тому же ее саму надо пожалеть: я ей порядком мешаю. Как это обидно, что я ей мешаю! Как обидно, что я не талант, не Дымов, не герой-муравей!
    Улица. Чего-то не хватает в руках: оружия? бутылки? - нет, картины не хватает. Я отдал ей, эта смесь евангельского с Мусоргским - это было мое лучшее, и я его не пожалел. Ну его, этот мой маленький музей… Только стыдно.
    Дома: собака опять все понимает, смотрит обстриженными умными глазами, только уже не в дневном, а в хирургическом ночном свете ламп. "Лежи спокойно, пес, и я буду спать. Мы очень устали за эти неприятные, несветлые праздники".


Завтра

    Нет, я не восстал, не воспрял, не воскрес: я узнал, принял, но нечего было поприветствовать звоном щита. Щита не было. Я дрожал и трясся, в носу была сухая кровь. Я высморкал ее в раковину и дрожащими руками обхватил кран, чтоб попасть на него сухим треснутым ртом и насосаться сырой воды.
    А надо было продолжать жить. Ведь это было то завтра, которого я ждал. Надо было беречь его. И слушать умное Женино молчание. И молчать.
    Я сел писать о том, что вы только что прочли. Разве это не было делом? не было благополучным полезным трудом? Разве не в этом то самое прекрасное черепашье? Бог его знает…

    Нет, я не хочу быть "алкогольным" писателем. Мне не нравится это. Мне не нравится писательство, похожее на черный ящик, на который записывается история гибели самолета. Я за это не хвалю ни бутылку, ни себя. Но - вот так оно все - и что же делать?

    Что делать? - буду ждать Рождества. Оно наступит Послезавтра.



Брови. Шарик. Кресло
                                                    
    Когда-то давно один мальчик узнал из словаря, что такое копрофагия. И вот, найдя по весне на проталине кучку побелевшего собачьего кала, он задумался над ней и над собой: "Я не хочу это съесть. Но есть больные люди, которым этого хочется. Что испытывают они к этой кучке? Вот она: кусочки побелевшие и высохшие; похоже на мел. Что в них такого?"
    Мальчик взял маленький кусочек и положил в рот. Нет, это было не горько. Но и не особенно вкусно или интересно, чтоб иметь к этому страсть. Мальчик просто хотел почувствовать себя копрофагом.
    Потом мальчик шел вдоль асфальтовой автомобильной дороги и представлял себе чей-то роковой голос: "Если ты не успеешь развязать и завязать шнурок до тех пор, пока вон та тетя не зайдет в магазин, ты погиб". Мальчик быстро нагибался, развязывал и завязывал шнурок и опережал тетю. "А вон на той стороне дороги дядя. Если ты не задержишь воздух и не продержишься без дыхания до тех пор, пока дядя не поравняется с вон тем столбом, ты погиб". И мальчик делал глубокий вдох и дожидался дяди. Если расчет оказывался неверным, и дыхания не хватало, голос разрешал еще один вдох… Мальчика всегда преследовали такие игры.
    Потом он продолжал свой путь вдоль дороги. А по пути он следил за тем, как слово "самолет", появившееся в его голове, незаметно забывалось и исчезало из мыслей. Когда оно исчезало, мальчик задумывался: "Как это я так незаметно забыл?" И тогда опять: "самолет". Потом он опять забывал, потом понимал, что забыл, и опять невольно вставлял "самолет" в голову. А потом уже пытался отвязаться от "самолета", а "самолет", как будто назло, не вылетал. "Как это так наконец получится, что я забуду самолет и больше не вспомню? Что это будет за секунда? А вдруг он останется навсегда?" Но, слава Богу, самолет исчезал.
    Но то был "самолет", а были три слова, которые мальчик пронес через всю свою жизнь как будто умышленно. Эти слова - "брови", "шарик" и "кресло". Однажды ночью мальчик сказал их себе, совершенно не задумываясь над смыслом и причиной их появления в голове, а следующей ночью закрепил. Потом, через месяц, он почему-то опять достал их из глубины памяти и уже не расставался с ними никогда. В любую минуту он мог вспомнить: "брови", "шарик", "кресло", - и удивиться тому, как долго находятся в нем эти ненужные слова, ставшие зачем-то отдельным и необходимым фрагментом на картине его жизни.
    В ванной мальчик тоже играл по-своему. Он брал с шерстяного носка маленький комочек шерсти и запускал его в воду. Комочек тяжелел и опускался на дно. Взять его пальцами было не так-то просто, он постоянно ускользал. Мальчик гонял комочек по всей ванне и зачерпывал его ладонями вместе с водой. Теперь надо было вылить воду из ладоней так, чтоб комочек остался в руке, как медуза на берегу после прилива. Это являлось победой над злобным неуловимым существом, которое прежним преследователям показывало наглый язык. Комочек получил эпическое имя: Джайран неуловимый. Такое имя придавало смысла и значимости победе мальчика над куском шерсти. Ни одно принятие ванны не обходилось без игры в Джайран.
    А ночью, в постели, мальчик мысленно записывал прожитый день в воображаемую древнюю книгу в кожаной обложке. Это была его книга. Главной задачей было исписать ее всю красивым мелким почерком без помарок, то есть прожить всю жизнь гладко, интересно и складно, ведь нежелательные поступки в жизни - это помарки на листах. Да, книга не терпела помарок, в ней все должно было быть исключительно аккуратно.
    Но только мальчик раскрывал ее, как воображаемые чернила почему-то разливались по всей странице, портя и оскверняя все предыдущие записи. "Нет. Этого не было", - говорил себе мальчик, тряс головой, как будильником, прогоняя чернила, и раскрывал еще раз уже совершенно чистую книгу. Но проклятые чернила опять растекались по листу вопреки его воле. Тогда мальчик решал, что - ладно - процесс записи можно не прослеживать во времени, и, считая его завершенным, клал книгу в плотный воображаемый и тоже кожаный футляр. И засыпал.

    Конечно, всем мальчикам нравились пиратские карты, обожженные по краям. Но этому мальчику - особенно. Если на первой странице приключенческой книги он видел такую карту, то он обязательно ставил эту книгу к себе на полку. Потом он брал ее, начинал читать, но не получал от чтения такого удовольствия, как от созерцания карты. Карты было вполне достаточно. Нет. Мальчик не бросал кубик и не водил колпачком по нарисованным островам, не садился в воображаемый корабль. Нет. Он уже тогда понимал, что путешествие есть фикция. Что слово "приключение" - мертво. Что можно долго плыть на корабле и целыми неделями не видеть Харибд и Сцилл, бродя между трюмом и гальюном. И что чаще всего в настоящих "путешествиях" бывает именно так. Конечно, это было немного мучительно, так как детству все-таки хотелось бы приключения.
    Но карта давала мальчику одно желанное мгновенье на весь просмотр; в это мгновенье он овладевал всем миром, всецело проникал в него и будто знал о нем все. Изображение дрожало в глазах, мальчик бледнел от огромности своей власти над миром, над загадкой островов, морей, племен, животных. Потом глаза обретали четкость видения и останавливались на отдельных нарисованных островах. Мысль предлагала пунктирное путешествие, которое так любят многие дети, но мальчику было лень ходить целыми днями от трюма к гальюну. Мальчик обжигал листки книги по краям, рисовал на полях самому себе непонятные знаки и снова ставил книгу на полку, чтобы потом снова брать ее в руки и снова смотреть на нее - для одного счастливого мгновения.
    Из таких непрочитанных книг, стилизованных им под древность, и из многих других вещей мальчик составлял свое имущество, которое делало его жизнь вещественной. Жизнь должна была быть плотным сундуком из старого дерева, где в отделениях были бы аккуратно сложены все ее атрибуты. И каждая новая вещь (ботинки ли, блокнот ли, пенал) была новым атрибутом, новым привнесением в этот плотный сундук.    
    Собственно, жизни не было, а был сундук. Поэтому на свои десять лет мальчик пожелал от родителей не велосипед, а потертую кожаную куртку, такую, как у летчиков из кино. Куртка удобнее, чем велосипед, входила в сундук своей черной, тяжелой и кожаной плотностью. Сундук был каталогом всех элементов мальчиковой жизни.
    Когда такое детство начало уходить в забвение, как сон, и мальчик начал взрослеть и вставать на поприще жизни настоящей, он забросил и забыл свой сундук и свою книгу и перестал вообще как-либо представлять жизнь. Он жил, как дышал, и, кажется, не знал себя. Становилось, положим, плохо от родительских наказаний за начавшиеся "два" и "три" - и он был в этом "плохо", пока оно само не переплывало в "нормально", а потом не забывалось в "хорошо". И так далее и далее.
    Но однажды мальчик обнаружил, что он сильно забылся, и, оказывается, плохие отметки в школе, наказуемые родителями, происходят именно от этого забытья. Обнаружив это, мальчик, вдобавок ко всему, увидел, что его мысленный сундук за время забытья сильно расшатался и расклеился: щепки, заусенцы торчали из него, кожаная обивка местами порвалась, как простой нитчатый брезент - все показалось неаккуратным, зыбким. Да, и книга была вся нехороша, утыкана помарками, как тетрадь двоечника. Тогда мальчик с раздражением посмотрел и на то, что из пуговицы его рубашки торчит нитка, что на ботинках грязь, а в карманах какие-то простиранные скомканные бумажки и крошки. И он занялся реконструкцией. Он понял, что благополучие жизни есть следствие заботы о сундуке. И стоит забыть о сундуке, как в жизни начинаются новые и новые "плохо". Чтобы мальчику не путаться и не разрываться, все свойства и функции древней книги теперь присвоил сундук, обобщив собой мир имущества и мир жизненных дел.
    Когда сверстники мальчика озадачились вопросами добра, зла и смысла жизни, мальчик тоже не стал отмахиваться от этих вопросов. Ему временами было не на шутку стыдно от собственных деяний. Но, обещая себе жить иначе, он с недовольством понимал, что все-таки этих деяний уже не выкинуть из сундука, и из-за этих деяний сундук уже никогда не будет идеален. Даже если с этой вот минуты начать класть туда только хорошее и складное, все равно: уже есть неисправимые заусенцы. А значит, стоит ли так заботиться о нем, если он уже навсегда забракован? Поэтому приходилось мысленным напильником закруглять свои пакостные деяния и придавать им, уже совершенным, удобный вид для положения в сундук. Но иногда изделия просто не поддавались обработке, иногда происходило нечто такое, что можно было сравнить лишь с прилюдным спусканием штанов. В эти минуты хотелось забросить сундук навсегда и снова забыть себя. Но что тогда останется? Страшно.
    Несколько раз побывав в таком вот положении "спущенных штанов", мальчик нащупал выход: в сундук надо класть не все.
    И один мир стал двумя мирами. В первом, сундучном, - одни лишь предметы и внутренние тайные свитки; а во втором, полном заусенцев и поломок, разбросанном, непредсказуемом и не знающем, куда себя поместить, - все внесундучные деяния. В этом втором мире мальчик говорил всякие глупости и грубости, пошло мечтал о девчонках и боялся спрыгнуть с какого-нибудь забора.
    Главное, что теперь, совершая что-то неприятное, мальчик мог не беспокоиться более за сундук. И поэтому само неприятное не виделось неприятным, а просто появлялось, чтобы затем уйти в забвение, не имея никакого отношения к жизни. Жизнь заключалась только в сундуке, и все ценное творилось лишь для него.
    Так личность мальчика стала хорошо и крепко стоять на ногах.
    Однако сундук должен был быть не только нужен одному мальчику, но и оправдан перед глазами окружающих людей! Все-таки за это было страшновато. Ведь любое плохое деяние, которое сам мальчик в сундук не положит, люди обязательно туда положат за него: они же не знают, что следует класть не все. А сундук-то от этого попортится, забракуется, и желание за ним следить тогда исчезнет, начнется забытье и настанет "плохо". Поэтому надо было не то, чтобы избегать людей, и не то, чтобы лгать им, а как-то закруглять себя перед ними, чтоб они либо клали в мальчиков сундук одно хорошее, либо вообще не притрагивались к сундуку.
    В это время появилась страсть к книгам. "Я не знаю, я не читал" - стало значить: "мой сундук в потрепанном и шатком состоянии, и дела надо поправлять". Знание стало главным сокровищем. Знание копилось, и в голове создавались его обобщающие конструкции. Положим, один, из того времени и той страны, сказал так, другой из другой страны и другого времени - эдак, третий - по-своему, но, в общем-то, у всех обнаруживалось одно. И было приятно обнаруживать такое и ладить похожие фигурки друг к другу.
    Через несколько лет не стало такой области знания, где мальчик не чувствовал бы себя достаточно компетентным и крепким. Ведь под каждую область у него было отведено специальное отделение в сундуке, а каждое из отделений хранило уже по целым десяткам толстых, разноцветных книг, прочитанных мальчиком; тугих, плотных, компактных и складных книг, так хорошо туда влезающих. Знания слоились и создавали системы. Ощущение связи всего со всем: исторического движения, например, - с устройством живого организма, гениального стихотворения с каким-нибудь математическим графиком - глубокое ощущение такой всеобщей связи, добытое терпеливым трудом, делало почву под ногами мальчика все тверже и тверже, а сундук все крепче и крепче. "Я читал, я знаю".
    Было, конечно, и лишнее. Это уже в университетские годы. Если вдруг где-нибудь вне дома ему случалось цитировать на память крупные фрагменты сложного научного текста, и вдруг он обнаруживал, что не помнит точных дат рождения и смерти автора этого текста, да еще и нет под рукой источника, где это можно было бы сейчас же узнать - мальчик более не был способен ни на какой разговор. Он терял всякую уверенность в себе и мучительно ждал возвращения домой, успокаивая себя только тем, что эти ужасные часы незнания (оставшиеся, к тому же, в памяти других людей) ни за что не войдут в сундук. Поэтому в такие часы мальчик становился равнодушным ко всему и ко всем. Он только ждал, провожая ненужное забракованное время пустым взглядом, не смеясь в это время ни над одной шуткой и не прислушиваясь ни к одному чужому слову. И когда здоровался с кем-нибудь в это время, то его рука не пожимала руку, а только холодно протягивалась. Он был не здесь.
    Но когда он возвращался домой - каким цветком расцветала тогда его жизнь! Все полочки и отделения приходили в полный порядок. Он снова знал. "Так. С Соловьевым нормально: все основное плюс еще три тома, плюс еще о нем самом, плюс письма - все читал (так: а все ли помню? - помню, так: это; это; так, еще там, где как у Платона, ага, да). А с Бердяевым вот плоховато; но книги есть, начну сегодня же. Нет, надо пролистать Соловьева, чтоб уж наверняка".
    Соловьева надо было закрепить, чтобы Соловьев не убежал из сундука. Вообще, преследовал страшный сон: все убегало из сундука, забывалось, улетало из памяти, и надо было только закреплять, закреплять, штудировать старое, а на новое времени не хватало, и оно лежало в стороне и не могло быть положенным в сундук!.. Тогда мальчик вставал среди ночи: "Так. Подрихтую Чехова: а то сюжеты помню, настроения помню, а имена и названия смешались. Тогда завтра Хайдеггер". И рихтовал Чехова, иногда вспоминая "брови", "шарик" и "кресло".
    Мальчик все чаще вспоминал об этих трех словах. Он думал: "Проявят они как-то себя в моей жизни или нет?" И тайно надеялся, что да, проявят, еще покажут себя и докажут, что не случайно появились они когда-то в его детской голове.
    Между тем, в мальчике, уже учащемся на последнем курсе исторического факультета, давно и хорошо работала собственная мысль: крепкая, последовательная, сытая чужим знанием. И мальчик обнаруживал, что в нем, оказывается, зреют смелые, и даже новые в сравнении с тем, что он читал, предположения касательно отечественной истории. Мало того: мальчик буквально слышал временами по целым страницам тексты, желающие быть написанными, стройно высказывающие его предположения. И мальчик вышел на диплом с бездонным названием: "Сущность и Смысл Российской истории".
    Взялся он за работу с двух сторон: с одной - как человек, идущий от уже готового предположения, взятого на веру; с другой - как человек, не имеющий никаких предположений и опирающийся лишь на бесспорные факты. Если этот второй беспристрастный человек придет к изначальному предположению первого, путем фактов, то не сможет быть сомнений в том, что предположение верно.
    Так, намазывая народы, как масло на хлеб, и, в то же время, проникая в каждую мельчайшую клетку этой сложной ткани, мальчик начал медленно, подобно короеду, буравить пространства и времена, сгорбившись над письменным столом. "Что ж, - рассуждал он. - Если естественная последовательная мысль опровергнет мое изначальное предположение - я не против. Лишь бы эта мысль была верна".
    Но, продвигая свой труд вперед, мальчик понимал: нельзя написать о Сущности и Смысле истории отдельного государства, не выстроив собственной картины всего мироздания. И мальчик временно ушел от России, чтоб исписать около шестисот страниц черновиков рассуждениями о Сущности и Смысле всего мироздания вообще. Эти рассуждения подтвердили раннюю догадку мальчика о том, что, с точки зрения науки, о Боге нельзя заявлять как о бесспорном факте. С другой же стороны, нельзя и отрицать Его как факт человеческого представления.
    Теперь можно было вернуться к России.
    А в России вырисовывалась картина следующая. Нового витка ее истории, как доказал мальчик, было предугадать нельзя, но все прошлое указывало последовательному уму вот на что: прочность стояния русского народа на ногах была в истории прямейше пропорциональна силе его устремления к Богу. Причем четко и бесспорно доказывалось, что научную причину самого этого стремления найти тоже нельзя, а можно лишь констатировать его результаты. Также доказывалось, что эту так называемую "прочность стояния на ногах - непозволительно и неверно понимать, как механическое благополучие военного и промышленного состояния страны, запечатленное в сухих учебниках. Прочность стояния на ногах - это то, что называлось и называется личным человеческим счастьем, уверенностью в себе отдельно взятого человека".
    Казалось бы, ничего нового в этом не было; однако профессор, прочитавший двухтомный дипломный труд мальчика, был настолько им поражен, что, перечитав еще несколько раз, сам приехал домой к автору и влетел в его небольшую комнату с прямо-таки мальчишеской восторженностью. А мальчик слабо пожал горячую руку профессора своей прохладной рукой.
    - Я, друг мой, восхищен, я… - профессор закурил, когда горячие поздравления улеглись, - я искренне рад… Труд - боль-шущий… Да… Учили нас, учили… Сам, кажется, благодаря тебе понял: все-таки Он есть… Да… Он есть, это действительно так (профессор будто объяснял мальчику его же собственное сочинение), и вывести это можно, действительно, как ты показал, только из Его необходимости. Как это сделал ты? и как этого никто не сделал до тебя? - я не знаю!.. Боюсь делать предположения, но… Этот труд очень нужен людям. Ты чрезвычайно талантлив, понимаешь? Если не сказать больше. Ты… боюсь громкого слова… ты Бога человеку доказал…
    - Да я просто рассуждал, - как-то устало и неуверенно проговорил мальчик.
    - Рассуждал… ты что, сам не веришь тому, что написал?.. а? маэстро?…

    Через два с половиной года мальчик имел уже четыре своих книги изданными. Книги вышли в твердой бело-сине-красной блестящей обложке, но лично для мальчика четыре экземпляра были обернуты в коричневую кожу. Известнейшие и ученейшие люди всей страны уже не могли не обращать внимания на чистоту и бесспорность мысли молодого ученого. О нем говорили. Вовсю писали журналы, газеты. Приходили и высокие священнослужители с благодарственными письмами от еще более высоких священнослужителей. Приносили благословения. Но мальчику не нравилось происходящее: он не ожидал и не хотел всего этого. Куда-то как будто подевалась и сама надобность знания. Мальчик понимал, что он вполне способен на такой же масштабный труд и в биологии, и в физике, и в филологии, и где угодно. Книги же стали читаться медленно, даже несколько лениво.
    Тогда он снова заметил, что из пуговицы его рубашки торчит нитка, а у ботинка отклеивается подошва. Пока мальчик работал, всего этого не замечалось, но теперь как хотелось бы пройтись утюжком по предметной стороне жизни, все подрихтовать и привести в порядок! И мальчик занялся этим. У него появились хорошие деньги, и он пошел по магазинам овеществлять свою жизнь.
    Мальчик приобрел: плотнейшее старое пальто с мягкой кожаной подкладкой; потертый коровий ремень; коричневый французский портмоне почти вековой давности; пухлый записной блокнот без линеек и чисел календаря, на кнопке, обитый кожей; ручку, аппетитно щелкающую при снимании и надевании тяжелого серебряного колпачка; кожаный коричневый портфель с отделениями; а также дорогие перчатки и ботинки с коваными "вечными" люверсами. При этом: блокнот и портмоне идеально и плотно влезали во внутренние карманы пальто, ботинки были теплые и непромокаемые, а конец ремня был увенчан металлической оковкой. А еще мальчик закурил и поэтому на ремень себе купил сигаретницу; естественно, кожаную. Закурил же он, наверно, оттого, что его привлекала всякая коробочность, карманность и содержательность. Открываешь пачку-коробочку, а там - палочки в тугом ряду: можно достать одну и закрыть коробочку.
    Все это было приобретено осенью, и мальчику было приятно гулять среди коричневеющей листвы со своим коричневым имуществом. Немного беспокоил портфель: портфель легко выхватить из руки какому-нибудь проходимцу, портфель слишком отделен от тела. Все остальное же было хорошо скрыто, скрыто так, как под гладкостью единой кожи скрываются разнообразные кости и разноцветные интересные внутренности.
    Мальчик гулял по городу, и его снова преследовали игры: приходила какая-то одушевленная неизбежность и ставила его перед двойным выбором. Например: "Либо мы тебе говорим точную дату твоей смерти, но тогда ты точно проживешь больше восьмидесяти; либо мы не говорим, но тогда - точно меньше пятидесяти". Или: "Либо ты уходишь навсегда в монастырь, и тогда у тебя никогда ничего не будет болеть, дырки в зубах навсегда зарастут, проживешь больше семидесяти и умрешь во сне; либо оставайся, но тогда никто ни за что не ручается". Мальчик увлекался этими невольными играми, и шел бледный от важности рокового выбора. В животе у него было неудобное волнение, он не замечал ничего вокруг и боялся, что вот-вот попадет под машину. Потом он снова тряс головой, как будильником, закуривал и старался выгнать из головы дурацкие игры.
    Возвращаясь домой, мальчик вытаскивал из карманов прохладное от осеннего дня имущество, чтобы разместить его на деревянном столе. Сначала бросал на стол портмоне, любуясь коричневым кожаным звуком, потом на портмоне клал с ускорением блокнот, такой же формы и периметра. Звук был тоже такой складный, тугой, цельный: "склок". Затем доставалась ручка: мальчик снимал и надевал обратно тяжелый колпачок, прислушиваясь к щелчку, и клал ручку рядом с портмоне и блокнотом. Потом шла сигаретница. И когда предметы составляли единый, крепко сбитый монолит, мальчик мог отойти на несколько шагов и, как художник, полюбоваться общей картиной, которая сложилась на столе. Красота! И полный порядок.
    Ночью он уже не просчитывал свой завтрашний день, внутри было глухо и ничего не важно. Иногда вставал с постели, вспоминая: "По лужам гулял, пальто случаем не забрызгал?" Включал свет, смотрел, как там пальто, выключал свет и возвращался в постель. Мертвый Достоевский, мертвый Чехов, мертвые Бунин, Аристотель, Шопенгауэр, Гете глядели на него в темноте корешками с полок. А он вглядывался в эту немую темноту, в которой мельтешили какие-то мурашки, и вспоминал, снова и снова: "Брови. Шарик. Кресло. Бровишариккресло… Ну как это так? Именно эти три… К чему? Почему? Какой смысл?.. Вот Господь Бог. Так? Допустим. Зачем же это Он допустил до меня эти слова, если в них никакого смысла?.. Какая ему была надобность? Нет. Не может быть". И он снова надеялся, что, Бог не Бог, но что-то там ответит за эти три слова. Мало того: с некоторых пор он стал возлагать на эти слова особую надежду, начал видеть в них что-то единственное и самое важное, что заменило ему, наконец, постылый сундук. "Книги. Сундук, - продолжались ночные мысли. - Я ведь знаю. Сам об этом читал. И все понял. Знаю, что я за тип. Есть такие: они не живут, а у них сундуки, книги, картины, игры - вместо жизни. Они копят. Читал. Знаю. Знаю, что Бог там и прочее. Знаю, что человек в футляре. Но брови? шарик? кресло? Где их роль? где, где они?"
    Но не было их.
    Где бы мальчик ни ходил, он всматривался во все шарообразное, обращал внимание на все кресла, вглядывался во все брови, каждый раз веря, что из них вот-вот выскочит смысл. Но этого не происходило.
    Тогда он написал несколько десятков страниц о взаимосвязи и особенности этих трех предметов, но, написав, понял, что такая взаимосвязь и особенность свойственна в равной мере кирпичу, костылю и будильнику. "То есть, могло быть и "кирпич, костыль, будильник"? И никакой разницы? И так нести это через столько лет!?"
    После этой мысли, на следующую же ночь, вместе с привычной троицей всплыли еще и кирпич, костыль и будильник. И еще, еще, еще: новые и новые слова полезли в голову, такие же настырные, бессмысленные. Он гнал их, надеясь забыть, надеясь на священность именно бровей, шарика и кресла, но утром с ужасом проговорил про себя, как школьник, около десяти новых невольно заученных слов. Они также претендовали на вечную память. Своей несвязностью все эти слова убивали. Терялась исключительность трех первослов, и мир становился царством нелепой случайности.
    Иногда, раз в месяц, звонил профессор. Интересовался, идет ли работа, и высказывал нетерпенье прочесть новые труды. Мальчик отвечал, что все потихоньку. Когда он клал трубку, вдруг вспоминались в одно мгновенье все годы его упорной учебы, месяцы бессонных трудов, поздравления профессора - и мальчик с ужасом сознавал: вся его серьезная, взрослая ученая жизнь свернулась сегодня в трех детских словах и не сможет продолжаться дальше, если эти слова окажутся не более, чем мертвой случайностью. Ведь тогда получится, что да - может быть, в начале было и слово, но вполне возможно, что это было не слово Бог, а что-нибудь такое же нелепое и второстепенное, вроде "палочки" или "шарика".

    Когда Мальчик представился ректору Академии Живописи, тот встал из-за стола, сказал "Боже мой" и крепко пожал руку мальчика обеими руками.
    - Понимаете… Не подумайте, что у меня какие-то странные цели, - объяснял мальчик. - И я… и я не желал бы навязывать живописцам каких-то глупых чужих идей. Просто прошу. Без лишних слов. И… и между нами. Мне нужна картина на заданный сюжет. Я представляю сюжет, но колорит, размеры и композиция - все на усмотрение любого из ваших художников. И чем глубже он проникнет в этот сюжет, тем только лучше. Может, он сможет прочувствовать и что-то там найти, что сделало бы для него работу не машинальным выполнением заказа, а настоящим творчеством. Естественно, все небесплатно. И никакой огласки… Н-не подумайте, что я странный, что я для каких-то странных целей…
    - Нет, что Вы... Но интересно: что за сюжет?
    - Сюжет… В общем, три предмета должны быть на картине как-то выделены. Даже так: скажу просто название: "Брови. Шарик. Кресло".
    - Хм… брови… шарик… и кресло, да? Мгм… - озадаченно почесал ректор бороду. - Тэк-тэк-тэкс… Кр-рэсло, да? Тэкс… Но почему? - вдруг усмехнулся он, недоумевая. - Откройтесь, Бога ради, это так интересно, непонятно!
    - Йаа… М-мне тяжело сказать. Простите. Может быть, потом…

    Через месяц мальчик принес домой обернутый в бумагу заказ. Он положил его на кровать и задумался: а вдруг именно ради этой картины и нужны были брови, шарик и кресло? Вдруг сейчас развернется бумага, а оттуда - свет, смысл, и все станет на свои места?.. И страшновато было разворачивать: как бы не разочароваться! Ведь чтобы не разочароваться, нужно было увидеть что-то воистину сверхъестественное, с явным указанием на чудо.
    Медленно, с дрожью в руках мальчик оторвал скотч, развязал веревочки, отогнул край бумаги…
    На мокром, вечерне-пасмурном фоне, в каком-то египетском развороте, в бамбуковом кресле сидела легкая женская фигура. Спинка и сиденье кресла повторяли угол между нижней и правой стороной паспарту, что делало картину странно-пространственной. Фигура была изящна, но было обидно, что у нее нет глаз, носа и рта; только одинокие дуги бровей выделялись из вечерней темноты на неясном овале лица. Она сидела в полупрофиль, в прозрачном, невесомом одеянии, и держала перед собой свою худую руку, на тонком длинном пальце которой балансировал маленький золотистый шарик. Шарик был светящимся в темноте, электрическим и туго-напряженным; будто он содержал в себе все то, чего не могли увидеть отсутствующие под бровями глаза. Удивительно было, как он удерживается на пальце.
    Мальчик мысленно провел линию от правого нижнего угла картины до угла между спинкой и сиденьем бамбукового кресла, и в пространстве холста создалась бесконечная перспектива. Мальчику показалось, что фигура удаляется, улетает от него, став живой, но, в то же время, оставаясь на картине такой же неподвижно-молчаливой. Он почувствовал глазами это зыбкое, постоянно происходящее движение, и глаза у него задрожали и помутнели от влаги.
    Бессмыслица шарика, бровей и кресла оставалась неизменной: но была картина. От этого мальчик искренно поблагодарил про себя неизвестного художника. Он закусил губы, сдерживая слезы, а потом поцеловал живые и пахнущие слои мазков. Мальчику понравилась картина, хоть желанного чуда и не произошло.
    Чуда не произошло, но теперь, засыпая и думая о трех словах, он различал на ночных обоях бесконечный задумчивый тоннель, живое осмысленное полотно, всегда глядящее на него. Никакие "молотки", "костыли" и "палочки" не могли больше засорить его голову, потому что брови, шарик и кресло попали на прекрасную картину и этим победили случайность. "Молотки" же, "костыли" и "палочки" бились об его память, так же, как мухи, надеющиеся попасть в дом, бьются о стекло с улицы. Напрасно бились: их не было на картине.
    
    Однажды, уже весной, мальчик гулял по вечернему парку. Собиралось темнеть, но было хорошо оттого, что еще месяц назад в такой час было уже совсем темно, было безысходно скучно от фонарей и от нетающей массы снега; а сейчас - зеленая небесная полоса в самой дали города говорила мальчику о какой-то новой деятельности солнца. Черно-бордовая земля уже проглядывала на голубом снегу. Мальчик увидел появившийся белый месяц; холод проник под пальто, но и холод был хороший, новый, с обещанием завтрашнего тепла. "Я совсем разленился. Совсем забыл про всякие сундуки", - зачем-то улыбнулся он и сел на скамейку, принимая светлый весенний холод. Дома его ждала картина, но сейчас по-весеннему хотелось чего-то еще, и хотелось не грустно, а тоже светло.
    К нему подошел молодой человек и попросил закурить. Мальчик залез под пальто, нащупал у ремня сигаретницу и тут же ощутил рукой неудобство, надуманность своей сигаретницы, да и самих сигарет, - так они были неуместностны в разворачивавшейся картине легкой весны.
    - Вот. Дарю Вам. Не откажитесь, - протянул он сигаретницу молодому человеку. Тот рассмотрел подарок, закурил и сел рядом на скамейке.
    - Спасибо, люблю такие вещи, - тихо сказал молодой человек.
     Посидев минут пять молча, молодой человек неожиданно заговорил:
    - А вот бы, знаете, всегда весна. Без круговоротов. Ждали бы и ждали лето, а были бы и заморозки, и всякие снега… Но был бы и какой-то намек на тепло, то есть всегда, ежедневно - только намек, какой-нибудь запах тепла, но а самого тепла бы не было, да?.. Хм.
    - Да, - вдруг подхватил и почти засмеялся мальчик, - а только какое-то представление о возможности лета, да? Но не само лето.
    - Да. И чтоб все-таки было понятно, что в принципе лето возможно. И чтобы мы постоянно ждали… и чуяли, что оно есть. А была бы всегда только весна.
    Мальчику понравились слова молодого человека. Мальчик приятно водил плечами от весеннего холода, хотел что-то сказать, но не знал что. Тогда он посмотрел на собеседника и спросил:
    - А Вы чем вообще занимаетесь в жизни?
    - Я?.. Да я так… пописываю что-то…
    - Вы писатель?
    - Да как... громко, конечно, сказано…
    - Давайте я Вам сделаю еще подарок. Но попрошу только выполнить одну мою просьбу. Я дам Вам название, а Вы напишете рассказ, хотя бы небольшой, с этим названием. А? Это возможно? Как Вы думаете?
    - Хм. Рассказ? Даже немного интересно. Но это смотря какое название.
    - Название? Название такое: "Брови. Шарик. Кресло", - сказал мальчик, достал из внутреннего кармана пальто свой плотный записной блокнот и протянул его мне.


Вагон
Вместо предисловия

    Один друг мне сказал, что да ну их, все эти ГЭУ, МЭУ, ГРЭУ; что самые лучшие институты находятся в бывших детских садах. Он и сам учился в таком, в Институте Домашнего Тепла. Там чай, рукоделье, общие жизненные вещи - философия, Достоевский, Пушкин, - но все без надрыва, естественно и тепло. Там штукатурка сыплется, там стулья в кабинетах разные - но там нет этих патентованных заведенческих запахов, там как в жизни.
    И я, когда начал писать, задумался: как и где набраться мне мастерства? В голове завертелось: "лингвистика", "филология", "языки", "литературный процесс". Всюду вежливые очкарики разворачивали перечни вузовских благ: "У нас школа", "у нас имя", "статус", "от нас вышли такие"… Я потряс головой и взглянул на свои неряшливые рукописи - мне нужен был читатель, понимающий, вот и все.
    Как-то я шел по лесу, ища грибы, неподалеку от железной дороги. И, верите ли, нашел, что надо. Перейдя железную дорогу, я прошел болото и вышел на сухую поляну, где и увидел холм, а, точнее, искусственную насыпь, за годы поросшую высокой травой. Насыпь была смешно похожа на мою голову своей буйной растительностью. Это было какое-то убежище старых годов. Что ж, я верил, что найду свое образование даже в самом неожиданном месте. Я спустился в убежище, где и познакомился с Юрием Игоревичем, добрым и замечательным человеком.
Не стесняясь абсурда, я прямо спросил при свете свечи: "Вы делаете писателей?"
Юрий Игоревич резал грибы на перевернутой сковородке. Когда я задал свой вопрос, он перестал резать и вежливо и проницательно посмотрел на меня. Видно было, что Юрий Игоревич не хотел ответить как-нибудь неосторожно, чтобы случаем не солгать, не обидеть меня, не возвысить себя и не попретендовать на афоризм.
    - Писателем Вы только можете стать сами. Мне так кажется… Но это не значит, что Вы ошиблись дверью. Пообщаться, поговорить… никуда не торопясь… в лесу… разве в этом не будет толку? Общение ведь - это полезная вещь… Если только это, конечно, честно и… и на равных, и…
    Он чуть поморщился; ему тяжело было говорить, потому что он чувствовал в этом большую ответственность.
    - Извините, - сказал он и хотел было продолжить резать грибы, но отложил нож. - Так что можете заходить ко мне, когда угодно и с чем угодно.
    И я запросто стал ходить к Юрию Игоревичу в убежище, веря, что все на земле неслучайно и к лучшему. Я, с одной стороны, просто разговаривал с Юрием Игоревичем, а с другой - учился. Я приносил свои рукописи, читал их вслух, а Юрий Игоревич внимательно слушал. Он не давал оценки моим рассказам, но чувствовал их главную мысль, и потом мы говорили о том, что волновало меня именно в данном рассказе.
    Сам Юрий Игоревич не писал.
    - Я, конечно, всегда думаю, и много думаю, но думаю просто для жизни, а… почему не пишу? Наверно, потому, что не очень хочу.
    - А почему ушли, сюда, в убежище?
    - Да, вот, как-то захотелось… Так же ходил, собирал грибы, увидел это место… Нет такого, что убежал, от людей там, от машин, что протест. Нет, как-то просто все.
    - А это не похоже на скрытность?
    - Нет, ни в коем случае. Просто сделал, как хотелось.
     Юрий Игоревич никогда не давал ничему оценок, никогда не говорил о своих взглядах, но я понимал, что это не от какой-нибудь мыслительной пустоты, а от осторожности и уважения к себе и людям. Все он чувствовал, но просто был слишком честен и осторожен, чтобы говорить.
     Так я и учился: жил, бывал в лесу, грели чай на костре, ели грибной суп с Юрием Игоревичем. Я читал, писал. Вот, так сказать, и мое образование.
     И теперь перед вами кое-что из того, что я написал, вот плод моей учебы в лесном убежище, похожем на мою голову.
                                                        Самое начало.