| ПРЕМИЯ - 2004
| ПРЕМИЯ - 2005
| ПРЕМИЯ - 2006
| ПРЕМИЯ - 2007
| Главная страница

| АВТОРЫ

Леонид Костюков
Станислав Львовский
Ксения Щербино
Константин Кравцов
Алексей Кубрик
Мара Маланова
Андрей Хаданович
Сергей Жадан
Василий Бородин
Евгения Суслова
Юлия Тишковская
Андрей Моль
Евгения Риц
Федор Сваровский
Борис Херсонский
Андрей Поляков
Ника Скандиака
Станислав Львовский | Премия журнала «Рец»-2008
Номинация от журнала «РЕЦ» № 49, 2008.
Выпускающие редакторы Павел Настин, Евгения Суслова.


Автор: Станислав Львовский

Биография:
Поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1972 году. Окончил химический факультет МГУ. Преподавал в гимназии химию и английский язык. В настоящее время работает в сфере рекламы и public relations. Один из основателей Союза молодых литераторов "Вавилон". Лауреат IV Фестиваля свободного стиха (Москва, 1993), трижды лауреат Сетевого литературного конкурса "ТЕНЕТА-98", первый лауреат Малой премии "Московский счет" (2003). Переводил с английского американскую поэзию XX века. Библиография: Белый шум. Стихи. — М.: АРГО-РИСК, 1996. — 36 с.; Три месяца второго года. Стихи, проза, переводы. — М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2002.; Слово о цветах и собаках. М.: Новое литературное обозрение, 2003. — 320 с.; Стихи о Родине. М.: ОГИ, 2004. — 112 с.; Половина неба. В соавторстве с Линор Горалик. — М.: Иностранка, 2004. — 192 с.



            Море, море

           Летом, в отпуск, отец брал с собой аккредитивы, что-то вроде советских дорожных чеков, которые можно было обналичить на почте. Переговорный пункт посреди деревьев, откуда мы, из душной кабинки, звонили маме, и я говорил с ней, прижимая к уху черную большую трубку. Пятнадцатикопеечные монеты, которые мы скармливали автомату. Потом мы шли к дому, в котором снимали комнату, кажется, на В-с, я не помню, за спиной плыл нависающий над пляжем ресторан, над ним совсем уж неуместно, как-то как на открытке, болталось небольшое облако, а на углу двух ближних улиц стояла пельменная, тесная и темная внутри. Переговорный пункт стоял там, где улица смыкалась с десятком сосен, стеклянный павильон, внутри всегда было невозможно душно, так что за время разговора носовой платок промокал пoтом насквозь. Трубка висела как бы в чашке, образованной тремя черными лапками, одна из которых была поменьше остальных и служила рычагом. Почти напротив было кафе, напоминавшее три небольших шале встык друг с другом – только крыши этих шале доходили не до земли, а до потолка и были скреплены поперечными баками, отчего образовывались три заглавные печатные А, – в кафе давали кольца с творогом, которые, наоборот, были О: а других гласных, выходит, что и не было тогда, только эти. На границе двух мест стоял знак в виде трех звезд, бывшего герба бывшего буржуазного государства, а неподалеку (слева, если стоять лицом к морю) проходила железная дорога для электричек, насыпь которой едва возвышалась посреди зарослей осоки. Бывшее буржуазное государство теперь обратно на месте, ну, если быть точным, то его муляж, невзаправдашний картонный макет времен моих старших классов. Вместе с тем, некоторые еще отчетливо помнят, что в этот самый день на столе директора оказался неведомо кем принесенный букет из белых и красных гвоздик цвета теперешнего и тогдашнего государственных флагов. У отца была (никуда не делась, есть) небольшая коллекция монет из странных мест, в которой хранились и два серебряных обола сорокового года. Ну, казалось бы, могли бы они быть и тридцать восьмого, но нет. Все сходилось к этой самой точке, показывало на нее пальцем и орало – неизвестно что, но каким-то серьезным криком, не умозрительным. Как и во всякой истории со счастливым концом, прежнее никому теперь неинтересно, кроме непосредственных очевидцев и опосредованных очевидцев тех непосредственных. Никому не интересно, кроме тех, кто ел чечевичную похлебку с кефиром где-то в ресторанчике (сосны, черное дерево, слишком близкое море) между Л. и Б. В Б., кстати, был молочный бар, про который папа шутил, что это и есть «Korova» milk bar. Только там не было никаких ptitsas, которые, впрочем, меня тогда не интересовали, а только два десятка разных молочных коктейлей: какая-то странная идея, не европейская, не русская, не советская даже, а родившаяся, видимо, на стыке перетекающих пространств самым прозаическим образом, в голове второго-третьего секретаря исполкома, райкома и прочее. Got, то есть, milk? Ну да, вот что есть, то есть (трава, и ее много – зеленая, сплошная, в глазах темнеет, железнодорожное полотно, небо): молоко, молока у нас много – пей, плавай, тони. «Со счастливым концом» здесь, конечно, очень личная штука. Личная не в смысле политических пристрастий или другого в этом же роде, а в смысле времени, из которого эта история видна, – обол в хорошем состоянии, но с чуть стертой надписью – за что им расплачивались? Ну, за молоко, за хлеб, мясо, может быть, зелень (черно-белый снимок в «Источнике») – больше ничего, в общем, и не было, не Гданьск с его вошедшей в пословицы судоверфью. В коллекции марок (не могу не отвлечься) помню одну, темно-синюю с черным орлом, с надписью Frei Stadt Danzig – ни города, ни коридора, один короткий клип: как я высовываюсь из окна со слишком широкими подоконниками, а через квартал от Лидиного дома, слева, стоит грузовик, кузов которого наполнен камбалой – блестящей, резко пахнущей, там магазин «Рыба» с вывеской, синей, должна была бы светиться по вечерам, но нет, не от скупости даже, а просто перегорела. Я смотрю недолго на то, как рыбу пересыпают в ящики, прямо руками в строительных рукавицах, а потом уносят вовнутрь. И вот уже кому-то дают деньги, кто-то спешно переобувается в коридоре и бежит занимать очередь, а еще через полчаса по всей огромной коммунальной квартире разносится резкий запах. Камбалы я с тех пор не ем – не потому что а вроде и не еда, не приходит в голову, запах только. Сползаю с подоконника, прикрываю за собой окно и бегу в комнату, мне семь лет, июнь между первым и вторым классом. Как я одет? Индийские джинсы, кажется. Рубашка. Белая, клеточки нарисованы синим и желтым. Не помню, давно, очень давно. * На декабрь того года приходились выборы и телевизор танцевал деревянными башмаками на головах уложенных в аккуратные штабеля обладателей плазменных экранов и дешевых корейских ящиков. В свободное время граждане читали статьи о том, что будет, когда нефть закончится, Китай выплеснется за северные границы, а по периметру Киева будут установлены ядерные боеголовки, нацеленные на Оптину пустынь и особенно Сергиев Посад, где по утрам к преподобному Сергию приходил медведь есть с рук и преданно смотреть в глаза, как ирландский сеттер; а по ночам – бесы в островерхих шапках, пугать преподобного до потери веры и адекватности. Алина ушла от Бори не потому, что у них не ладилось, а наоборот, потому что все как-то слишком ладилось, они ни разу не поссорились даже за год, а так нельзя. Собственно, они и не объяснялись, а просто она исчезла обычным порядком, точно так же, как исчезала на работу каждое утро до того, как он успевал проснуться и повиснуть в дверном косяке для положенного поцелуя. У Бори освободилось очень много времени, и теперь все оно уходило на чтение статей о том, что будет, когда закончится нефть, и газ закончится, а Китай, наоборот, начнется и пребудет теперь во все дни до скончания века. Иногда Боря как бы выныривал наружу и вспоминал о том, что Китай, вроде бы, тоже не совсем вечный, прогноз плохо укладывается в обычные выкладки милленаристов и что, кажется, никому еще не удавалось это – быть во все дни до скончания века. Хотя многие хотели. А Китай, вроде, даже и не хочет. С другой стороны, получается у тех, кто не думал. Нефть, однако, все не кончалась, каждое утро город привычно корчился в пробках, стоял в районе Баррикадной, замерзший выхлоп поднимался к небу, исправно доставляя господу богу проклятия клерков в адрес его, господа бога, городских властей и президента Российской Федерации лично. Почта исправно ложилась поименованным инстанциям на столы, они исправно читали ее и привычно сплавляли вниз по течению, отчего адресованное компетентным людям и сущностям читали задерганные муниципальные чиновники с весьма не большим доходом за месяц. Обитатели пробок, в общем, наверное, даже готовы были поспособствовать решению вопроса, но совершенно не знали, к кому следует обращаться на этот предмет, справедливо полагая, что президент Российской Федерации, а наипаче господь вседержитель, взяток от них скорее что не возьмут, поскольку рожей не вышли. Газ тоже не заканчивался, яичницы исправно журчали на сковородках, варились сосиски, а по выходным пеклись даже и пироги с капустой и мясом. Боеголовки никак не хотели знать ничего об Оптиной пустыни, но зато живо (с прежних времен) интересовались Саровом, где еще магистр ордена тамплиеров Бонч- Бруевич наладил переработку травы «сныть» в оружейный плутоний, используя в качестве катализатора слезы местных детей, особенно несовершеннолетних девочек- целочек. Алина иногда звонила и говорила Боре, что, в целом, все хорошо. Что летом она поедет в отпуск на Мальту, а там курсы английского языка и замки, ну и море, конечно. Сложносочиненное море, темно-синее осенью, ярко-зеленое летом, осенью барашки, летом ничего, темный плотный экран, собирающий в себя картинки с туристических фотокамер, а потом их выплевывающий, волк, автомат сквозь зубы шипящий, щелк. Умещающийся в короткие минуты щелчок тысяч, да чего там тысяч, сотен тысяч затворов; скалы, как бы изъеденные водой, наполовину растворенные, – а на самом деле не водой, а ветром, который работает не хуже, но незаметно. Боря слушал и иногда слышал. Она говорит: «Ты слушаешь?» Это так просто, хлоп-хлоп. Слова, все, что с ними. * Летом, в отпуске, надо было ехать из города на электричке, несколько станций (уже не помню, семь, шесть), на шестой (седьмой?) начиналось море, Красного кирпича пансионат А. Н. в Л., ресторан Ю. П. – впоследствии сгоревший – со стриптизом и бог весть чем по тогдашним временам невероятным, дача мамы Ф., положенная ей как старому большевику (большевичке?), – дом с невыносимо черными стеклами, в два этажа. Воспоминания о предметах, предметы: осока, поросшая травой железная дорога, пельменная на улице, перпендикулярной В-с, за два квартала от. Ленский (не тот), обхвативший голову руками, медленно идущий, качаясь, из сада со словами: «Мишель, Мишель, какой ужас!» – вроде Платини мог забить, но облажался, screwed up, как мы сказали бы впоследствии. Впоследствии, очень после, в две тысячи седьмом, невозможно представить. Два серебряных обола сорокового года в жестяной мятой коробке. У меня есть повод для ненависти – или хотя бы для нелюбви. Это ведь вы не справились. Дело-то было простое, невеликое было дело. А вы сбросили все со стола одним движением – не хотели возиться – и сляпали это свое с поджатыми губами Пыталово. Девятилетний Б., как он вдруг сказал: «Это язык свиней, я не буду на нем разговаривать». Все понимаю, про гвоздики на столе, про то, как земля горела, я да, я чего. Про вагонзаки понимаю, москва моя, дощечка восковая, – хотя откуда? Вчуже, конечно, – но я все понимаю вчуже, не только это. Все равно, все равно. Я больше вас знал – и знаю – про эти километровые узкие полосы мелкого, слепого песка, пропитанного дождем, про цаплю, про карамельки фабрики «Uzvara». Мы тоже виноваты – не я один, а мы все. Но ваша вина больше нашей. Это было ваше право – вы решали, и вы не были справедливы. Ваше право, город, страна тоже ваша – более чем небольшая, всю целиком видно с башни в С-е, если взобраться наверх, – делайте что хотите – маневры на танковом полигоне близ Г-и – извини, Яна. Но вы не справились, и у меня есть теперь повод винить вас в том, в чем виновато время, и только оно. Что хотите, слова хлоп-хлоп, Лайма, сутки топ-топ, все, что с нами случается и уходит неизвестно куда. Гвоздики, земля, ДННЛ, Бонч-Бруевич, боеголовки. * – Ведь что пытается проделать с русскими их правительство? Это очень просто. Демократия, авторитаризм, забудьте, я вам объясню. Вот есть поезд, в который спокойно сели китайцы после Мао. Хороший поезд, плохой – неважно. Поезд. Китайцы сели, поезд поехал. Русское правительство этот поезд долго провожало грустным взглядом, а потом подумало: «Чего это? Давайте мы тоже в этот поезд сядем». А он ушел. Давно ушел, еще когда у них должна была быть косыгинская реформа, была такая, неважно. Потом он еще несколько раз ушел. А теперь, чтобы сесть в этот поезд, нужно взять такую большую ручку, которой заводят легковые автомобили в немых фильмах с Чарли Чаплиным и Бастером Китоном, и открутить время назад. Это сложно, неприятно, долго и, скорее всего, не получится. Но вот русское правительство берет ручку и начинает крутить. Оно думает: «Ничего, сейчас покрутим, тяжело будет, ну нам чего, нам не привыкать. Зато потом как открутим, сядем в китайский поезд спокойно и поедем, поедем...» Они не понимают, что пока они крутят, поезд-то едет вперед. И потом, кто-то же должен будут держать ручку, пока они будут в этот поезд садиться. А Чарли Чаплин умер. И Бастер Китон тоже. И остальные актеры из этих фильмов – они тоже умерли, they're all fucking dead. Кто будет держать ручку – непонятно. Но русское правительство – оно об этом не думает. Оно уже почти едет. Ну, практически. Почти уже совсем едет. * У Бори зима на пороге, почти уже конец октября, листья не просто на асфальте, а в холодной ледяной каше. Где-то на Ленинском проспекте, куда он ездит на работу. Преп. Иоанн Дамаскин пишет, что как же вот, вы не верите в воскресение и вечную жизнь, а учеными же описана птица Феникс, которая каждые сто лет, и т. д. Боря в воскресение и вечную жизнь не очень верит, но птица Феникс у него живет прямо дома, в большой клетке, правда, не птичьей, без колокольчика, а с колесом, от хомяка осталась. Аля на Мальте. Пишет письма, что ходит сидеть посреди дня на специальную скамейку у реки, на которой ей хорошо сочиняется. Кроме того, тут же происходят курсы английского языка, там они, кроме прочего, читают поэтов Одена и Уолкотта. Аля никак не может понять про фразу Poetry makes nothing happen. Она понимает, что понимает ее неправильно, но все равно ей кажется, что иногда стихи заставляют происходить даже ничто. А Оден, вроде, наоборот, имел в виду гораздо более грустное, что, мол, говори – не говори, все равно ничего не поможет. Боря пишет в ответ ей, что одновременно и так, и так. И ничего не помогает, конечно, никакие слова, и, с другой стороны, если продолжать, не смотря ни на что, говорить, то всякое случается. Например, если она, Аля, будет продолжать говорить, то встретит какого-нибудь хорошего человека, от которого родит небольшого ребенка. Потому что тот человек будет ее слушать, а от этого вообще часто рождаются дети, когда люди берут и друг друга слушают. Неважно. Это тоже неважно. * Русское правительство едет-едет. Едет куда-то, сквозь снежную равнину едет, ничего никому не везет, а так только, запахнувшись в шубу зорко, но небыстро прозревает эту темноту, которую мы много раз видели из окна поезда, неважно какого. Правительство пронзает ее своим игольчатым, продающимся незадорого взглядом: где бы урвать еще две-три тысячи долларов, полторы-две тысячи евро? Ямщик, между тем, наяривает лошадей по потным мокрым крупам – давайте, вроде того, начальство опаздывает, голубые фишки сейчас рухнут, не успеем сбросить. А акции второго эшелона? А сам эшелон, пытающийся пробиться к фронту по короткой стальной нитке, гниловатой, вечно в ремонте, забитой вагонзаками и пустыми товарняками? Москва моя, дощечка восковая. А второй фронт, открытый не там, где надо было, а там, где света было больше, и те постреливают, и эти, а результат? А винтовки, взрывающиеся при первом выстреле? А заградотряд с новогодними хлопушками и петардами? А дробящиеся коротковолновые голоса Чарли и его оркестра, перепетые стихи песенок, переиначенные песенки стихов? Все потом, что похуже – на потом, все после, – думает Борис, очень медленно поднимаясь по ступенькам выхода из метро «Коньково», «Полежаевская», «Чертаново», далеко от Центра, из которого льются лучи, над которым падает снег, страх чистого листа превращается сначала просто в страх, а потом в чистый лист, промытый, как стекло облегчения после доброкачественного диагноза, но и этого немного. И это неважно. Это тот самый Борис, да, из того рассказа, о котором немногие вы подумали правильно. Уже гораздо больше десяти лет прошло, почти пятнадцать, а он все равно думает о тех же самых вещах (Лайма вышла замуж, у нее двое детей, она живет в Бостоне, ну, в пригороде Бостона, понятно, кто будет с двумя детьми и т. д., в прошлые выходные она возила их смотреть на деревья, потому что осенью, когда листья, это очень красиво, – к подруге в Берлин, CT. Они смотрели на листья, потом обедали в Hops Bar&Grill, подруга рассказывала, что – ну, какая разница). Он идет по Магистральной, по Островитянова, по Балаклавскому – и там дом, и там, и даже на Балаклавском, да – тоже дом. Дом везде, потому что дом и там, на В-с, мальчишка лет десяти залезает на велосипед, вправо-влево, влево-вправо, набирая скорость, где дорога пылит под июньским солнцем. Море не то чтобы в двух шагах, но близко. Старшая сестра там зовет младшего брата ужинать, каждый вечер. Имени сестры мы уже никогда не узнаем, а брата зовут Янис, Ya-ani, именно так она выкрикивает, направляясь вечером на запад солнца, прикрыв глаза рукой, чтобы не было так ярко, чтобы не слепило глаза. А как иначе застанешь несмышленыша лет семи за игрой в пристенок (в орлянку)? Как схватишь за ворот и потащишь вместе с велосипедом к матери – ужинать, смотреть на Степашку, на Хрюшу, пить молоко, проваливаться до завтра, до самого сонного дна? Кричи, сестра, выкрикивай имя, прикрывая глаза от света. Тебе уже, как и мне, хорошо за тридцать, а Янису – нет. Кричи, зови его, я тоже зайду, если хочешь, выпить твоего молока. Только скажи, как тебя зовут. А то Алина ужасно ревнует, особенно если я говорю: одна девочка – ну, зовут – неважно, зовут. Бонч-Бруевич. Смешно. * Нет, нет, ничего подобного. Вообще нет, совсем. Я просто хочу избавиться от части этих воспоминаний, только от части, не полностью. Вот, например, это я хотел бы оставить: мы с отцом сидели и слушали Budapest Ragtime Band – в этом открытом амфитеатре, а какой-то человек лет сорока, плохо одетый даже по тем временам, он вставал после каждой песенки, аплодировал стоя и кричал «Браво!». И с того момента, когда рэгтайм был в расцвете своей недолгой жизни, до момента, когда никому не известный венгерский оркестрик играл там, на побережье последней империи, уже издыхавшей, хотя мы этого и не знали, – эти точки разделяло ну, сколько – семьдесят лет? То есть, не сто сорок пять, не четыреста, а время человеческой жизни: не очень-то и много, как мы теперь понимаем, и много. Хотя, да, конечно, гораздо больше – больше, дольше, чем те два года, которые Борис провел с Алиной. Но это прошло с тех пор какое-то представимое время. И совершенно, конечно, непредставимое, невозможное, потому что тысяча девятьсот восьмой год был непредставимо, невероятно давно, он не то что не виден, невозможно поверить, что он вообще был, что были эти двенадцать месяцев, что вот, кажется, протяни – но мы так долго крутили ручку и кулаки держали за всех, которые AFD, что теперь она болит, наша рука, очень сильно болит, а мы совсем не герои и лучше, наверное, того, немного поспать. В детстве у меня была игрушка, красное стеклянное яйцо с небольшим, аккуратно стесанным прозрачным окошком вовнутрь. Ниже окошка на нем было выгравировано «Анна, 1900». Анна – это моя прабабушка. Следующая Всемирная Выставка была через тридцать семь лет. Теперь, когда пишешь про это, чувствуешь себя как-то неловко. Но, с другой стороны, ведь правда, чего – это был именно этот год, когда красной стекляшке исполнилось тридцать семь (может быть, на самом деле, и тридцать восемь) и с ней ничего, видимо, не произошло – ну, раз она прожила еще сорок лет до моего детства, я помню ее на вкус там, царапинки, окошко стесанное, все дела. * Переговорный пункт стоял там, где улица смыкалась с десятком сосен, стеклянный павильон, внутри всегда было невероятно душно, так что за время разговора носовой платок промокал пoтом насквозь. Трубка висела как бы в чашке, образованной тремя черными лапками, одна из которых была поменьше остальных и служила рычагом. Теперь даже слова «переговорный пункт» – не о том месте, откуда можно было позвонить маме, а о городке на карте с каким- нибудь знаменитым потом именем вроде Кэмп-Дэвида, или Дейтона, или Тильзита. То есть, это не такое место, где опускаешь в серый металлический ящик пятнадцатикопеечную монету и говоришь, а такое, где они все сидят за столом, в костюмах, некоторые в мундирах, и договариваются о том, как именно будет оформлена наша капитуляция перед временем – или перед чем еще. Как повернется. Я, между тем, не давал им таких полномочий, и Борис не давал, и, тем более, Алина, которая купается в теплом море на Мальте после уроков английского с его продолженными перфектными временами, в которых, конечно, согражданин, соязычнник не то что ногу, а все поломает, перемелет собственный скелет в мелкие камешки, в гравий, и потащится по дну реки к несущественному древнему морю, к мезозойскому, силурийскому, пермскому – совершенно неинтересно, к какому, лишь бы к теплому, только бы теплое, только бы подальше отсюда. Островитянова, Магистральная, Ленинский, Косыгина, Балаклавский. Вот мы парим над остывшими двигателями «Челюскина» («Красина») в газовых масках, вот мы летим надо льдиной, над Кренкелеми Ширшовым, над легкоплавким газетным гартом, над стрекозиными крыльями В. Ч., переломанными в том же году по анатомическим картам. Аля пишет, что, мол, альтернатива, Мальта, океан Тетис, Тефида. Холодно, и купаться, прыгать со скал поздним мартом, хватать рыбу за жабры, приносить ее в ресторан, жарить на раскаленных камнях, потому что здесь нет углей, потому что всего ничего осталось – сорок хрустальных длинных ночей, девять коротких железных дней. Да, – отвечает Борис, – так я и думал. Если бы я оказался там, все бы, конечно, нашлось. Просто ты никогда не делала ничего плохого – ни маме, ни мне, ни остальным своим мальчикам, никому. Ты и вышла так, что я не заметил бы, если бы не любил, – не дала мне повиснуть в дверном косяке, не поцеловала мне то, что дрожит в виске, не попрощалась как надо, и вообще не была никем никому, никому никем. Это я сам виноват, остался тут со своим со всем, думать про нефть, Бонч-Бруевича, Мотовилова, про живьем, про сад и Эдем. Про Тиббетса новопреставленного, который мучался, а, может, и нет, про шестьдесят два года жизни потом, про его хрупкий хребет. Про желтую, в одуванчиках, Оптину пустынь, про угол улиц Марии и Элизабете, про старый Китай, про нанкинские соглашения, про Шанхай и Шалтай-Болтай. Про Харбин, втянутый кокаином, белой дорожкой КВЖД, про степной советский рэгтайм, про АБВГ, про ABCD. Про They're AFD, а мы нет, мы едим салат и танцуем под разную музыку; и даже родители наши живы еще, хотя в пельменной играет вот этот будапештский оркестрик пятьдесят шестого года, и молочный бар «Korova» колышется посреди осоки, неподалеку железнодорожных путей, в пятнадцати минутах пешком от ресторана Ю. П., в сорока минутах от пансионата А. Н., немного поодаль сосен, вблизи соленой воды. * По периметру Киева встанут ядерные боеголовки. Травка сныть порастет дурной кровью изотопного мяса. Саров схлопнется и упадет вовнутрь земли. Пыталово поскользнется на болотной острой траве и денется в темноту, где докембрий. Взморье высыпется песком до дна в стеклянную колбу, одни останутся на том побережье каменные безлюдные Саулкрасты. И вот тогда, вот там, в этой самой темноте до всего, мы достаем свои аккредитивы, советские, голубые бумажки. Милда тянет к закату свои три звезды, в автомат опускает пятнашку. Серебряные оболы сорокового года звякают, падая в ладонь оборотистого менялы, Борис засыпает. Ему снится Лайма, ее пластмассовая, черная лапка, мокрый мятый платок, та сторона залива. Свободный город Данциг сжимается до размеров темно-синей почтовой марки. А мы – да, достаем свои аккредитивы, предъявляем их почте, получаем немного мелких, медленных денег. На них покупаем вкусной еды, удобной одежды, идем кататься на карусели, купаться в море, нырять со скал. Идем писать письма, возвращаться с Мальты, пить кофе с Б., в самой простой сетевой кофейне с железными стульями. И он смотрит, а мы смотрим на него тоже. Обо всем, что мы видим, обо всем, что он нам расскажет, обо всем, что мы только что вместе узнали из этого бессвязного бормотания на короткой волне со словом, – обо всем этом мы напишем сначала в своем сетевом дневнике, а потом в книжке, которую никто не прочтет до конца. Потому что она не кончается. По крайней мере, пока мы здесь, пока в кулаке зажаты два серебряных лата. Пока пятнашка невыносимо медленно валится, падает вовнутрь гулкого автомата, ненасытного серого ящика, у которого мамин голос. Пока осока колышется, ветер шумит и гонит песок. Пока электрички идут каждые сорок минут между Д.и М., пока дождь по крыше и мелкие яблоки в миске. Пока Скотт Джоплин играет рэгтайм пятьдесят шестого года и я, пяти лет, держась за огромную, теплую, шершавую руку отца, спускаюсь к морю – слишком большому, серому в белых барашках, пугающему, холодному, не проданному пока за долги нашим жадным мертвым и их наследникам – взрослым нам, все понимающим, комкающим в руках аккредитивы, дорожные чеки, – испуганным нам, обворованным, требовательным кредиторам собственной жизни. Мишель, Мишель, какой ужас. Иди по Гданьскому коридору на запад света. Там дождь, сосны, песок. Море, море, – он говорит, – я твой. Мне не страшно.