polutona.ru

Станислав Бельский

Сергей Жадан

* * *

Проходит весна!
Плачут птицы, и у рыб
На глазах – слёзы

Мацуо Басё


После того
как половодье спало
сквозь ледяные
плоскости воды
мы вслушивались в безъязыкий
плач рыб
проплывавших над нашими
затонувшими кораблями
и видели
как серебряными серёжками
легонько покачиваются
прикреплённые к их глазам
слёзы


* * *

история начинается
         на одной из улиц старого центра
знаешь, эти постройки за синагогой
санитарные условия и всякое прочее
разбитая мебель кресла занавески домА культуры
вся эта рухлядь которая называлась советским бытом

история начинается примерно с сороковых годов –
послевоенные новостройки
развитие общества "динамо"
и вообще развитие
поверишь ли, это всё сохранилось
во всяком случае время ещё не всё разрушило

поэтому если относиться к этой истории по-настоящему серьёзно
а именно так я надеюсь ты и хочешь к ней относиться
начни прямо оттуда
встань со своей раскладушки
и расскажи тому кто захочет тебя выслушать

я знаю когда только начинается утро
в окне зависает архангел
      и стучит на портативной трофейной машинке
штольня времени заполняется нефтью любви –
чёрным папоротником шахтёрских лабиринтов

с каждым годом быстрее заканчиваются твои каникулы
какие двигатели нужны для твоей машины?
какие двери ты выберешь?
какая будет сегодня погода?
каким ты выйдешь из моей молитвы, господи?


* * *

Тяжёлым каменным углем в лесных корнях,
железными лезвиями сквозь песок и уголь
монтируется – звено к звену,
срастаясь сердцевинами,
обжигается горячая сердцевина года.

На самом дне, как раз между июнем и июлем,
в тихих городских переулках с их бакалеей,
увидев, как в темноте замирают липы и кабины,
ты пройдёшь сквозь краткое межсезонье, –
оно, заколебавшись на миг, может вынести
в любую сторону;
из этой – самой глубокой – ложбины
всегда две дороги, и, легко раскачавшись,
ты можешь двинуться против течения, пробиваясь к зиме, к истокам,
когда всё не казалось таким устоявшимся,
когда всё ещё можно было изменить.

Кто-то устилает пахучими водорослями
каналы твоего забвения,
дымом, камнем и водорослями,
и ты до беспамятства
ловишь в себе
эти дымы.

Середина года – река в низине, как раз перед дельтой,
когда чужой, возбуждающий и солёный
запах иной воды поднимается вверх по руслу,
заполняя собою поры чужой влаги;
так и ты – можешь, если захочешь,
ощутить ледяные потоки из своего будущего,
предвидеть, что там – за ближайшими холмами,
заглянуть туда, где исчезает всякая навигация,
и от тишины открываются раны на яблоках,
и где всё ещё ничего не начинается
без твоего присутствия.


Гамбургские шлюхи

Несколько лет спустя,
даже несколько лет спустя,
позабыв все рисунки и знаки, которые казались
важными, ты помнишь эти догадки,
возникавшие тогда так неожиданно и близко,
как музыка по радио –

что зима уже заканчивалась,
и через Дунай перелетали звёзды,
и что каждый раз, когда они оказывались
над развёрнутой картой русла,
сумеречная вода раскрывалась, показывая
им небо, светившееся где-то сверху.

Белый-белый снег на стеблях картошки,
утренние карты автомобильных дорог,
всё рано или поздно заканчивается,
так, будто ничего и не было,

ничто не изменится с твоим отъездом,
и ничто не изменится, если ты останешься,
кроме твоей памяти,
кроме неё вообще ничего не остаётся.

Чужой город, чужие женщины,
по движениям которых можно оценить силу ветра.
голоса, из которых состоит дыхание,
тишина, из которой состоит пустота,

заставленная разными вещами,
заполненная строениями и фигурами,
оплетённая плющом и луком
безграничная безнадёжная пустота.


Океаны

Есть чувство, что вдруг появилось много воды,
может быть, оттого, что у каждого снега жесты и запахи океана,
появляется присутствие большого в твоей жизни;
всё было создано с учётом твоего сердцебиения,
недаром эти волны, непроявленные и неуслышанные,
разворачиваются в сторону населения.

Будто не удерживаясь на отведённых
для них территориях, в какое-то мгновение они забегают всего лишь
на минуту в сновидения, как дети вбегают
               в родительские спальни.
И даже если их не видно, это ещё
не значит, что их на самом деле не видно.

Та часть жизни,
которую называют жизнью,
никогда бы не вместила в себе такого количества звуков.
Ты говоришь – тишина, зная, что тишина и есть то,
чего ты не можешь услышать.

Есть подвалы,
и есть крыши,
и где-то между ними спрятан океан; и всё, что видишь –
мокрые зимние деревья, реки
и трава,
которая в своём мире является чем-то таким,
чем в нашем мире является радость или прощание.

И вот тогда, начиная ближе к рассвету,
они приходят и останавливаются совсем рядом,
будто кто-то проводит ножом возле лица
или пробивает в механической типографии
               литеры на развороте,
тёплой кровью по обёрточной бумаге,
и птица за окном перелетает так медленно,
что пока её видно,
я успеваю написать нужные слова
и даже успеваю их вычеркнуть.


Оптовики

Посмотри на небо, сказал я себе наконец,
если и там некому всё наладить,
и падают крепления и бигборды с рекламой
строительных компаний на плоские животы рек,
ну, тогда что уж говорить о нас с тобою, сказал
я себе, ожидание как ожидание, ещё один день
проходит чёрной водой сквозь город.

Дотяну до границы, думал я вчера, затарюсь
бухлом в нон-стопе, буду ехать и мучиться
от всех этих пустынных полей, где нет ничего,
кроме металлических ангаров с краской.

И теперь, когда солнце тихо поднимается над
венгерской кукурузой, я вижу, как пограничники
потрошат старый фиат, тёплое цыганское гнездо,
вынимают, как страшные хмельные факиры,
из его глубин алкоголь и табак, чьи-то
надежды, чей-то бизнес, так всегда – чем внимательней
смотришь на мир, тем больше чьего-то отчаяния
доводится увидеть,

жизнь как жизнь, выезжаешь из страны,
больше не слышать паровозы на сортировочной станции,
заросшей травой и молочаем, почти в самом центре,
и не переходить по ночным мостам, на которых
залегают сиреневые сумерки, любовь как любовь, уже
не перебирать в руках номера телефонов и названия
лекарств, вытягивающих сквозь ещё одну ночь, огни сортировочной,
тишина как тишина, и не слышать горького паровозного мяса.

Надо всего лишь вернуться.
Но включённые лампочки
как открытые раны –
некому выключить,
некому закрыть,
и некуда возвращаться.


Пушеры

Иисус думает о тебе, когда ты думаешь о наркотиках.
Весёлый и вечно перепуганный чем-то пушер, который
покупает себе молоко, живёт в нашем квартале, выбегая
каждое утро из ворот поговорить с кем-то по телефону
и долго обнюхивая трубку, в которой так много
вещей спрятано чьими-то бережными руками,

чтобы мы с тобой ничего не знали об этих фарфоровых
масках смерти, о грубых рыбацких куртках, о золотых
напёрстках в карманах уличных святых,

чтобы мы только изредка, во сне, когда вместе спим,
слышали шёпоты бандитских душ, с которыми говорит
по уличному телефону наш с тобою
знакомый пушер.

Я знаю, как это ему удаётся – у него тёплое дыхание,
горячее-горячее дыхание, которое пахнет
подорожником и кофейным автоматом, оно немного
горчит и отдаёт жжёной листвой,

он дышит на мороженую рыбу в холодильниках,
когда заходит в бары у дождливой трассы,
и от его тёплого дыхания мороженая рыба снова
начинает бороться и выпрыгивает в мокрую траву,
вкладывая в раны размокшие листья подорожника.

Кто-то думает о тебе,
когда ты думаешь о своём выживании,
сначала ты работаешь на эту страну,
потом страна начинает на тебя работать;

если бы только ты знал, какие немыслимые
вещи творятся вокруг тебя,
если бы только ты мог забыть хотя бы
половину
из того, что знаешь.


Клерки

Где-то обязательно должно быть это место,
в котором сходятся время от времени
все твои солнца, какие-то вещи,
о которых ты помнишь всё время,
ты где-то их уже видел – и эти дома,
и этих арабок в больничных переходах – на игральных
картах, или в порнографических журналах,
где-то всё это обязательно есть, и ждёт
только минуты твоей слабости.

На окраинах, около парка, в старых
дворах и школьных тренировочных залах
что-то время от времени повторяется,
здесь главное ощутить –

прошлого нет, есть просто наиболее
отдалённые участки настоящего,
возвращаться на которые тяжело и опасно.

Глубоко в этих помещениях,
в старых конторах и офисах,
где-то они должны быть – комнаты,
увешанные амулетами, куриными
лапами, жестяными иконками,
где дверные ручки и медные
крепления на оконных рамах
вымазаны голубой глиной и
чёрной птичьей кровью,

где полы расписаны предостережениями
из библии и конституции,
и страх упакован в коробки
из-под бумаги для ксерокса.

Кто знает об этом? Возможно, об
этом знают клерки, какие-то послушные
клерки из порядочных семейств, растерянные
мужчины с продавленной психикой, которые
носят под чёрными костюмами женское
бельё и глиняные пентаграммы, и спят
лишь при включённом свете, и видят
демонов в опустевших спортзалах.

Приди как-нибудь и полюбуйся на все
эти испорченные фонтаны и замкнутые
двери комнаты страха;
сны этих мужчин напоминают волокна
кукурузы, сладкая тяжесть
их памяти –
сильной и цепкой, благодаря которой
они даже бреются без зеркала,
каждое утро воспроизводя движениями
пальцев контуры своих лиц, так, будто
сами ангелы водят их бритвами,
легко и отстранённо,
каждое утро,
каждое утро,
постепенно приближаясь
к тёплым артериям.


Собиратели конопли

А когда они окончательно разошлись,
от неё стали приходить странные письма;
смотри, писала она, это – собиратели конопли,
это они возвращаются в города и приносят
на плечах горячие растения,
заходят в свои дома, осторожно
переступая через черепах и старых,
уже слепых от старости тритонов;

каждое утро сквозь земляные полы их домов
прорастает камыш, из которого пастухи делают
странные духовые инструменты, звучащие в зависимости
от направления ветра;

и, выгоняя с утра стада, они
выпускают вперёд воздушных змеев и,
размахивая бамбуковыми жезлами,
будят оранжевые звёзды;

они говорят –

вперёд, наши старые боевые черепахи, вперёд,
выпутывайтесь из этой жёсткой травы, ломайте изумрудную листву, за нашими спинами, за нашими голосами обязательно придут наши дети, они ещё дойдут до конца бесконечных полей, в которых нам суждено умирать от лихорадки и старости, так что вперёд, вперёд, на голос воздушных змеев, на движения ночных животных, на тени умерших, которые не могут продраться сквозь нашу густую траву.

Смотри, писала она ему,
всё, что сбылось и всё, что сбудется,
всё, что тебе мешает и что делает тебя сильней –
всё это в руках неизвестных тебе чернорабочих,
наша большая реальность, с кофейнями и
кредитными банками, ждёт каждое утро
твоего пробуждения;

всё функционирует только в твоём присутствии,
всё заканчивается только вместе с твоей агонией,
всё это никогда не прекратится,
всё будет продолжаться бесконечно,
без конца и начала,
до самой смерти.


Иерусалим

Иона Якир, вечный студент Харьковского технологического,
расстрелянный поздней по обвинению в террористической
деятельности, принял революцию и стал на сторону народа
после того, как получил откровение: ему явился во сне
пророк Иезекииль, с противогазом в поношенном подсумке,
и вручил перепуганному со сна Ионе
огненный меч, приказав оборонять
от носатых британских линкоров изумрудные воды
Одессы – южного Иерусалима революции.

Иона, который до этого не разбирался в военном деле,
спросил у пророка: ладно, но как же я с этим справлюсь?
С чем выйду я против врага, когда он начнёт
обстреливать из бортовых орудий
пакгаузы и бордели?
С чистым сердцем, – ответил ему пророк, –
с чистым сердцем и огненным мечом.
Ну и можешь ещё нанять китайцев.
Вон сколько их шляется по берегу без дела.

И проснувшись, Иона и вправду сформировал
батальон китайских интернационалистов
и отправился в свой крестовый поход
со льюисом на плече и пеплом Господним в сердце.

Можно только гадать, чего было больше в этих
его отношениях с китайцами – любви или криминала.
Эстетика революции и состоит, наверно, в последовательной
и яростной вере в свои видения. Иначе
есть опасность затеряться в молоке ночных
приливов, утратить свои каналы
для общения с мучениками.

Отходя потом на север от ворот города,
который им надлежало охранять, пробираясь
по балкам и болотам, о чём они
на самом деле сожалели? Утративший веру Иона
со своими назойливыми голосами – они советовали
ему захватывать бронепоезда, подымая
за собою мёртвых – кость к кости –
и свора китайцев, которые вообще слабо понимали,
с кем воюют, не говоря уже – за что.

Можно предположить, что днём они шли за
воздушными драконами, которые дышали над ними
серой и паровозным углём,
что ночью они читали карту звёздного
неба, наблюдая, как метеориты падают
в море, звонко ударяясь о борта
флота союзников.

Наверно, наибольшие разочарования
выпадают на долю тех, кто пытается
упорядочить окружающую пустоту,
дополняя её своей собственной. Проходя
сквозь огонь неприятия и отпора, мы
опаляем волосы, заглядывая в глаза
справедливому, вездесущему неверию.

Куда бы ты ни шёл, куда бы ни направлялся,
отклоняясь от размеченных для тебя
на военных картах маршрутов,
сколько бы ты ни пытался переиграть обученных
перевозчиков, но мудрость, Иона, лишь в том, что
всех нас рано или поздно выбрасывает на берег,
где нас давно уже ждут,
с радостью и нетерпением,
все те, кто будут любить нас до смерти,
все те, кто будут эту смерть
неумолимо приближать.


* * *

И вот я снова пишу о ней,
рассказываю о балконах
и её домашних разговорах.

Вот я вспоминаю, что она
прятала от меня,
что хранила между страницами
антологий всех этих проклятых поэтов,
которые старательно портили
нашу жизнь.

"Прошлым летом, – говорила она, –
что-то случилось с моим сердцем.
Оно начало дрейфовать, как корабль,
команда которого умерла
от лихорадки.
Двигалось в глубине моего дыхания,
подхваченное течением,
атакованное акулами.

Я ему говорила:
сердце, сердце, никакие паруса и канаты
не помогут тебе.
Созвездия висят слишком высоко,
чтобы можно было найти дорогу.
Сердце, сердце,
слишком много мужчин
нанималось в твои команды
слишком много их сходило в британских портах,
теряя души
в зелёных слезах алкоголя".

Так и я –
вспоминаю её икры, за которые готов
был драться до крови,
и повторяю за ней:
сердце, сердце,
больное лихорадкой,
выздоравливай скорее,
иди на поправку,
ещё так много жгучей любви ждёт нас,
ещё столько прекрасных трагедий
таится от нас в открытом море.
Сердце, сердце,
мне так радостно слышать,
как ты бьёшься,
похожее на лисицу –
пойманную,
но не приручённую.


* * *

Эта лисица
плачет ночью на луну
и обходит мои ловушки,
так, будто ничего не случилось,
так, будто её это не касается.

Когда-то она носила на шее
украшения, от чего их стоимость
только возрастала.
Плед, в который она заворачивалась,
был как подсолнуховое поле,
и по нему ходили птицы,
подбирая поздние зёрна
нежности.

И когда она злилась,
ярость поднималась по её венам,
как влага по стеблю розы.

В любви самое главное –
не верить тому, что говорится.
Она кричала: "Оставь меня в покое",
пытаясь сказать:
"Разорви моё сердце".
Она отказывалась
говорить со мной,
на самом деле отказываясь
выдыхать воздух.

Так, будто хотела сделать
мне ещё хуже, чем есть.

Так, будто главная наша проблема
была в воздухе,
которым мы дышали.


* * *

Лучшее, что было в эту зиму, –
её следы на первом снегу.
Труднее всего было канатоходцам:
как им удержать равновесие
с этими сердцами, что тянут в сторону?
Хорошо бы иметь два сердца,
можно было бы зависать в воздухе,
можно было бы задерживать дыхание,
рассматривая в упор
зелёных медуз снега.

Лучшее, что было в эту зиму, –
деревья с птицами.
Вороны были похожи на телефонные
аппараты, которыми пользуются
бесы радости.
Сидели на деревьях, а деревья зимой
как женщины после развода –
тёплые корни переплетаются
с холодными корнями,
тянутся в темноту,
требуют света.

Хорошо было бы
обучить этих ворон пению
и молитвам, чтобы занять их
хотя бы чем-то в мокрые
мартовские утра.

Лучшее, что могло случиться,
случилось именно с нами.
"Это всё март, – говорила
она разочарованно, – это всё
потому, что март:
вечером долго ищешь
по карманам рекламные листовки,
на утро изумрудная трава
растёт под кроватью,
горько и страстно
пахнет
мячами для гольфа".


* * *

Летом
она ходит по комнатам,
ловит ветер в форточках,
как неумелый рыбак,
который никак не поставит
парус.

Подстерегает сквозняки,
ставит на них ловушки.

Но сквозняки говорят ей:
слишком нежные у тебя движения,
слишком горячая кровь,
с такой выдержкой
что ты можешь поймать
в жизни!

Слишком высоко ты
поднимаешь ладони,
когда ловишь пустоту.
Всё, что вылетело у нас
из рук, – только пустота.
И всё, на что
не хватает терпения, –
только ветер, который летает
над городом.

Солнце в утреннем небе
похоже на апельсин
в школьном ранце:
единственное, что имеет настоящий вес,
единственное, о чём думаешь,
когда становится особенно
одиноко.


* * *

Если бы я был почтальоном
в её квартале,
если бы я знал, откуда
к ней приходят рекомендованные
письма,
возможно, я лучше
понимал бы жизнь,
знал бы, как она приводится в движение,
кто её наполняет пением,
кто наполняет слезами.

Люди, читающие газеты,
люди с тёплыми
сердцами, добрыми душами
стареют, никого об этом
не извещая.
Если бы я был почтальоном
в этом квартале,
я бы даже после их смерти
поливал цветы
на сухих балконах,
кормил диких котов
на зелёных кухнях.

Чтобы, сбегая по лестнице,
слышать, как она скажет:

почтальон, почтальон,
всё моё счастье
умещается в твоей сумке,
не отдавай его
молочникам и железным вдовам,

почтальон, почтальон,
смерти нет,
и после смерти ничего нет.

Есть надежда,
что всё будет так,
как мы пожелаем,
и уверенность,
что всё было так,
как мы хотели.

Ах, какой у неё
горький, невесомый голос.
Ах, какой у неё
невозможный,
неразборчивый почерк.
Таким почерком хорошо
подписывать смертельные приговоры:
никто ничего не исполнит,
никто ни о чём не догадается.


* * *

Что делать со священниками?
Они выпасают свои церкви, как скот,
пускают их в изумрудную траву, смотрят,
как церкви тяжело укладываются в речной ил,
прячась от июньского солнца.
Ходят за церквями, выгоняя их из чужой
пшеницы, заворачивают домой, туда, где
зажигается огонь вечерних усадеб.
Спят на мешках и книгах,
      слушая сонное дыхание животных,
вспоминая во сне лица женщин, приходивших
и рассказывавших о самых тайных грехах,
просивших совета, ожидавших прощения.

Что он может тебе посоветовать?
Вся его жизнь – это выпас луны,
поиск пастбищ, ночёвки под чёрным небом.
Можешь петь вместе с ним, можешь
спать рядом с ним, накрывшись пехотинским плащом,
можешь греть на костре мокрую одежду,
стирать в реке свои рубашки,
которые он готов вывесить в церкви, как плащаницы.

Что делать с атеистами?
Они говорят – на самом деле я верю, верю во всё, что
было сказано, но никогда и ни за что, ни при каких обстоятельствах,
ни в коем случае в этом не признаюсь, потому что это моё дело,
и касается оно только меня.
         И пусть он сто раз при этом
обижается и угрожает, гневается и отворачивается на
своём распятии,
всё равно – куда он без меня? Что он будет делать один?
Он должен бороться за моё присутствие,
обречён сражаться за моё спасение,
не может не считаться с моими сомнениями, с моей
непоследовательностью, с моей искренностью.

Что делать с тобой? Можешь петь вместе с нами,
стать с нами в круг, положить нам руки на плечи:
мы едины в нашем пении,
едины в нашей любви,
в нашем одиночестве,
в нашем разочаровании.

Так что же делать со всеми нами?
Если бы он не должен был стеречь свою домашнюю церковь,
если бы не должен был идти за ней, выгоняя с жёлтых полей,
у него было бы куда больше времени на наши
невзгоды и наши знамения.

Любовь уничтожает
все наши представления о равновесии.
Можем забываться и отступать в сторону,
можем отказываться от того, что говорили,
можем целовать ночь в чёрные губы –
мы единственные, кого касался ночной огонь,
мы единственные, кто верит,
мы единственные, кто никогда
в этом не признается.

Можешь говорить обо всём, что тебе снится,
можешь говорить, можешь не бояться темноты:

всё равно кто-нибудь тебя услышит,
всё равно никто тебе не поверит.


* * *

Город, в котором она спряталась,
горит знамёнами, лежит под заснеженными перевалами.
Охотники выгоняют дичь из протестантских соборов,
голубые звёзды падают в озеро,
убивая неспешную рыбу.
Ах, эти улицы, над которыми зависают канатоходцы,
ах, как они балансируют за школьными
окнами, вызывая восторг,
как уклоняются от озёрных чаек,
выхватывающих у нее из рук
золотые невесомые чипсы.

Там, где мы с ней когда-то жили,
у нас не было времени на покой и созерцание.
Мы бились об острый тростник ночи,
сбрасывали одежду, словно балласт, в чёрную шахту лифта,
чтобы продержаться в воздухе ещё одну ночь,
ненавидели и не прощали,
не принимали и не верили,
гневно проживая лучшие дни
своей жизни.

А вот город, в котором она в конце концов спряталась,
нежно касается её руки
и отворяет перед ней свои склады и хранилища.
Ах, эти порты, куда сходят вывезенные
в трюмах сенегальцы,
чёрное мясо их сердец,
слоновая кость их глаз,
ах, эти подвалы, забитые сыром,
радушные протестантские города,
в которых можно переждать Страшный Суд,
такие тут умелые адвокаты,
такие неприступные стены.

Ведь там, где мы с ней
когда-то грелись на кухнях
возле синих источников огня, после нас не осталось
никаких следов. Время, старый канатоходец,
сто раз падало и сто раз поднималось,
с поломанными ключицами и железными зубами,
ему всё равно, в каком направлении двигаться –
залижет раны и снова танцует рядом с чайками.

Но город, в котором она смогла спрятаться –
какие тут яркие платья и рубашки,
какая бархатная кожа у пилотов
и китайских студенток.
Ах, этот свежий горный воздух,
этот вкус крови после
изнурительных поцелуев.

Она ничего не забыла там, откуда уехала.
Ни одного голоса, ни одного проклятия.
Жизнь – весёлое перетягивание каната.
С одной стороны её тянут ангелы.
С другой – адвокаты.
Адвокатов больше.
Но и услуги их стоят дороже.


* * *

Святой Франциск построил этот город для серферов и героев.
Он приводил сюда корабли королевских флотов и останавливал их
в тихих бухтах, над которыми стояли туманы.
Испанцы спрыгивали на берег,
и русские моряки в спасательных шлюпках, и золотоискатели
из Китая прошивали ночь фонарями, дивясь теням на холмах.
И каждая заложенная церковь была как натруженный голос –
свободы хватит всем, если вы не станете удерживать её для себя,
делитесь хлебом и углем на зиму,
смотрите на солнце сквозь бутылочное стекло океана,
золота хватит всем,
но любовь достанется лишь самым смелым!

Тысячи лет нужны для того,
чтобы добыть из земли все богатства,
тысячи ночей нужны, чтобы изучить привычки местной скумбрии,
тысячи слов нужны тому, кто говорит с вечностью.
Чума сходит в праздничный порт,
и за ней высыпают из церквей девушки и подростки,
дерзкие и золотокожие, с первыми тайнами
и католическими гимнами –
делитесь книгами и яркой одеждой,
делитесь ею, делитесь кофе и овощами,
в этом городе мы все защищены молами и крепостными стенами,
столько счастья привезено сюда из целого мира,
что нам делать с ним,
что нам делать с ним?

Я знаю, что святой Франциск охраняет её,
когда она появляется здесь на конференциях или в библиотеках,
охраняет её каждый раз, когда она ходит по магазинам,
считая копейки, на которые должна прожить до отъезда,
охраняет от врагов, охраняет от друзей.
И нервничает, когда я ему подсказываю:
делись с ней своим терпением,
делись усталостью, делись радостью,
в этом городе на кого ей ещё положиться, если не на тебя,
в этой жизни о ком нам с тобой ещё говорить, если не о ней,
кого нам ещё охранять,
кого ревновать,
Франциск?


* * *

Какие грехи у тебя, женщина?
Кто станет считать швы на матовом фоне,
там, где вены медленно впадают в ладонь?
Кому придёт в голову спрашивать дорогу
у тех неизвестных, чьими голосами ты говоришь во сне?
У кого хватит смелости стоять рядом с твоим изголовьем
и рассматривать, как под горлом у тебя
извиваются разъярённые змеи?

Какие беды у тебя, какие тайны?
Нельзя ничего спрятать,
нельзя вернуть утраченное.
Так зачем просить прощения у скелетов,
лежащих в саду
под кустами роз?

Но она отвечает: всегда
найдётся кто-нибудь, кто напомнит о каждой нашей потере.
Всегда найдётся кто-нибудь, кто не даст нам покоя,
добывая из нашего тела страх, словно корни.

Уже близко осень. И по церквям
стоит мёд песнопений и голосов.
Всех христиан объединяют изображения святых на иконах,
похожие на портреты в семейном фотоальбоме, –
близкий и понятный нам с детства свет сопровождает
нас на протяжении жизни, ближайшие великомученики – те, что
вынимали тебе занозы из детской ладони.

Какие заботы у тебя, женщина? Где твои мужчины?
Преданные и укрощённые, гневные и шальные,
они произносят твоё имя, как название микстуры,
которая не облегчила их страданий.
Луны, которые росли и умирали за твоим окном –
кто-то собирал их и складывал вместе,
словно осенний лук.

Но она возражает: умершие луны
не могут ничему научить,
и погасшие звёзды, как глаза филологов,
напрасно пытаются пробиться
сквозь тьму этого мира.

Ни света, ни пустоты, ни огней на реке,
ни одного имени, которое бы вспомнилось в эту ночь.
Любовь – это умение перебирать камни в ночной воде.
Любовь – это умение видеть, как всё рождается.
Как умирает.
Как рождается снова.


* * *

Женщины, живущие за рекой,
где илистый грунт
и красным кирпичом мощёные улицы,
проснувшись, идут на берег
и ждут, что вода принесёт им этим утром –
выпущенное кем-то из рук бельё,
плывущие по течению корзины с зеленью
и младенцами.

Вода состоит из тайн, и нужно быть
осторожным, чтобы тебя не затянуло с глубокие колодцы,
туда, где ждут привидения с рыбьими головами,
с нежными хвостами – влюблённые и обманутые.
Если бы существовали мосты,
если бы можно было перебраться на ту сторону,
я бы давно уже был там.
Как можно забыть о тебе,
находя следы твоих ногтей на предплечье,
и как можно вспомнить твоё лицо,
если ты всегда просила выключить свет?

На этих берегах, за цехами и котельными, горят небеса,
и умершие девушки в пёстрых цыганских юбках
стоят в воздухе над крышами, заглядывают в камины
и поют в них, как в старые ламповые микрофоны.

Женщины, живущие на другом берегу, –
им никто не рассказывает о молодых бродягах,
которые прячутся каждый вечер в разлитом
яблоневом золоте, подсматривая,
как они сбрасывают свои невесомые платья, вытягивают
из волос шпильки и отравленные гребни.

Попавший сюда будет ежедневно
ловить рыбу, забрасывая сети среди тумана,
чтобы сложить к их ногам красные сердца,
вырывая их из рыбин,
словно тюльпаны.

Если бы только можно было попасть на тот берег,
пройти мимо холодной тени электрической станции,
увидеть птиц, которые воруют с подоконников
серёжки и нательные крестики.
Ощутить, как ночью из реки выходит мрак.
Знать, что утром он отступит назад.