polutona.ru

Андрей Дмитриев

Из метро – в метро


«А в тюрьме сейчас ужин,
макароны», –
простуженный
голос укромно
дрейфует за кадром
ретроспективы.
Скроенный по стандарту
пиджак – сиротливо
повис на плечиках,
театр – начинается с вешалки.
Когда затухают речи,
делая мысль неспешной,
легко представить себе
какой-нибудь полустанок,
где даже навеселе
выглядит глушь усталой.
Птицы – за горизонт,
а ты – на месте.
Вырезанный эпизод
полной версии…  

Буквы – за буквами,
холод и голод.
Чуткое ухо
ловит безмолвие,
но там – в сердцевине –
проклюнулось что-то.
Иней на цинке
уже стал отчётливым.
Здесь – ветер вширь,
изнутри и снаружи,
здесь – ни души,
а в тюрьме сейчас ужин…


*   *   *

Выцвели фото ню,
чресла идут в износ,
тело месит стряпню,
подсыпав в неё купорос.
Солнце – на горб дуги,
сердце – на край стола.
Возле дверей сапоги –
тапки забили места
в чистой прихожей. Огонь –
струйка купюр в проводах.
Ключ уж не греет ладонь,
хоть за окном – холода.

В матовом вареве быт
вверх поднимает пар,
но к потолку прибит
дедовский самовар –
щёк не отчистишь его,
чтоб в пустоте зерцал
всплыла вдруг рыба-лицо,
в которой себя б узнал…

Путь путеводных звёзд
спутан в небрежный моток.
Вбит тот упрямый гвоздь,
дорвался ж таки молоток.
Ждёт шоколада юнец
в пёстром своём мирке,
где старость пасёт овец  
прежде чем пасть в пике…

Дёргает за рукав
коротко цепкий взгляд,
да что тут смотреть: ну, река,
ну, липы вдоль берега в ряд…
Молча проходят, спешат
в свой объяснимый предел,
а над рекою шар
воздушный в туман полетел.


*   *   *

А мы останемся,
как давняя земля,
что ждёт очередной весны,
очередного лета
моментом воскрешения
и обновления цветов,
звенящих трав,
ростков иного смысла
и формы…
Там – на глубине –
готовы вновь
предчувствие и чуткость –
ментальный чернозём,
предельный перегной,
чистосердечный гумус…
И семя падает,
и семени есть место.

В размокших рытвинах,
в проталинах сырых –
уже искрят контакты оголённых
тончайших проводов.
Да будет ток,
да будет свет,
да будет жизнь.

Мы – давняя земля –
по сути вдоха,
нам корневая музыка важна,
как сила для насущного прорыва
в иные сферы
новых стеблей, ведь
без точки роста
нет и направлений,
есть только векторы
беспочвенных гипотез
происхождения самих себя.

Да будет рост,
да будет сила,
да будет высота,
и мы останемся,
как давняя земля,
что на витке своих перерождений…


*   *   *

Арахнофибия.
Арахис – подобие
растительного фарфора:
бац – и трещина.
Впрочем,
непрочны
и жёсткие вещи.
Арахнофобия
наводит фокус
на цепкие лапы
и ловчую сеть.
Они уже близко, папа?
Ответь…

Что-то в углу сплетается,
невесть что.  
Мы – жужжащие homo sapiens,
на то и расчёт.
Арахнофобия –
хитиновые отмычки,
дающие фору
чему-то паучьему, тайно личному,
тому, что скребёт глубоко.
Вот уже нараспашку –
слышен тремор зубов –
профуканное бесстрашие.

Восьмилапое,
ворсистое –
тихой сапой –
как приглушенный выстрел  
с короткого расстояния,
доказавший, что мы – не из стали…


*   *   *

Со мной оставили кота,
с котом оставили меня.
Потом, потом пришла весна.
Когда, когда
пришла весна,
с весной оставили грача,
оставили б грача с зимой,
но тот ворчал,
но тот кричал,
как кот –
вот-вот –
когда его,
со мной оставив, далеко
уплыл хозяин – был таков.
А я, а я,
всё ж – не весна,
и кот – не грач,
хотя – трепач…

Со мной оставили тебя,
с тобой оставили меня,
когда потом
пришла весна,
когда потоп
поднял со дна,
явился грач –
не слов игра,
а так – маркграф.

С тюрьмой оставили суму,
с умом оставили стерню.
Хозяин возвернулся – вот
ликует грач, ликует кот,
ликует ранняя весна,
с тобой оставивши меня,
со мной оставивши тебя,
видать, судьба…


*   *   *

Уж давно позвонок отзвенел –  
нутряной костяной колокольчик:
было столько надорванных дел,
было столько надорванных тел,
что устал быть прямым позвоночник –
собиратель стальных многоточий
в озадаченную строку.
Гренадёрская стать отступила,
и теперь в этом славном полку
лишь одни ополчения вилы...

Но по вере покрой сюртука,
и какая-то музыка с Волги –
не про Стеньку, не про ямщика,
а про дедовский сруб кособокий.
Позвонку надоели звонки,
отсырел телефон в топкой пойме,
переслав СМС на помин –  
в пару слов, чтобы легче запомнить.


*   *   *

Останкинский шпиль
за окном
проткнул эту серую мешковину,
и свет устремился в прореху –  
лучший смысл телевидения,
лучшее средство вещания
по всей территории,
где вчера ещё было
только два цвета –  
белый и чёрный,
а сегодня появилась надежда
хотя бы на изумрудный,
вон и почки
почти распустились.

Старый горластый ворон –
диктор в строгом костюме –
перешёл к новостям культуры –
эмоционально,
размашисто-крылато,
вызывающе,
как часто присуще тем,
кто на птичьих правах,
но пытается диктовать...
И подумалось отвлечённо:
а, ведь, и, правда, весна,
если даже в культуре
столько пернатой несдержанности...


*   *   *

Верхние Лихоборы –  
сверху с лихвой по бору
сыплется хвоя истин
в струганном разговоре,
но тропы тоннелей столь мглистые,
что зажигаешь свечу.
Воет Москва подземная
в толщах – от зева до зева –  
в ухо не москвичу...

Верхние Лихоборы –  
нет бы сойти, проверить,
что в речевых этих космах
под малахаем
метро,
да времени нет – очень скоро
ночь оборвёт свет московский,
а в бликах последних трамваев
семя загадки мертво...


*   *   *

Из метро – в метро,
из двери –  в дверь.
В шумный лес со своим медком
едет ласковый зверь,
а в зрачке – живая искра огня
на голубом глазу,
хоть и зря он, в принципе, это, зря
эка невидаль-то в лесу.

Ведь, и шире тут полоса
и повыше таёжный кедр,
дышат в кронах птичие голоса
на другой –  позвонче – манер.
Есть причина провыть луне
свой восторженный комплимент:
ах, какой редкий мох вон на том валуне,
ох, каких же тут шишек нет!

А медок вотрёт в свой косматый лоб,
чтобы пахло слезой луговой,
не казался грубым чудовищем чтоб
с не пророщенной головой.


*   *   *

Руки на коленях.
Тело развёрнуто
в сторону окна.
Должно быть так
сидел Понтий Пилат
в ожидании
надвигающейся грозы.
В начале
страстной недели
образ этот
проступает
пятном пасхальной крови
на белой тунике
слепого дня,
образ этот
с булгаковским порывом
летит сквозь
разреженный воздух
в дымку,
растущую впереди.

Впрочем, нет,
не как Понтий Пилат –
ибо судеб чужих не вершить,
да и собственной
не взвалить на коня
с богатой попоной
в пути по ту сторону
вербного воскрешения,
где одно лишь кесарево
мерцает в оправе
из легкоплавкого золота…

Скорее, как памятник
кому-то жившему когда-то,
жившему и умершему
в этом пыльном городе,
которому он что-то такое дал,
что-то не столь великое,
иначе украшал бы
центральную площадь,
а не маленький скверик,
скрытый колючим кустарником.

Хотя, нет-нет,
не как памятник,
ибо не камень давит на грудь,
да и значимость – пусть и ничтожная –
не раздувает остывших углей,
а главное – не пришло ещё
гулкое бремя смерти,
высеченного молчания…

Руки на коленях.
Тело развёрнуто  
в сторону окна.
Должно быть так
выглядит слово изнутри,
да, должно быть…


*   *   *

Череп полон черники,
череп полон черники.
Через чащу
чадящую,
через чертополох
чарующий,
через иван-чай
чуткий –
частили шаги
человеческие.
Череп полон черники –
прочитанной,
перечтённой…

Часа через четыре
чернеет и небо.
В часовне –
чётки и свечи,
чёткие свечи
и размытые плечи.
Чадо чешет чело,
пальцы в чернике.
Ничего,
ничего…

Череп полон черники,
череп полон черники.
Чувствуешь
чёрную мякоть,
честный растительный вкус.
За чертой оседлости
остаётся червлёное сердце –
часовой механизм любви.       
Череп полон черники,
но ещё нарви…


*   *   *

В ветвистых рогах оленя –
яблоки озарения
среди зелени листьев,
где истин
не меньше, чем мотыльков
и стрекоз, где потерять легко
нить взгляда.
В ветвистых рогах – мириады
искр и свечений –
это космос животных священных,
таящий тотемные смыслы.
Олень покидает кулисы
кустарника,
и те, кто занял поближе места,
видят уже, как за его спиной
смыкается лес стеной…

Без этого чуда
встречали бы только чудищ
с глазами из оргстекла –
здесь, где сгорит дотла
всякая сказка,
рассказанная с опаской,
что утру не быть мудреней,
если в танце теней
самая длинная –
проекция от штатива
камеры пыток,
там у двадцать пятого кадра выбрит затылок…

В ветвистых рогах оленя
свила гнездо птица-фея
с голосом неземным,
превозмогающим дым
ледяного пожара –
это и есть музыка сфер, пожалуй.


*   *   *

Бетон плюс
бетон плюс
стекло плюс
бетон плюс
птицы плюс
кусты плюс
бетон плюс
асфальт плюс
люди плюс
люди плюс
люди плюс
люди,
и одновременно –
люди минус
люди минус
люди…

Тучи минус
солнце минус
тепло минус
июнь минус
июль минус
август, потом
опять июнь плюс
июль плюс
август плюс
солнце плюс
тепло…

Минус на плюс –
минус, да и плюс
на минус – минус,
впрочем, если бетон умножить
на солнце, когда минус тепло,
или, если тучи умножить
на птиц, даже тогда –
люди плюс
люди минус
люди плюс
люди минус
люди…
Плюс…


*   *   *

Не спасёшься
песенками-побасенками.
В птичьей кормушке – коршуны
на нарезанную колбаску,
на мясистое крошево,
падает – перепадает кошке,
что берёт не всегда лишь лаской.
Не спасёшься
мнящим и мнущим.
С яблока кожица
срезается в прелую гущу
прежних очистков,
где промышляет насекомым чекистом
в хитиновой куртке
жук-людоед,
множа окурки
в пепельнице на столе…
 
Не спасёшься,
зарывшись в книжки,
из которых, выкинув ижицу,
выкинут и огорошенный
свет путеводный,
что тоже –
негодник –
мешает рапортовать
членораздельно,
брызгая зельем
с разгорячённых губ
громоподобного рта,
чтобы катился гул.
 
Не спасёшься
меряя прошлым
границы лба.
Крематорий – не только труба,
но – в первую очередь –
очень и очень
сильная боль живых.
Не спасёшься,
себя поселив в глуши
для обхода священной рощи
с ритуальной пилой.
Оставайся собой –
в реке рукава полощущим –
всякий раз, как впервой…