polutona.ru

Андрей Дмитриев

Палеолит переболит

Ксюше ЕМЕЛЬЯНОВОЙ

Сидели на кухне – ели-пили,
поднимали столбики пыли
над красной Москвой –
выше секвой,
выше Эйфелевой
и Останкинской,
выше памятника рабочему и крестьянке –
за столом главное не осанка,
а развенчивание блефа.

Мимо ходили козы,
ламы, буйволы,
индюки, и пелось
на всю широту пасторали,
втиснутой в столичную уйму
вещей, где королём
предначертано было шуту
в диапазоне руки
приглаживать шум
и раскатистый гул
в конце строки…
.
Золотистая кожа
арапа нашего – спадала
в прихожей,
и за язык уже было не страшно,
сходящий к нам с пьедестала…


*   *   *

Был бы чёрным в ЮАР –
то есть коренным зубом
в глазах стоматолога –
бегал бы
за разноцветными
бабочками Африки,
играющими
с собственной тенью
на горячем песке…

Впрочем, подле Оки
и Волги –
в голоштанных закатах
среднерусского воздуха –
тоже есть толика дикой природы,
прирученной управдомом,
но глядящей
по пятницам в лес,
сколь ни корми
перспективами здравого смысла…

Засаленные странички
со штампом
районной библиотеки
шелестят в Гефсиманском саду –
уже после всего, уже после.
Здесь так тихо –
тихо так,
что слышишь стук сердца –
кокона, в котором созреет бабочка,
или что там у нас
вызревает на этот случай…


*   *   *

Дубы-колдуны
снова варят
пряное зелье –
приворот за ворот,
зелена вина,
эликсир-абсент,
настой на коре и жёлуде,
а мы – в лесопарковой зоне
условно-досрочно,
бесконвойники,
заблудшие арестанты
со статьёй во всю голову,
разбитую нам на части.
Ужели не пить
эту древесную версию
дикорастущей свободы…

Кроме Кромвеля
в Англии
есть что-то ещё –
изумрудные пастбища,
говорящие камни,
валлийские песни,
шотландские волынки,
вот и здесь –
в клубке
из крестьянских охов
и пролетарских ахов –
расплелась
во всю пойму
ситцевая красота,
льняная сказка.

Родина – родинка
на ломкой ключице.
В мае видишь её
всё чаще.
Ропщущим магазинам
и заезженным автобанам –
это всегда по щиколотку,
но и не им облетать по осени,
а потом возвращаться
с такой явственной,
почти генетической перспективой.


*   *   *

В половецком
полоне –
плеск
волны в тихом Доне
остужают ветра
из степей пограничных.
Это длилось века,
это стало привычкой –
из огня возвращаться.
Полон, полон шелом,
но не звонкого счастья,
а шуршанием штор
у окна, что выходит
на заглохший пустырь,
где от жаркого холода
песни ветра просты.

Над возвышенным стягом,
над усопшей травой
собирается влага,
воздух пахнет грозой,
и у Игоря всходит
вновь луна в полчела
сквозь набрякшие годы,
сквозь протоку луча.
Из огня возвращаться,
в крике рвать удила –
от того, что на части
режет ветер тела.
Но не плачь, Ярославна,
образумится мир,
хоть и танцами с саблей
вновь заполнен эфир.


*   *   *

«Миру – мир», –
мурлычет кошка
у подъезда,
из которого можно
выйти в тираж,
в люди:
в греки – естественно
из варяг,
в космос открытый,
а войти в раж,
в реку –
как минимум
раза два,
в историю, где убитые
сраму не имут,
если сперва
не были в списках
должников Дома быта
или – хуже того –
чрезвычайной комиссии.

«Миру – мир», –
мурлычет кошка.
Со скамьи
встаёт осторожно,
опираясь на палочку,
старичок-звездочёт,
не лёгший ещё костьми
по причине большой удачи,
хоть кости уж наперечёт.
Бросил кошке
сосиску
из гастронома –
будто дань
голодному прошлому,
что всегда
возле дома
выкармливает котят –
пусть они
и из рук сегодняшних поедят.  
 
Вошёл в подъезд –
будто в вагон,
идущий в один конец,
а кошка с котятами ест
и вдогон
снова мурлычет:
«Миру – мир,
миру – мир».
Жаль, не каждый жилец
этих тесных квартир 
переводит с кошачьего нынче…


*   *   *

Уходит человеческое,
уходит пчеловодческое,
уходит почерковедческое,
уходит свечное-вечное…
Фабулы, только фабулы,
только фартуки
на полузакрытой фабрике,
только тщедушные факты –
фанты, фактики-фантики,
только фартовые
фофаны – в фаворе
у штампованного фарфора
с изображением фараона,
только фраеры –
расфуфыренные
фокусники
с руками у феи
под кофточкой…

Кирпично-кровавое,
курчаво-кичливое,
крикливо-кипячёное –
копоть на стенах прачечной,
где не учи перчёного,
за парчу порядочно
переплачивая.

Постепенно – под скрип
половиц, под спирт
за башнями скирд,
под брань, забывшую стыд,
под смог и смрад
города, что как миокард,
как надорванный эмигрант
в построенных им же кварталах –
уходит детальное,
уходит древовидное,
уходит детородное…
 
«Взяли мою копеечку; 
обижают Николку!», 
всё причитает юродивый,
радевший за человеческое,
и что, казалось бы, толку 
всё, ведь, куда-то уходит
сколько ни капай на ранку йода,
сколько ни перебирай в комоде
вещи – уже не по моде,
сколько верлибром 
не переписывай оду
и наоборот – 
мертвецам в угоду…


*   *   *
 
Купальщицы –
под куполом воды:
вода-вода,
трапеции,
канаты,
но нет страховки –
только влажный,
скользкий страх
и древний трепет
перед тёмной бездной,
лишь плавные толчки
рук, ног,
лишь пенный выдох.

 
Нырок-нырок,
и кожа так блестит,
что это солнце –
тоже применимо
к самой реке,
к самой волне,
к самой –
самостоятельной,
самозабвенной
силе…

 
А там – на берегу – 
оставлен стыд,
оставлены одежды
и надежды – 
чего уж грезить,
если надо плыть –
и плыть, и быть
одновременно
живой и мёртвой.

 
Вода – ну пусть
её окличут Волгой,
Окою и Сурою нарекут,
а, может быть, Ветлугой –
возьмёт себе
то имя, что нырнуло
к ней в объятия
струёй речных волос
на миг –
пока искрится
плеск бодрящий…

 
Купальщицы
вернутся на песок –
в привычную для тела
аксиому,
и впредь уже не звук,
не цвет, не ритм,
а гибкость линий
будет возвещать,
что красота
сродни 
триумфу
наблюдений…


*   *   *
 
Рельсы трамвайные –
режут, ведут, влекут,
пересекают, чтя свои параллели,
разгоняют по всей железной длине
каменную тоску
громогласного центра
и стаей чаинок на дне
кружащих окраин…
Вибрация, дрожь,
ожидание,
визг тормозного пути,
остановка –
человечество лезет из кож,
проникает в салон.
Следующая – Маслякова.  
Будто Харон, взявший весло,
электрический ток 
толкает глыбу вагона снова…

 
Фасады, помнящие ямщиков,
скрипя, сдвигаются с мёртвой точки,
пока их ещё обгонишь пешком,
но новые импульсы,
вагоновожатая 
прибавляет ходу –
дядюшке Римусу
впору начать рассказ,
как Братец Кролик   
забыл проездной –
хотя уже в сотый раз.
По стёклам дрейфуют блики,
отражения лиц,
вжившихся в роли.

Рельсы – тянут,
длят, холодят,
разбив на отрезки маршрут.
Только студент у окошка
вдумчиво задремал,
как уже объявляют:
конечная, Чёрный пруд…


*   *   *

Высадились на Марсе,
осмотрелись:
красное-красное –
будто стоим на неостывшей золе
ритуальных костров,
возле которых
с мольбой и надеждой
кто-то глядел
в чёрное небо,
где маленькой точкой
плавала наша Земля,
ища себе брата
или сестру,
чтобы было с кем
встречать Рождество
зимними зябкими вечерами.
Осмотрелись:
так выглядят сбывшиеся мечты
далёкого детства –
красный песок,
уже убежавший сквозь пальцы…

Высадились.
А зачем?
Высимся,
как лампочка в сто свечей
над кафельным полом,
вымытым бабой Зиной
перед закрытием продуктового
магазина
на вечный учёт.
Ниспадающим сверху лучом
освещаем пространство
голое и немое,
говорим ему «здравствуй,
дай ключи – тебя снова помоют».

А пространство –
такое красное-красное,
такое газообразное,
пахнущее лекарствами
от вулканической астмы –
блестит гладким кафелем
в опустевшем отделе колбасном –
возле кассы,
на месте которой кратер,
где, должно быть, нора по сюжету Кафки…


*   *   *

Натянешь струну –
дзинь-дзинь:
поднесённое ухо
старается выпрямить звук.
Сядешь – сам себе
виолончель,
впрочем, лучше без пафоса –
гитара –
обычная, шестиструнная,
на которой
тремя аккордами
хоть Моцарта пересказывай,
хоть ботай по фене.
Сядешь в сторонке –
и тихо так зазвучишь –
слегка неумело,
да чего уж там –
откровенно нестройно –
и всё-таки –
совершенно отчётливо…

Люди пройдут мимо –
и те, и эти,
а уж те, что шагают,
о чём-то споря,
и подавно.
Лишь обернётся ребёнок,
услышавший нечто знакомое  
или наоборот –
до сих пор неведомое.
Лишь остановится
мужчина в очках
и небрежной какой-то шапке,
будто неожиданно
вспомнив
то, что силился всю дорогу.
Лишь улыбнётся
девушка с собачкой
на поводке,
словно случайно
угаданы были
маленькие секреты…

Вот и сложилась музыка
для тех, кто как бы
волею случая
и мимолётно,
для тех, кому
показалось,
кому что-то почудилось,
словом иным –
не «И цзин»,
так дзинь-дзинь.


*   *   *

Брусиловский прорыв
брусничного отвара.
Под кожухом коры
стекаются нектары
в остаточный Дунай,
в достаточную Волгу,
и плещут через край,
давая сокам волю
под сталью топора,
под мужественный выдох,
и лес горит дотла,
вновь задымляя выход.

Брусиловский прорыв,
барсучий маргарин,
и что нам топоры,
когда и так сгорим.
Сгущается судьба,
смущается судья –
без следствий и стыда
закопан он сюда.

Брусиловский нарыв,
бессовестный комар,
уплаченный калым
калёного клейма…


*   *   *

Развал-схождение с ума,
зерноуборочная сила,
сурком увиденная тень сурка –
жена и мать отцу и сыну –
в интуитивном, алогическом ключе.
Дыши, земля, покуда бронхи
твои – проводники речей,
где слово первое – от бога,
а всё, что следом – жаркий гул,
на вдохе трудный для разбора –
к тому же, если на бегу,
к тому же, если с кем-то хором…

Поодаль – быстрая река,
в ней миру рукоплещет выдра
за то, что не на дне пока,
и это – без разбора – выдох.

Развал-схождение – сума,
развал-схождение – тюрьма:
не зарекайся, ох, не зарекайся.
Дыши, земля,
покуда – льзя 
без веских не,
покуда эти выкрутасы
вращать способные вполне…

*   *   *

Написал – зачеркнул,
подчеркнул – вычеркнул.
В ноутбуке – галочья стая
делает круг над храмом,
над надломленным парком,
над мутным зеркалом озера,
в котором какой-нибудь модератор
ищет прыщи
на своей отъявленной коже
и давит проворными пальцами,
усвоившими алфавит
в назойливом перестуке
полуночных открытий-закрытий
на русской и английской раскладке
исхоженной клавиатуры…

А на той стороне –
коростель
бросает пернатый кистень –
избавляясь – в пучину леса,
воскрешённого лиственным вдохом
и игрой изумрудных прожилок
в процеженном ими огне,
что достался так живо,
но не налегке –
а в истошном рывке,
как пророщенный наконечник
из глубокой, сочащейся раны,
о которой, конечно,
мы не расскажем маме…

Пойте, кружите, птицы –
вы и есть то самое настоящее,
что верит ещё
и то, во что верить ещё…
Написал – зачеркнул,
будто галочьей стаей,
заходящей на новый вираж,
перерезал шершавую нить
над криво пришитой пуговицей
застёгнутого пальто,
в котором сегодня тебя не узнает никто…


*   *   *

Повернёшь один вентиль –
течёт горячая,
повернёшь другой –
холодная:
привычная практика быта –
лишь не шалили бы
не рождённые дети,
считая простой игрой
предложенный выбор:
холодная или горячая.
Ошпаренные ручонки,
затопленные соседи
на оставят на сдачу –
даже копеечной меди
водонасущного опыта,
хотя дело-то – мокрое.
Вмурованный в стену слон
с металлическим хоботом –
не персонаж Лукоморья,
не заколдованный хоббит 
и даже не загадочный сон…

Вот и стоишь перед зеркалом
в гулкой ванной –
ищешь причины,
выискиваешь мотивы
по штрихкоду
на мутной сетчатке,
разложив – будто нож перочинный –
в уме эту чахлую
как бы многоходовочку…
И неосознанно – воду,
включаешь воду –
допустим, холодную…
Впрочем, тупы эти лезвия –
даже были б железными.
   
Ну и что там с причинами?
В трубах какой-то гул –
ни холодной, ни кипятка.
Воду сантехники отключили.
Что ж, выбор – известный лгун.
Выйдешь сухим пока…


*   *   *

Стипендиаты с блатарями
раздали сёстрам по гвоздю.
Разбавлен свет в оконной раме
водицей, сваренной в тазу.
И хочется – махнуть не глядя,
в рюкзак собрав нехитрый скарб,
туда, где пчёлы в винограде –
отнюдь, не пули у виска,
где с крыши видится полмира –
и в точке той – вон той, вон там –
опознаёшь крупицу тмина,
которой мог бы быть и сам,
да где ж тут – в толчее витринной
под лязг наточенных подков
себя частицей малой вынуть
и сдуть на милость облаков
с ладони тёплой и широкой…
Тасуется колода – дрянь.
Нижегородец? Значит, окай,
а не толкуй про «инь» и «ян».

Не тянет ни громить, ни рыкать,
ни шарм, как градус, обретать
в самодовольном плеске рыбном
пока костры по берегам…
А тянет – делать вдох за вдохом,
хоть к воздуху примешан дым,
и примечать живые крохи –
пусть тот же тмин…


*   *   *

Бокс – важнейшее из искусств.
Юшкой выкрашен горизонт –
там звезда со звездой говорит,
почти не размыкая уст
и не раскрывая зонт.
Хрясь – и нет на тебе лица,
хрясь – и нет у тебя лица.
Лишь качается груша внутри:
раз-два-три…
Впору Бродского без конца
заносить сюда, как мертвеца,
ведь, качается влево, качнувшись вправо.
Складно ж, право…

В бубен с азартом бить,
в барабан ударять –
в том сырая природа звука:
ну-ка, ну-ка.
Крик из нутра
рвётся сквозь пересоленный быт
со своей правотой в зубах.
Кто не прав – тот и прах.
А кто прав?
Тот, кто победит.

Но и после сигнала гонга
ещё долго-долго
будет слышен сакральный хруст,
и ценители свесятся даже с люстр:
бокс – важнейшее из искусств…


*   *   *

Цветение черёмухи,
цветение сирени,
цветение чего-то там –
каких-то растений –
ботанически грациозно:
эксклюзив, полноцвет –
естественный образ –
особенно после морозов,
особенно не в Москве –
там всё же мессию
ждут лишь аскеты,
но вряд ли зреющего в цветке.

Заизолировать, припаять,
где порвано –
кропотливо, упорно –
за пядью пядь
приращивая к электроцепи
дали, что способны цвести,
плюя на аллергию –
ведь не в ней наша гибель,
а в хвойной игле,
упавшей в салат «Оливье»…


*   *   *

А вот как же нам,
если не за дракона,
но против чумы?
На звоннице – ветер,
и всё, что там видно –
огромная степь –
вместилище дикой травы.
Полуденным птицам
есть откуда вспорхнуть,
а нам – уже не хватает размаха,
возможного удалённо.
И коготь червлёный
ведёт по щеке,
по обе стороны – мрак,
но шепчешь
свод красок,
уткнувшись
в серую стену…

Я помню
сермяжную правду
предместий,
я помню
холодную веру стекла
в то, в то, что за ним –
раскинется море
с алыми парусами,
пусть вера была –
не сказать, чтоб на вырост,
но робкая –
будто ребёнок.
Позднее –
пришёл сизый ветер –
гудящий, и сильный, и вольный,
а пусто, однако,
а зябко…
 
Сидим в переполненной
воздухом комнате –
больше нет никого:
так странно,
так медленно,
так одиноко,
но как же уместно…


*   *   *

А, может,
и, правда,
он тогда утонул?
Тогда –
в середине
взбалмошных девяностых
на Дне молодёжи –
пьяном подростковом
празднике –
в Волге
почти
железного цвета,
недалеко
от издыхающего завода…

Может,
он тогда утонул,
перебрав палёного пойла –
а много ли
было надо
нутру,
не привыкшему к ядам.

Утонул,
а вся эта дребедень
длиной
в четверть века –
с чередой
бесконечных потерь,
предательств,
ударов, глухих застенков,
пустоты,
безвоздушных пространств,
душевного
и физического одиночества –
вся эта безнадёжность –
лишь изощрённый
экзистенциальный ад…

Но тут он опять
кое-как
выбирался из воды –
совсем как тогда.
Сделал глубокий вдох
и оказался
в трамвае,
идущем
по городскому кольцу,
по кругу,
по кругам.
На этом круге
очередном
с видами на пустыри
с губ его сорвалось:
тоже мне – Данте…


*   *   *

Подгорела яичница.
Вспомнил про ижицу,
про всех униженных
и уничтоженных.
Долго скоблил ножиком.
После – скоблил прошлое
и настоящее,
наливая чай в чашку.
Если ночью – считать овец,
чтобы уснуть,
то утром – считать минуты,
чтобы успеть.
Вот так и приближаешь конец,
как неизбежную суть.
После дождика – мутно,
но свет всё же зреет в подтёкшем куске.

Лицо на билборде
проповедует звонкий успех,
но оси ломкой свободы
пронизывают не всех,
счастье – не на поток.
Бабочка над вихрами мокрой травы
ищет, куда б окунуть хоботок,
а поблизости ни цветочка, увы –
только единообразный газон.
Область расчерченных зон.

Маршрутка берёт пассажиров вразвес,
ей тоже не время считать овец…


*   *   *

Палеолит –
переболит,
переболеет
и, может быть, полетит –
белее
мраморных плит
ниспосланных
производством,
но только покуда костным
своим мозгом
не дойдёт, что его быт –
натянут на босу
ногу в момент ходьбы
по кремню острому,
то есть не аки посуху.

Палеолит –
палец в пыли –
проведённый по полке,
где волку
не было повода быть
причастным к попурри
из пристальной были
и тонкой небыли,
написанных набело –
зрелые буйволы на ухабе,
почуявшие неладное,
явно ближе
по принципу крови
к тому, чтобы выждать
жертву-выгоду,
не видя желаний кроме…

Палеолит,
заслышав команду «пли!»,
вынырнет из полыньи
торговать оберегами из-под полы,
из-под воды,
а вдоль забора вымахает полынь,
которой полным-
полно
было когда-то – давно,
что в захолустье немудрено.


*   *   *

Суша – сужена,
вода – выведена,
небо – выбелено,
огонь – оголён…
Так что чай с сушками
уже событие,
ведь, либо затмение, либо
хоть что-нибудь за стеклом.

Утро – утрирует,
день – деноминирует,
вечер – вычёркивает,
ночь – ни о чём вообще…
Щебень Древнего Рима
из центра вчерашнего мира –   
лопатой перемещён
на обочину зримых вещей.

Зима – ищет азимут,
весна – выясняет версии,
лето – летит в Лидо,
осень – осеняет пустоты…
Сюда попадая с оказией,
подбираешь причины веские
быть зябкой ладонью
с протянутым опытом…

Люди – лютые,
город – гордец,
время – вермишель,
поэзия – поезд вовне…
В тамбуре даже как-то уютно,
хоть билет лишь в один конец.
Место молчаливых решений,
раскачанных в голове.  


*   *   *

Кошки – черны,
в их чревах –
розы чайные
чают
развенчать
чары
стереотипов –
особенно, учтя,
что в комнате тихой –
тоже черным-черно,
и кто-то из учеников
с шёпотом «где я, отче?»
пытается в этот ком
скатавшейся ночи
поместить чёрную кошку –
будто бы не нарочно –
проверить его на прочность.

Розы чайные –
словно цветочные чайки 
над опустевшим причалом –
хотели бы означать
обретения час –
раскрыться на розовом языке
кошки урчащей –
проявить её в новом мазке
по холсту,
олицетворяющем пустоту…

Кошки – черны,
особенно,
когда они есть. 
Хоть и дни сочтены
за засовом,
тьма – это тоже весть…