polutona.ru

Юрий Гудумак

Шпенглер-вариации

О строении человеческого тела


I

На горизонте – коноплянковые земли.
Точно целую вечность искавшее это зелье,
наподобие движущейся детали
в застывшей композиции, рисующей с грустью дали,
сердце и впрямь отстоит от тела
ровно настолько, чтоб ощутить тоску,
находясь, так сказать, ближе на шаг к ростку
одуванчика. Осознание собственной недостаточности то и дело
происходит так: когда сердце, естественно, не в грудной
громоздится клетке, а где-нибудь в Греции или с одной.
Полыхает, трепещет, поет, коченеет в пифагорейце…
Говорят же, когда мы в отчаянии, что сердце
падает; или же что оно
отходит, когда мы глядим в окно,
видим деревню, стоящую там лет двести,
и успокаиваемся. Или же снова даем ему волю и чахнем, горбясь
над бессмысленной письменностью. Такова
анатомия человека, где голова,
селезенка, лодыжка, пятка, пупок на месте,
но не сердце. О чем молчит «Гиппократов корпус».


II

Наш эпидермис
чувствует тотчас, что мы разделись.
Или оделись. Не больше того. Между тем как снедаемое страстями
сердце обретается шестьюстами
верстами к югу – где сущность античных драм
сводится к форме застывшей маски, где, в сущности, не застылость
мимики объясняет то, что тело переместилось
или напрочь отсутствует,
но оттесняющее на второстепенный план
даже смерть рокоборца движение сердца.
Покуда в этом источник драматургии,
телу не в жилу двигаться с сердцем в ногу.
Дайте ему котурны, оденьте в тогу.
Так мы видим, что мы нагие.


III

На первых порах, покамест любящие сердца не уединились,
мы склонны сетовать на унылость
действия. Мы с готовностью
принимаем их пристук за звук шагов. Но суммы
анатомии хватает лишь на шатающиеся зубы
и ломкие волосы.
Как жертвогадатели по внутренностям, мы гадаем, где
упрятано сердце, каковы его очертанья.
Ибо, конечно же, не считая
обособленной жизни сердца,
находить удовольствие в странствиях и в еде
из червивой коры, из сушеных листьев пастушьей сумки –
незначительные поступки.


IV

Ибо поступки, будем в должной степени откровенны,
даже если нас ожидает вскрытие, скажем, вены
или чаша с цикутой, в этом смысле не более чем ужимки
безучастного тела, сплошная жестикуляция на фоне синьки.
И не вправе ли мы тогда говорить,
что у нас нет сердца? Вдвойне грустней
сознавать, что, в стремлении за ним поспеть,
наше тело по-прежнему столь же неразличимо
от него далеко. Нам становится ясно, что вся причина
положения – в спутанности их траекторий,
их смешавшихся скоростей.


V

Романтический век лучше всего показал, как из дамских фижм,
новомодной стихии атласа и флердоранжа,
выпрыгивает этот пурпурный плод,
превращая прелести в атавизм.
Его порыв расширяет границы мира быстрее глаза,
возведенного в n-ую степень. Его влечет,
как сказали бы возрожденцы,
знавшие толк в анатомии, перспектива –
нечто известное ныне нам как приличный счет
в заграничном банке. Постольку, поскольку сердце
не осенний паданец, не кочан, вообще не тыква
из соседней лавки, больше того, уймись
оно даже раньше, сердце призвано иллюстрировать эту мысль
о любви. Находящееся черт-те где,
наше сердце не представляет строго научного интереса,
и превращается в чудовищную абстракцию, как,
с чьих-то слов, дровосек без леса.
Вне системы кровообращения и т. д.


VI

И господствующим тряпичным, человеческих пропорций,
статуям, надо признать, остается горший,
чем у сердца, удел. Именно положа
руку на сердце зададимся вопросом, почто нас съедает ржа.
Даже если они и способны прочувствовать мысль, то, скорей, поведав
нам о своем, мы могли б заключить, бессердечии. В смене вех,
череде фатальных привязанностей, надежд и разочарований
все меньше признаков человечности,
как то и подобает в век
механических кукол, болванов и манекенов.
Даже если то, что еще шевелится где-то слева,
принять за сердце, то оно в самом деле слепо
относительно настоящего местонахожденья
наших чувств. О чем нам легко поведает тишина.
И что, наконец, позволяет нам говорить о смещении точки зренья.
Или, точнее, – перенесении акцента на.


VII

Чего мы не в силах, так это, не портя крови, с легким,
невзирая на закон тяготения, сердцем,
уподобиться нашим легким.


VIII

Другими словами, прислушиваясь вполуха,
или с ушами торчком, мы можем и не услышать того,
что аукнется где-то глухо.
Оно-то и называется биением этой ничтожной мышцы,
узнаваемым ныне в шуршании мыши,
в плеске окуня на простертом
вдаль расстоянии, в ворожбе весенней
заверти, в неврастенической дрожи волнующихся растений – 
во всем, что вполне сопрягается с поворотом
солнца к весне. И со скрежетом механизмов, неважно – 
в августе или в апреле.
В биении этого, хочешь не хочешь, сердца, по крайней мере,
есть какая-то связность: столько зим подвизавшемуся в искусстве
метрики попытаться вырваться за пределы текста,
а не только что мышечных тканей, всегда уместно.
Пусть и в такт восторженной трясогузке.


Шпенглер-вариации

Вряд ли требует доказательств, что
для «истца» и «ответчика» связь сведена на нет.
Она есть вообще ничто.
Самое большее, можно назвать ее парафразом
безотчетно убитого времени. Речь идет о разных реалиях и мирах,
обнаруживающих сродство уже в крылатке клена,
предвосхищающей бумеранг
и в единственном, то есть связном –
без причинно-следственных дефиниций – виде
обретающей ясность в драме
пропеллера двадцать веков спустя.
Нетрудно предвидеть, что время, когда человеку удастся заклясть себя
правовой казуистикой, вообще – часовым механизмом, не за горами.
Лишь по этой причине последний, являя серые,
с золотой инкрустацией дали, в сущности, вопреки
представлениям, ибо здесь налицо входящая в моду привычка
не снимать его всякий раз с руки,
и особенно – на ночь, не менее ценен,
чем милосердие.

Тот значительный факт, что синонимия
столь разных понятий проявляется в момент, когда мы произносим имя
возлюбленной, хорошо известен. Утраченный «рай» утопии,
лелеемый, чаемый, в Тацитовых устах
звучавший бы, видимо, как «бессмертный город», или его подобие,
уменьшенная копия мира – отсюда, кстати, иллюзия,
что вся история происходит именно там, –
суть те же феномены, в начале которых страх
бесконечности. Предмет урбанистики город –
еще один шаг искусства
миниатюры в сторону просто сгустка
воспоминаний. Идеальное место для войн
будущего, и в этом смысле – 
с учетом новейших идей техники и вздоха осеннего
увядания – только усугубляющее весь предшествующий фон.
Мало сказать, что исконная наша ошибка –
несмотря ни на что пытаться создать себе впечатление целого.
Только это одно, и притом в необыкновенно
высокой степени, и приводит
к пониманию римлян как наследников эллинов,
когда нашему взору открываются, скажем, Москва, Нью-Йорк
или даже такие творения прошлого, как Венеция или Вена.

Не говоря уже о всеобщей слабости к золотисто-закатному,
ставшему в некотором роде эквивалентом денег,
ситуация именно такова,
что надменный вид прямостоячего существа
в действительности определяется не столько любовью к фатуму,
сколько сознанием причастности к сонму,
психологическим комплексом оставшегося в живых.
Исторический и культурный сдвиг,
праязык которого читается в подобном самоощущении, ни к чему
иному и не привел бы. Стоило пережить войны, голод, чуму,
чтобы человек смог почувствовать себя
в достаточной степени грандиозным
и напыщенным. Не случайно сумеречное
легко принять за брезжущее. Это род
оптики, позволяющей состояться лингвистическому курьезу,
заключенному уже в словах «движущееся вперед».
И этим метаморфозам
суждено продолжаться. Лучше всего, рельефней,
мы видим их на примере органического соответствия между царевной-
несмеяной подиума и некоей персонифицированной
(да простят нам употребляемое здесь и впредь
неуместное слово) вещью. То есть мы видим их вообще
как то, о чем осмелились возмечтать.
И мы видим все это в ее несравненном взгляде,
дерзком, холодном, – чтоб не сказать: красивом, –
полном уверенности в себе,
недостаточной, однако, для того,
чтобы отважиться умереть.


Поправки к орографии
Восточно-Европейской равнины

И. находит, что разыскания Д.
в наименьшей мере заслуга приемов и финтифлюшек
современных ему тенденций развития языка.
Вероятней всего, из лучших
побуждений И. не видит подобной заслуги
и в современной ему среде

философских дискуссий. Даже когда он заворожён
идеей Д. о сползании в метафору обветшания,
о параметрах «вещь» и «ветошь»,
удивляет то, что Д., кажется, больше сведущ
в вопросе влияния одной из двух первых жен

на собственный склад ума, и далее –
в гипотетическом продолжении числового ряда до десяти.
То есть – на стиль письма, не говоря – орфографии,
и опять же – в ее приближении к оро-
графии милых взору и сердцу Д.,
ставших родными мест: всхолмья, низменности, плакора…,
в каковые (обе), без ущерба для смысла, хочется привнести

поправки. Через выборку характерных мест
переписки удается лишь обозначить всю глубину обширных
новых пространств, которых в природе не существует,
разве что только в жилах
многословного Д. Не решенное дело,
предлагает ли разницу данный текст.

И получится ли хотя бы посредством оного отойти
на такое же расстояние? Будет ли это точка зрения Д.?
Верно ли, что иначе нечем
ее объяснить? Достаточно ли вообще априори «разницы»,
если Д. не так прозорлив, как желчен?
Или близок по духу И.?

2003