RSS / ВСЕ

|  Новая книга - Андрей Дмитриев. «СТЕРХ ЗВУКОВОЙ»
|  Фестиваль "Поэзия со знаком плюс"
|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Александр Мурашов

Писатель в Доме скорби

08-02-2015 : редактор - Женя Риц





12. Интермеццо

   Мы сидели в оранжерее с Олегом Георгиевичем Зимородовым, заместителем заведующего отделением. Его толстогубый ярко-розовый рот, обрамленный старомодными усами и бородкой, и маститый благородно-низкий голос не спеша выцеживали слова:
   - Я позвонил отцу Ивана, это уже не первая истерика, причем ладно бы он оскорбил Корбунова приватно, но это случилось при посетителях, не говоря уже о медсестрах и санитарках.
   - Олег Георгиевич, ваша мысль перевести его в отделение к Имярек понятна, и я даже могу согласиться, что Колосова следует рассматривать как тяжело больного. – Я знал, что у Зимородова роскошная квартира на Мясницкой и дача на Кипре, не объяснимые его заплатой и даже зарплатами трех призраков врачей и четырех призраков низшего ранга, якобы наших сотрудников и сотрудниц. Я догадывался, что Павел Колосов, отец Ивана, имел разговор с Олегом Георгиевичем очень «приватно». Я многое знал и о Корбунове, и о профессоре Здуревиче, склеротическом грибе, и других. – Однако я прошу вас пока не делать этого. Сами понимаете, Корбунов повел себя неверно, лучше меня понимаете, спровоцировал, позволил себя оскорбить при посторонних, а если понимаю я, не будучи вашей специальности, понимают, возможно, и медсестры. И, кстати, нареканий на Корбунова уже немало набралось, надо, чтобы вы и Здуревич его недвусмысленно предостерегли… - я старался вложить в размеренный под лад Зимородову тон квартиру на Мясницкой, и дачу, и призрачных врачей и сестер.
   - Официально вы, Андрей Васильевич, остаетесь директором клиники и находитесь в отпуске. Поэтому как скажете.
   - Нет, не как скажу. Сейчас я пациент, и это не игра. Но даже как директор я не могу вмешиваться в сугубо психиатрическое дело, если по-честному. Вы лечащий врач и заместитель Здуревича, вам самому и вместе со Здуревичем решать. Я прошу, только прошу не спешить.
   Застекленный низкий купол зимнего сада был промыт ночным дождем. Лакированный столик наборного дерева между нашими кожаными креслами отражал облака. Я с новым сожалением вспоминал свои давние мысли, что у Зимородова, талантливого, просвещенного врача, нет более широкого и более, да позволено будет сказать, спиритуалистического взгляда на то, что такое терапевтическое поприще. Алексей прекрасно рассуждал об этом, касаясь «троих пророков». Прежде всего, он полагал, что время для желающего измениться, преобразиться, выздороветь, - это время настоящее антецедентное, то есть предшествующее близкому будущему, которое наступает при терапии. «Это бытие тем, кем я был и остаюсь, пока не свершу становленье», - писал Яругин в статье, посвященной «романному времени интроспекции»: «И в этом бытии тем, кем я был и остаюсь, пока не выскажу, не сформулирую некий тезис о моем бытии тем, кем я был и перестаю быть, налицо сразу три временых момента: прошлое (я этим был, «плюс»), настоящее (проговаривая сейчас свое бытие-таковым, бытие-этим, я противополагаю себя артикулирующего – себе, каким я был, «нуль») и будущее (я этим не буду, «минус»). По Гете: «Я буду светиться мнимостью, пока не свершу становленья». Еще значимее то, что скорее переходы от «плюса» к «нулю» и от «нуля» к «минусу» составляют плоть и кровь бытия-таковым, его условные начало, середину и конец. Это как бы сразу и прошедшее продолженное, и настоящее антецедентное время. Именно в этом смысле сказано esse est percipi: «быть (чем-либо, кем-либо, essentia) значит быть воспринимаемым», - у Беркли. Но, будучи воспринимаемым самим собою, я, воспринимающий, столь же несомненно и есмь, и, значит, не равен тому, каким себя воспринимаю, а значит, тому, каким не есмь.
   Если я испытываю состояние, которым я не вполне доволен, то значит, должно быть достигнуто иное состояние, которым я буду доволен. А если это так, то я должен измениться, ибо вещи сами по себе не могут изменить меня, как и обстоятельства. Но если я должен измениться, мое самосознание неизбежно оказывается случаем настоящего антецедентного, ибо когда мною будет сознан и положен некий тезис о себе, я сам уже буду кем-то, кто полагает тезис и не ограничивается познанным и выраженным в тезисе. Обладая завершенной сущностью, ответом на вопрос о себе, я не буду этим, поскольку сущность – вещь, а не субъект. Этой сущностью, «этим» я могу быть, лишь покуда не обладаю ей как вещью. Ирония античной философии в том, что она пришла к мысли о необходимости для высшего принципа, разума, обладать вещью-телом и вещью-эмоциями, но сама методология разума превратила и его из принципа, операционной «меры всех вещей», в некую прекрасную вещь, и тогда, значит, обладание этой прекрасной вещью и есть контроль, направленный на тело и эмоции. Вещь-разум обладала, значит, вещью-эмоциями, свойственными вещи-телу. Агрегат же этих вещей оставался как целое, как причина и цель вне них самих, предоставленный неясному самому себе неизвестно где».
   Такой же тупик, по словам Алексея, был «гениально понят» Кьеркегором в немецкой классической диалектике. Кьеркегор говорит о том, что для мысли все диалектическое развитие совершается мгновенно, стоит лишь это диалектическое развитие изучить и понять, но воле требуется время, чтобы поспеть за мыслью. Шопенгауэр был врагом гегелевской диалектики и, по сути, задавал тот же вопрос: почему же все, что может помыслить диалектика, еще не произошло, а если уже произошло, то какой от диалектики прок? Основатель «экзистенциализма» Кьеркегор и «пессимист» Шопенгауэр обращались к индивиду как началу всякой философии, к индивиду, а не к понятию «человек», которое может выделывать акробатические трюки и коленца в диалектической динамике, но не может существовать телесно: просыпаться, чистить зубы, выходить из дому, разговаривать со знакомым, - будучи лишь идеей, понятием, лишенным тела и воли, как Шопенгауэр указывал. Что касается Ницше, то он, исследовав все потаенные и тонкие стороны идеи «человек» в разных психологических типах, вообще решил, что человек – лишь нечто, что следует превзойти, значит, «плюс», которому предначертан «минус», по Алексею.
   Я мог бы рассказать Зимородову о статье Алексея, объяснить, как важно то, что он выводит, то, что наше настоящее, а значит, все наше человеческого время, в отличие от времени физиков, времени солнечного хронометра, восходящего по утрам, - время, протянутое из точки прошлого к точке будущего, или «моменту» будущего, оно трехмерно, оно – терапевтические антецедентное время, если только возможно какое-либо изменение. Зимородов не беспросветен; Зимородов знает цену старому сталинскому карателю Здуревичу, убийце в белых халатах. Но как-то получалось, что мысль о трехмерном времени даже банальна, если не пересказывать всего, и про трех пророков, и про идею человека, его сущность, которая не может быть субъектом. И потом, Зимородов не подсаживал бы пациентов на препараты компаний, приплачивающих лично ему, Зимородову, среди прочих, не мирился бы с электрошоками, возлюбленными кухонным садистом Здуревичем, если бы – если бы что? Возможно (о, я повторяюсь), если бы был в состоянии оценить статью, написанную одним из пациентов пропахшего жидкой гречневой баландой гадюшника, где Здуревич был заведующим, а он – замом. Со мною он считался. Да и не удивительно – я был директором.
   Читатель, никакого подвоха не только нет, но и не может быть. Поскольку я пишу эту историю, я распоряжаюсь в ней, и кто же еще – директор Дома Скорби? Пора бы немножко отучиться от автоматизма реалистически-иллюзионистских книг. И было бы лакейством отказаться от своего банального права на место директора. На мне все держится. Роман не плавное течение и не отголоски жизни, единой в своем потоке. Вас обманули, вас одурачили иллюзионизмом романа девятнадцатого века, создававшим фантом потока жизни. Роман есть конструкция новелл, последовательных, вставных или переплетенных. Никакого плавного течения от одного к другому. Новеллы пересекаются под прямыми, острыми и тупыми углами. Новеллы врезаются в плоть и кость одна другой. Фабулы стонут под грузом пересечений, водруженным на них. Я хочу, чтобы слышен был предсмертный стон фабулы, которой ломает хребет деформация, движимая столкновением новелл. И повесть – сшибка и зазубрина кратких новелл, выбивающих прочь одна из другой куски и даже сердцевины. Нет ничего в прозе, кроме новелл. И новелла ничего не желает больше, как издать звенящий звук раскалывающейся фабулы. Динамизм новелл – задача автора, и нет другой задачи у него. Но для чего? Для того, чтобы «внутренний гул» расслышался. Это литературный манифест? А хотя бы.
   - О чем задумались, Андрей Васильевич?
   - Как-то философски, - улыбнулся я. – Говорят обычно, что прошлого нет, а будущее – мечта или планирование. Но если бы не было прошлого и будущего, не было бы и настоящего, которое – нить, натянутая от прошлого к будущему и скользящая сквозь игольное ушко.
   - Корбунов жаловался, что подобными умозаключениями его Яругин донимает.
   - Корбунов? Похоже, он все-таки идиот. Я часто видел, что у врача горизонты гораздо более узкие и жалкие, чем у пациента, но врач обычно старались не признаваться коллегам, что это так.
   - Знаете, Андрей Васильевич, я понимаю мысль о времени, высказанную вами, и я могу, пожалуй, согласиться, хотя тогда один вопрос у нас породит десяток, а десяток – сотню. Однако в случае Яругина прав Корбунов, который, опять же соглашаюсь, туповат за пределами своего медицинского опыта. Какова задача Корбунова? Помочь грядущему учителю человечества справиться с мимолетным недомоганием, минутной неуверенностью в себе, подбодрить? Нет. Его задача поставить диагноз, удостовериться и подобрать надлежащие средства.
   - Вы, психиатры, почему-то любите сужать область терапевтического до самых элементарных и грубых пределов. Я отдаю себе отчет в том, что иначе «душа» поглотила бы вас, ухватиться было бы не за что. И все же вряд ли необходим кругозор неандертальца, кругозор солдафона. Понятно, что я не про вас. Но вы-то почему на их сторону становитесь, на сторону Корбунова и Здуревича?
   - Ну, единообразие терапевтических приемов и есть, в итоге, медицина. Она рассчитана, по-моему, на то, что смогут быть полезными, деятельными не то что Здуревич, а люди, гораздо более невежественные и бесталанные. Потому что толковых людей вообще на свете мало, а врачей нужно много.
   - Это вам цеховая солидарность подсказывает, Олег Георгиевич.
   - Даже если и так, положение дел не меняется. Медицина это школа, выучка, а если каждый способный, мыслящий врач начнет расширять границы терапевтической области, все разъединятся и клиник не будет. Мы вернемся на стадию бродячих целителей.
   Я чувствовал, что между мною и Зимородовым пуленепробиваемый слой воздуха. И решил вернуться в отделение. Туда вела галерея, недоступная для других пациентов. Я останавливался у застекленной дверцы того или другого тяжелого шкафа с драгоценными книгами. Тут хранились «Знаменитые изречения Валаамовой ослицы, ей самой истолкованные», сборник стихов графа Камаринского «Последнее пристанище», «Карманный Экклезиаст в куплетах на каждый день», «Жизнь и подлинные проделки известной Чертовой бабушки» - воровской роман г-на фон Челомирова, ренессансная «Похвала Войне» со страшными, гротесковыми гравюрами, «О желудочном черве необычайной длины, извлеченном лекарем Якобом Будтобом из недр покойного крестьянина Раззюзяева для ученой забавы императрицы Анны Иоанновны», переплетенное либретто оперы «Милосердие Тамерлана» и прочие тома, зависть библиофила. Вот, например, «Гармониум физических и теологических наук, соглашенных между собой Спиридоном Отрыгло»…
    Я вспомнил, что мысли Алексея снова и снова привлекает ДэТэ, они минуют Митюшу, и Алексей охотнее говорит, например, что сравнивал себя с воннегутовским гармониумом – плоским прозрачным синеватым квадратиком, питающимся звуковыми волнами и прилепляющимся к их источнику; он прилеплялся к телу Дэтэ, словно от него исходило музыкальное колебание, насыщавшее Алексея, как этого фантастического гармониума.
   Но надо было возвращаться. Ох, уж эти больничные коридоры, тянущиеся, как недуг, незримо ползущие, как змеи, вдоль помещений, обитатели которых не подозревают, что у них за стеною. Тут и облезлые, запыленные чучела животных, и пластмассовые разбираемые на части скелеты, и горшок с экзотическим растением, неизвестно кем поливаемым и выпроставшим один большой зеленый лист, испещренный желтыми лоснящимися узорами, и застигнутая врасплох медсестра, уронившая шприц и смотрящая оцепенелыми блестящими глазами перед собой, не закатав рукава и держа в руке резиновый жгут, и папки, которые бы рассыпали грудой тысячи листов, повествующих о болезнях, анамнезах, назначенных таблетках и инъекциях за десятки лет, когда бы каким-то чудом серая деревяшка от швабры, стоптанная домашняя туфля и железный прямоугольник, предупреждающий «Берегите леса!» - и самой надписью, и огромной спичкой и огромным пламенем, изображенными на фоне весьма условных деревьев, - не подпирали бы наваленные столбами эти папки, поверх которых еще лежат рентгеновские снимки, выключенный дисковой телефон, старая облупленная женская сумочка без лямки, плохая и выцветшая репродукция «Примаверы» Боттичелли и два измятых, грязных докторских халата, похожих на прокуренные наволочки, и далее – бесконечные двери, иногда почти наслаивающиеся одна к другой, и закоулки, хранящие среди своих потемок тайну заспиртованного младенца, завязанного узлом стетоскопа, зонтика, у которого сломаны две или три поблескивающие спицы, и кавардак составленных вместе хромых, просиженных стульев, одни – лишены спинки, другие – седла, третьи куска обивки, где-то подванивала запекшаяся блевотина, и когда среди потемок и закоулков начинаешь понимать, что не знаешь, как вернуться в освещенный коридор, но наталкиваешься, производя гомерический грохот, на ведро, попахивающее яблочной отдушкой и укромно поставленное сюда уборщицей, и видишь бельевые веревки с висящими на них заскорузлыми тряпками, передниками, носками, лимонными перчатками, слипшимися школьными тетрадями, истертым унитазным хомутом, нитками, унизанными то ли сморщившимся грибными шляпками, то ли сухофруктами, обойные рулоны, отвратительные по грубому письму пейзажи, их надколотые гипсовые рамы, и вырвавшись, наконец, стоишь по десять минут у матового стекла, нажимая кнопку звонка, чтобы запыхавшаяся санитарка, приготовившаяся нахамить и обругать, отперла и впустила.


Глава 13. Кукловоды

   В надзорной у Ивана мы сидели с Антиповым на свободной кровати против кровати Ивана.
   - Опростоволосились, Иван Павлович, - дружелюбно упрекал Федор. – Ну зачем какого-то Корбунова еще втянули, если подозреваете, что отец желает ваши деньги присвоить? Ему же, если так, подобные сцены только на руку, а что такое Корбунов? Заурядный костоправ, не понимающий, чем мозг отличается от прямой кишки.
   - Не хочу сейчас об этом, - негромко сказал Иван, ерзая под своим верблюжьем одеялом. После галоперидола он производил впечатление человека, очнувшегося от многолетнего сна и еще не привыкшего бодрствовать.
   - Опростоволосились, опростоволосились. А еще Бога судить хотели, мне Андрей говорил.
   - Разве? Не помню. Разве я судить? Я только объясниться. Знаете, мне кажется, что в комнате воды по середину голени – холодные водяные сапоги. Собака, если бы была собака, она окончательно поселилась бы со мною на острове кровати и скулила бы, и я бы относил ее в ванную, там на дне продолговатой купальной лохани ежеутренне насыпали бы песок для нее, а выбрасывали б его за окно… - он закрыл глаза. Потом открыл. – Я не кричал бы и не ругался так, но меня раздражала вежливая улыбка этого веснушчатого хлыща, который с Алексеем сидел, - лукумонская улыбка, и при этом и презрительная, и подхалимская заодно. Алексей не боится быть смешным, и я тоже не боюсь, но разве кто-то смеет над Алексеем смеяться? Как будто все предметы вокруг как шары на елке, и не можешь найти какого-то взгляда, который их подвесил.
   - Пожалуй, и над вами смеяться зазорно?
   - Мне все равно. Ну как вы не видите, Федор, с вашим-то умом, что меня нисколько не задевает ваш царственный, сверхчеловеческий юмор?
   - Я многого уже не вижу, Иван, - ответил Антипов грустно. – Потому что должен приучаться быть слепым.
   - Столь же, как я – сумасшедшим. Кому должны?
   - Ох, да тем, кто будет обо мне слепом заботиться. Моей семье.
   - А! Семья! – лицо Колосова нехорошо оживилось и напряглось, но тут же его подернула патина усталой безнадежности, он закрыл глаза. – Они сдадут тебя в багаж, а сами не полетят, из аэропорта – обратно домой. Еще бы если братья, как если бы Алексей мечтал, но он пока не мечтает.
    Иван молчал с закрытыми веками, голос его на этом странном и косноязычном затихании иссяк. Антипов как-то беспокойно поглядывал и опускал глаза, поглядывал – и опять опускал.
   - Иван, а скажите, лукумон Алексеев, наверное, искоса на вас и вашу подругу смотрел?
   - Пойдемте, Федор, вы сейчас уронили себя и свой юмор низко, а Иван над вами потешается, - сказал я, и мы ушли из надзорной палаты. В коридоре Антипов заговорил:
   - Извините, если вас покоробило, но юмор не в том, что я Ивана пытался ущипнуть, и не в том, что он не поддался, а в том, что я заранее предвкушал удовольствие его подразнить и увидеть, что он не поддастся. Неужели не понимаете? Он вторую щеку, что называется, подставил. Сначала заварил переполох, отца бранил и хотел засудить, Корбунова, ничем не виноватого, обругал, а теперь вторую щеку подставил: ну не удивительнейшая ли ирония?
   - Знаете, я не выношу сарказма, к нему прибегают мелочные, суетные люди, которые знают по своему быту грязь и стараются ею измазать всех, кто не мелочен или мелочен, но иначе.
   - «Мелочен, но иначе» – это хорошо, изящно. Уверяю, сарказма и тени не было. Оракула – так иногда Антипов называл Ивана за его темные, путаные изречения, - я уважаю и ему сочувствую, и он, конечно, отца не засудит, и все его истерические выкрики не в счет. Опять же, и что такое «медичка Галя», имею представление, Ивану сейчас не до меня и не до того, чтобы оскорбляться. Но ирония не Ивана касается. Ирония самой ситуации: вот христианин (Иван, по-моему, даже не христианин ведь?) кого-нибудь ударит палкой, обозлившись на пустяк, а потом успокоится, и можно его дураком назвать и унизить, а он вторую щеку подставит. Вот – ирония.
   Мы расстались на пороге моей палаты, я прикрыл беленую дверь и прилег, поворачивая в голове слова Антипова каждым боком. Похоже, он подразумевал, что «вторая щека» - оружие, но для защиты, а не чтобы напасть, нападают с палкой; если ж спровоцировать другого, чтобы палкой ударил, а потом «второй щекой» парировать, то получится выпад и хорошо отбитый ответ на него. Однако я ухмыльнулся на каком-то обороте слов Антипова и отбросил их. Ухмыльнулся тому, что Федор почему-то стал защищаться передо мною и оправдывать свой юмор, всезрящий и всесильный с незапятнанных высот; передо мною оправдывать – почему? Неужели его взлелеянный и выпестованный комизм признает над собою судей, а не сам – последний, непогрешимый судья? Или, возможно, тут иной комизм, и посмеялись надо мною? Я уже говорил, что Федор, мой персонаж, умнее меня, и вполне вероятно, что он догадался, что я не простой пациент, не один из персонажей только; возможно, он догадался, что я – директор сего сумасшедшего дома, больше того – что я не только Андрей Васильевич Струфокамилов, но и… но и автор произведения, в которое он угодил.
   Сквозь мрачные нечистые стекла слышался колокольный благовест дальнего храма. Я не люблю колокольного звона, его навязчивости, не считающейся с тобой, хотя бы гремели, как сейчас, в праздник, а не без дела. Звуки вообще обыкновенно мучительны. Слишком немногие из них я назвал бы приятными или хотя бы не раздражающими. Я не меломан, в отличие от Ивана. Но я поднялся с кровати и подошел к окну. Я увидел профессора Колосова, бледного человека в очках и мелких морщинках, с вялой поседевшей русой челкой, вздыбившейся хохлом, напротив него, потупив подбородок, стоял на берегу лужи Олег Георгиевич Зимородов. Колосов-старший возмущенно жестикулировал, и я догадался, что он желает, чтобы его сына выписали, и намерен забрать его домой как можно скорее.
   Ах, как было бы изящно гармоническим кадансом завершить роман, открыв новое, пока неведомое поприще перед Алексеем, которого обстоятельства избавили от лишнего, только извращенно кривляющегося подобья его неясной мечты, и еще примирив с отцом Ивана, чья невероятная чуткость перешла, казалось, рубеж, доступный «прекрасному человеку», и устремилась к чему-то, что назвать не хватает слова, и умилившись смиренным стоицизмом Федора перед близящимся мраком – но не безвкусица ли, не пошлый ли выверт обернуть катастрофу почти идиллией, забыть о том, что никто не вынул жала из плоти Алексея, и о том, что обреченный Федор отчается, возможно, через несколько дней после того, как мы завершим рассказ про этих постояльцев Дома Скорби? Я скажу – за такую безвкусицу я бы писателя презирал.
   Но дело не в писателях – верно? Дело в читателях. Какая им разница, как будет мучиться со своим неутоленным телом Алексей, какая им разница, настанет ли для Федора тьма, подобная смерти, еще до слепоты? Даже как-то приятно, а почему бы и нет, подумать, что Алексей из ямы, может быть, и не выберется, а особенно приятно – что безбожник Федор, слишком важничающий своим умом, посрамлен, острота его язвительности беспомощна перед «второй щекой» Ивана и он должен оправдываться перед автором, т.е. перед читателями, в конечном счете. Они, читатели, может и не верят ни в Бога, ни во что, но им приятно, что есть на свете такие штуки, как сила смиренных, неприступная для апломба интеллекта, или «сам виноват», уравновешивающее беспутную жизнь – тягостным и бесплодным раскаянием.
   Но я предупреждал, что Федор Антипов был умнее меня. Произошедшее на следующий день (когда выписывали Ивана) подтвердило это. Я проснулся рано утром, в самом начале седьмого. Однако чувствовал себя посвежевшим, вскипятил воду и залил большую кружку растворимого кофе. Чтобы закуривать его, я пошел в нашу бывшую процедурную. Там у открытого окна, за которым небо уже просветлело, сидел Алексей Яругин. Его взъерошенные волосы торчали сухими полосками, глаза, окаймленные тенью, поблескивали чуть навыкате. Видно было, что он не выспался, какие-то настырные мысли, привязавшиеся еще вечером, разбудили его. Носогубные складки прочертились глубже, в них обозначилось что-то жестокое и порочное. Тонкий махровый халат, надетый поверх футболки и спортивных шальвар, прятал сине-желтые синяки от капельниц на его руках. Мы обменялись бытовыми фразами и замолчали. Потом Алексей не удержался.
   - Знаешь, Андрей, я не аскет, не столпник, просто непригоден к столпничеству. Я от Митюши сбежал, а сам не могу не думать о том, что найдется же другой человек, более близкий мне по темпераменту и по… складу мышления, что ли. Я не могу терпеть, как Митюша суетится и хочет везде оказаться на почетном месте. Но не все же они такие. И то, что я думаю об этом, конечно, неправильно.
   - А у тебя есть выбор?
   - Хм, хм, - он задвигал насмешливо ртом, - а об этом как-то не приходится спрашивать. Наличие свободного выбора есть предмет веры. – Слова прозвучали не без желчной иронии. – Если отвечаешь «да», тебе в православные или католики, «нет» - к лютеранам. А дальше – согласно догматам соответствующего исповедания. Я изучил этот вопрос.
   - Сам же смеешься над такими предметами веры и догматами.
   - Сейчас смеюсь, пока еще ни к кому не подался и не присоединился. Но, как известно, нет спасения extra muras, вне церкви. А если и там спасения нет, то все же скорее его не окажется снаружи, нежели в пределах церковных стен.
   Последнее умозаключение показалось мне произвольным, но я не стал вмешиваться. Вскоре курилка заполнилась другими пациентами, Яругин ушел, поскольку явно не был склонен к многоголосому обществу. Мне стало тоскливо и одиноко среди остальных, многим из которых я, впрочем, симпатизировал. Свет весеннего яркого поднимающегося солнца, сквозь прикрытое окно попадая в курилку, балками лежал на продымленном воздухе. Я поспешил к себе в палату, задвинул шторы.
   Часу в двенадцатом Яругин, Антипов и я сидели на скамейке напротив крыльца, ведущего к черной лестнице отделения. Было прохладно и ясно, крупитчато и грязно посверкивал полурастаявший снег. Дворик, ограниченный с двух сторон изогнутым больничным зданием, а с третьей – отдельно стоящим небольшим флигелем, был местом довольно уединенным, откуда частично обозревалась аллея, по которой бродили больные, присаживаясь на скамейки, очищенные от снега. Некоторые из этих больных были, под пальто и куртками, в пижамах кисельного цвета с бело-сизыми клетками, такая форма полагалась «тяжелым», вероятно, чтобы не убежали.
   - Если бы я хотя бы на сотую долю мог рассчитывать, - доверительно говорил Алексей, - что на мне опочил пророческий дух, не в смысле ясновидения, а вот такой, благодаря которому пророки обличали, как известно, жречество, я бы, конечно, был спокоен.
   - Что, даже и обличать бы не стали? – осведомился Антипов.
   - А как вы себе это представляете, Федор? Устроить скандал на воскресной мессе?
   - И главное, о чем. О щекотливых темах плоти, - подхватил самым невинным тоном Антипов, и я заметил, что его лицо, на котором промелькнуло высокомерное и злое выражение, напоминало какую-то секунду мимическими бровями и общим лоском лицо Дирка Богарда, хотя Антипов и не обладал большим сходством с этим актером.
   Алексей не просто выглядел обескураженным, он голову в плечи вжал. Но потом встрепенулся.
   - А хотя бы. И пускай. О щекотливых именно что темах плоти. И советую вам бревнышко из глаза извлечь, хотя, кажется, это у вас неизлечимо?
   - Перестань, Алексей, - вступился я.
   - Нет, отчего, - спокойно ответил Антипов. – Но мне припоминается, что Гоголь писал о нравственном значении болезней. И поскольку мы все больны, иначе бы не находились добровольно в этой клинике, вполне возможно, что Алексей совершенно прав, указывая мне на то, что я, в отличие от вас, надежд исцелиться не имею. Мне, вероятно, помогут справиться с депрессией, но ослепнуть я ослепну.
   - Я ничего такого не подразумевал, - сказал Алексей, отвернув голову и погасшим голосом. – Нравственное значение болезней это жуть и клевета на Творца.
   - Безусловно. Никакого назидательного смысла в болезнях, скорее всего, не предусмотрено. Более того: страдание отвратительно само по себе. Но есть пример, когда отвратительное страдание стало надеждой и объектом помыслов, совсем не брезгливых.
   - Достаточно, Антипов. Для того, чтобы считать вас человеком, сораспятым Господу, не хватает малости – веры в оного у вас самого.
   - У меня – да. Но я говорил не о себе.
   - Мне даже страшно подумать, что вы подразумевали, - проворчал Алексей.
   - А вы не бойтесь и подумайте. Кажется, мысль вменять в грех – не очень-то достойно. Это для тиранов, людей трусливых, как считается.
   - Я своей гомосексуальностью, Антипов, не болею. Ясно вам? Запишите и выучите: болезни бывают разные, а это вот не болезнь. – Он поднялся, засунув руки в карманы кожаной куртки, и стоял возле скамейки с выказывавшимся внятно и при этом искренним желанием уйти.
   - Мне жаль, что вы очень трафаретно истолковываете мысль, которую я вам подсказал.
   - Себя пожалейте. Ваши драгоценные мысли – увы, бисер перед свиньями. Не стоило и расточаться. – И Алексей направился быстрым шагом к аллее.
   - Он поймет. Хотя, возможно, не сейчас, не сразу, - хладнокровно прокомментировал Антипов.
   - Федор, я не понимаю. То есть понимаю, на что вы намекали Алексею, но в полном недоумении относительно вас самого. Вы уверены, что не веруете?
   - Форма вопроса занятная. Я агностик, а не атеист. Но агностик не ищущий. Неистовое богоискательство не по мне. А тут, вероятно, какая-то примесь неистовства необходима. Я холоден. – Он улыбнулся. – Разогреть себя могу до температуры теплого, что, как вы помните, не рекомендуется.
   Мои подозрения подтвердились. Антипов догадался! Я мерил, что называется, торопливыми и отчетливыми шагами коридор отделения, нервно покусывая губы и упрекая себя, что глуп и что позволил Антипову взять в свои руки сюжет и срежиссировать последнюю сцену романа. Я за нее не отвечаю, поскольку сам оказался марионеткой.


Глава 14. Последняя, безымянная.


   Не застывшая еще форма романа колышется и дымится, но скоро она замкнется, замрет и отвердеет. Какие же выводы, какие заключения могу я предложить читателю? Пожалуй, я выйду из положения немного беспардонным способом. Алексей, после встречи с Митюшей, когда не был «помилован в одиннадцать часов», написал новую притчу. Я отксерокопировал его запись и сейчас предлагаю ее читателю:
    «Полузасыпанная листьями деревня цепенела в тусклом воздухе. Среди заглохших, ржавых пустырей торчала огромным амбаром усадьба, на прямоугольнике которой навесные башенки, балконы, эркеры казались наростами и паразитическими грибами. Между деревней и усадьбой были брошены, словно игральные кости, несколько арендаторских домиков, окруженных огородами и угрюмыми плодовыми деревьями. Один из домиков с маленьким наделом принадлежал одинокому Бласу.
   На этом клочке земли росло корявое, высокое грушевое дерево, некоторые ветви которого иссохли, и паутина опутала их своими серыми хлопьями, другие хорошо цвели, но на них завязывался только десяток-другой плодов, а вызревало несколько груш в год, зато нежнейших, медово-зернистых, сочных, каких, возможно, и не пробовал еще никогда человек. По ночам на грушевом дереве свистали десятками соловьи. Блас пытался посадить неподалеку помидоры и кое-какие цветы, но цветы распускались мелкие, вялые, словно пыльные и быстро жухли и увядали, на чахлых кустиках помидоров висели кислые шарики размером с грецкий орех. Однажды он понял, что земля иссякает из-за прадедовской груши, и не только его земля, но и соседний клочок, принадлежавший суровой и глупой старухе и ее важной и уродливой толстой дочери. Блас решил, что роскошные несколько благоуханных груш, поспевающие ежегодно к осени, стоят каких-то пошлых томатов, а без собственных цветов легко обойтись, когда гуляя в округе, встретишь глазами и увесистые розы, и яркие пахучие лилии, и олеандры усадебных владений или при церкви. Конечно, Блас, говорил эконом усадьбы, любуйся себе на господские цветы, они от того не теряют, а груша дедовская у тебя такая, что я червонец заплатил бы за каждый плод.
   И впрямь. Осенью Блас снимал несколько груш со своего дерева и съедал, жадно и сладострастно, плоды один за другим, а потом задремывал, и никто на свете не спал более умиротворяющим, пронизанным певучими ароматами и негой, освежающим сном. Однажды, проснувшись, он обнаружил, что листья на деревьях пожелтели. Что такое? Он выбежал из домишка, и увидал пасмурное небо, и замерз. Эй, старуха, когда это погода переменилась? Уже с неделю, недружелюбно отвечала она, а толстолицая дебелая дочка загоготала придурковатым, грубым смехом. Он проспал не меньше двух недель, выходит. Это испугало его. Но вскоре он забыл о приступе летаргии, ему вспоминался вкус предосенних груш и как дремота погружала его в ласковые, светящиеся струи, как плыл куда-то он чудесными подводными пещерами. И безгрешны были переливы никем никогда не виданных красок и полны благом. Он тосковал, и ждал на следующий год, когда появятся цветки, когда - завязи, когда, наконец, поспеют сахаристые бокастые груши. Иногда он пугался, что птицы поклевали их или утащили мальчишки. Он бежал, как пронзенный в глубину утробы ледяным острием, которое вновь и вновь, подобно иголке, протыкающей ткань и волочащей нить, жалило его. Никто не расхитил груш. Они дожидались своего хозяина. А однажды ему приснилось, что на дереве висит пунцовое сердце и бьется, он чуть коснулся его, и почувствовал, как вздрогнула грудь. Это было его сердце.
   Поедая этой осенью груши, он неприязненно вспомнил старуху и дуру дочку ее. И подумал – все соки ваших убогих овощей достаются моему дереву, моей грушеньке, и все, что взрастите вы, приносит вам лишь пресные объедки моего сладостного пиршества. Он заснул, и, кажется, не видел никаких снов, а проснулся – и обнаружил, что небо пасмурно и дождит, а листья облетели.
   Мрачным стал Блас. Он боялся посмотреть в сторону соседок. Он стыдился перед людьми и собой длительного сна, он недоумевал, почему не пришли к нему прекрасные виденья. И когда груша густо зацвела, он не мог не подумать, что она обманщица, что только из трех-четырех цветков появятся плоды.
   И новой осенью он поедал свои груши с опаской и обвалился в ничего не значащий сон. Или это на него обвалился сон, полный смутных, перепутанных образов, а хуже всего – что его выволакивало из их пелены, кажется, просыпался, вставал, пожирал что-то наспех, выходил из дому, гулял по окрестности и опять оказывался посреди переменчивой бессмыслицы, и пытался вспомнить, как бодрствовал, и во сне не знал, не приснилось ли ему, что поднимался и бродил. Окончательно проснувшись, он ощутил, что голова совсем онемела, предметы, попадающиеся на глаза, словно задернутые дымкой, не подают ему никакой мысли. Было холодно. Редкие, похожие на перхоть снежинки сползали по вялому тусклому воздуху.
   Он срубил дерево. Прибежал эконом из усадьбы, спрашивал, удивлялся. Но мало было срубить – оставался пень, и весною этот пень напоминал пивную кружку, через край которой переступает бурная пена. Корни продолжали высасывать всякую жизнь из земли вокруг. Надо было либо бросить неприглядный клок земли с обрубком, забыть о потерянных нескольких годах, либо выкорчевывать корневища. Он посмотрел на пень. И вспомнил, как дерево поднимало на одной из тяжелых ветвей его сердце, как дикарский трофей. Надо было выкорчевывать, выдирать теперь будто бы из себя, из груди, невозможно было уйти.
   Все лето он подкапывал корни, отсекал отростки. Иногда приходила соседка-старуха, приносила ему молока и хлеба, он даже не благодарил, кивал и продолжал тесать лопатой плотную толщу почвы, сжатую, пронзенную подземными сучьями и перевитую сеткой мелких корешков. К осени удалось обнажить большинство толстых, разветвленных корневищ, размашисто обкорнать каждое топором и, поддев шестами с трех сторон массив пня, его многоногое тулово, приподнять его кверху, но не вытащить. Оказалось, что с боков десятки, сотни деревянных проволок удерживают его, как толстая паутина, паутина небывало прочная, а снизу, под самым раструбом расходящихся пресеченных щупалец – другие щупальца, устремляющиеся в глубину. Он поднял голову, стоя на дне ямы, и увидел, что кромка ее уже не по плечи ему, а пожалуй, по макушку. Но он продолжил рыть, и обрывать жирные нити, и выбрасывать лопатою груды земли.
   Однажды он выкарабкался по сооруженной из досок лестнице на поверхность, закурил. Эконом как будто поджидал его. «Скажете, что я стал посмешищем, что все рассказывают друг другу, и священник тоже, что Блас свихнулся?»
   - Нет, какое. Это-то и сам, без меня, ты понимаешь. Но ты не знаешь, что взялся за труд непосильный. Корни этого грушевого дерева проросли до середины Земли и трижды обвили ее ядро, а сверху распространились на тысячи верст кругом твоего надела. Ты едва добрался до верхних, а дальше вниз протянулись скользкие и очень жесткие побеги, которых не возьмет железо. И я думаю, ты молишься, или скоро начнешь, но и это ерунда. Потому что и у Апостолов не было веры настолько, чтобы сказать смоковнице: «Исторгнись из земли и перейди в море». Надо полагать, что вера Апостолов была покрепче твоей, а смоковница не так безнадежно погрязала корнями в пучины праха, где сама земля подобна камню.
   Блас невпопад подумал: «Господь пастырь мой, ничто же мя лишит». Он стоял над темной ямой, над которой возвысился непобедимый пень, стоял с лопатою, грязный, изнуренный, в изорванной одежде, взъерошенный, курил и сплевывал землею. Он понимал, что искуситель только повторяет ему его же собственные дикие, нежданные мысли и что и впрямь бесконечно уходят вниз корни чудовищного грушевого дерева. Но если ты занят каким-то делом в жизни и знаешь, что оно твое, то делай его и не загадывай, каким бы неприглядным оно и безнадежным ни казалось. И в этом вся мудрость. Так его поучал бездарный отец-неудачник, и раньше ему не приходило на ум, что вся мудрость действительно в этом плоском наставлении. Начал накрапывать дождь. Он спустился в яму.
   Скоро холодные потоки облили его, почва под стопами стала жижей, он поскользнулся, упал, поднялся с трудом, но все же затупившимися тяжелыми садовыми ножницами продолжил глодать один из проволочных отростков корня и перерезал его.
   Однажды он упал в холодную муть и уже не мог привстать. Губы как будто шевелились, но прочесть по ним ничего определенного было нельзя. Он думал, что длинный поблескивающий корень вонзается в самое ядро земли, не сгорая из-за своей чудовищной плотности среди губительной магмы. Эконом смотрел сверху на цепенеющее заживо тело и прислушивался к чему-то неслышимому, летевшему из чистого тепловатого кристалла воздуха.
   - Что? Веровал и не отчаялся до конца? И только? – Он поморщился. – Какой, однако же, китч. – И, плюнувши, пошел оттуда прочь».
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah