RSS / ВСЕ

|  Новая книга - Андрей Дмитриев. «СТЕРХ ЗВУКОВОЙ»
|  Фестиваль "Поэзия со знаком плюс"
|  Новый автор - Елена Зейферт
|  Новый автор - Евгений Матвеев
|  Новый автор - Андрей Дмитриев
|  Новый автор - Михаил Бордуновский
|  Новый автор - Юлия Горбунова
|  Новый автор - Кира Пешкова
|  Новый автор - Егор Давыдов
|  Новый автор - Саша Круглов
РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВ

Инна Иохвидович

Фамильные портреты (три сестры)

20-02-2008 : редактор - Рафаэль Левчин






1.
К ней часто, особенно перед сорокалетием Победы, приходили пионеры. И она рассказывала им. Что приходило на память. Чаще всего это были случаи времён Первой Мировой и Гражданской. Ребята переглядывались между собой, шептались, хихикали, глядя на ополоумевшую, ничего из-под своих толстенных линз не видевшую старуху, ведьмо-сгорбленную, в тёмно-синем платье с орденом Красной Звезды на шалевом воротничке. Она и сама не слыхала своего голоса, рокот у барабанных перепонок заглушал всё, она только з н а л а, что говорит. Но зачем? Для кого? Кому? Её просили, вот она и говорила. Рассказывала о войне. Война же не кончалась, с самого августа четырнадцатого длилась она.
Она говорила о том, что лично ей не доводилось участвовать в боевых действиях; до революции, закончив женский медицинский институт, она стала врачом. Но и во тьме своего рентгеновского кабинета она всегда была как бы на передовой. Пронизывая светился экран; сколько их было – сердец, лёгких, черепов... И сама она находилась под вредоносными лучами (дети и подростки видели скрюченные фаланги пальцев, перебиравшие кистья шали, ноги в протезной обуви, с выпиравшими и из-под жёсткого верха ревматическими косточками).
Всю себя она отдала войне, свою молодость, жизнь, всё своё личное. Оставшись старой девой, она жила с младшей сестрой, девственницей тоже. И кроме войны она уж ни о чём и не помнила. Ни того, как один за другим поумирали родители; ни тех в кого она, время от времени, безнадёжно влюблялась (обычно это были начмеды, главврачи или консультирующие профессора); будто бы и не было суда над ней за опоздание на работу в 37-м году, и не её выгоняли из рентгенинститута во время «дела врачей» в 50-х, когда докладчик-парторг прямо в глаза ей кричал: "Знаем, как умеете вы отправлять на «тот свет» русских людей, все вы Штеренберги (Штеренберг – это её фамилия), и не место среди нас «коганятам-тёмным» (незадолго до этого собрания из института эндокринологии изгоняли известного профессора Когана-Ясного)"; ни череды похожих друг на дружку дней, сбегавшихся в годы и десятилетия.
С тех пор, как исполнилось ей девяносто лет, она не только не стала выходить на улицу, но и перестала владеть временем: бодрствуя ночью и придрёмывая днём, она запуталась и провалилась в неведение, отсчёт времени был окончательно утерян.
Юным «следопытам» и журналистам, участникам военно-патриотической игры «Зарница» и на пионерских сборах, посвящённых памяти павших героев, – везде и всем говорила она о войне, о том единственном, что было. Она была обычной женщиной, рядовой бесчисленной армии, в темноте вглядывающейся в светящегося человека, проникающей во внутрь его, в миллионах снимков пытающейся разгадать непостижимость убиваемой и всё воскресающей плоти, стремящейся облегчить и умерить страдания изувеченного тела.
Ужас, стоны, кровь, гной – невозможно к этому привыкнуть, но жить с этим можно. Жить, чтобы ненавидеть врагов, поджигателей. Именно из-за них особенно плохо приходилось евреям, из-за них продолжались эти бедствия, из-за них не выходили замуж женщины, из-за них, из-за них, из-за них...
Телевизионная программа «Время» была её единственным в сутках ориентиром. Она её не смотрела, а слушала, надевая слуховой аппарат. И он хоть и усиливал постоянный прибойный шум в ушах, но всё же через него шёпотом, обрывками, как через радиопомехи, пробивались голоса.
Она только и уловила, что у очередного президента США, фамилию которого тут же забыла, лежащего в госпитале, обнаружены раковые клетки. Она сняла будоражащий аппарат и удовлетворённо сказала сама себе, себя не слыша: "Наконец-то, может быть, эта напасть, война проклятая, кончится!"
И в почти полной темноте и тишине, нарушаемой лишь бьющим в виски прибоем, она стала ждать. Мира.

2.
Осклабившийся, сидевший у пианино ребёнок, ритмично бил себя по голове, фонограмма давала глухой звук; другой, с закатившимися вверх белками близко посаженных глаз, растягивал, чтобы с ожесточением снова сжать, меха гармоники; по ТВ шла передача о детях, жертвах родительского алкоголизма. Когда миловидная ведущая затараторила об алкогольном синдроме плода, она вышла из комнаты.
Дверь она, как всегда, открыла рывком, и, как всегда, его руки метнулись к контрабасу и к смычку, лежавшему рядом на полке. Пиликая, он прижимал инструмент к телу, будто пытаясь им закрыться от неё. Взглядом оборвала она пиликанье.
– Ты что думал, если телевизор работает, так я ничего не услышу!? И не знаю, чем ты здесь можешь заниматься?!
– М-м-мамочка, – заикаясь, заныл он, – я р-р-репетирую... я только на м-м-минутку о-отвлёкся, я б-больше н-не буду...
– Знаю, знаю, – махнула она устало рукой, стараясь не смотреть на контрабас, прислонённый к его бесформенно-огромной фигуре. Она знала, она всё знала об этом 53-хлетнем мужчине, лысом, зато с кустиками волос на самом кончике носа, с рыбьим губошлёпым ртом, с пузырьками слюны в уголках его... А его заиканье, подчас переходящее в невнятный лопот, она узнала бы и в самом страшном, вавилонском смешении и гуле голосов. Это был её первенец, её сын, её Рэма.
Она вернулась в свою комнату, к телевизору, который всё ещё вещал о грозном враге рода человеческого – «зелёном змие». Совсем не страшные, обвитые «московским» говорком ведущей, истории сменялись устрашающими кинопортретами алкоголиков-деградантов и их детей.
Поворот ручки, и на другом канале хорошенькая Наталья Линичук с затейливой причёской занималась ритмической гимнастикой. И её это тотчас взбодрило, ведь пелось же в песне, сопровождавшей передачу: "Это не просто гимнастика, это зарядка души...". Но, вечно некстати, на задорную телевизионную музыку накладывалось мучительное контрабасье терзанье.
– Замолчи! – крикнула она, а он не услыхал.
Вновь ворвалась она к нему.
– Ты что, оглох, я чуть не надорвалась от крика. Замолчишь ты, наконец, или нет!?
Испуганный, сосредоточенно глядя в ноты и опустив смычок, стоял он, не понимая, за что заслужил выговор: ведь ширинка на брюках была наглухо, на все пуговицы застёгнута.
– Ладно уж, играй, – обессилела она, – играй!
Всю ночь проворочалась она, не помогали уснуть ни привычный элениум, ни недавно выписанный реланиум. Фармация не спасала от кошмаров, громоздящихся один на другой, стоило ей только прикрыть веки. Вырожденцы и дебилы, увиденные ею накануне на экране, то кружились в танце вместе с ней и Рэмой, а то вдруг куда-то убегали, и она вдвоём с покойным мужем, в том самом виде, в каком она его запомнила в гробу, бежали за ними вослед, хватали то одного, то другого, а то и третьего, чтобы удостовериться, что это не их, не их ребёнок.
Села в кровати. Под языком холодел валидол, она зачем-то поправила свои седые, коротко стриженые волосы. Тихо, не зная хорошенько, нужно ли будить его, она позвала: "Рэма,Рэма!". В ответ полнейшая, без шорохов даже, тишина, крепко спит её сын, её первенец. Она не любила, когда он крепко спал. В ночи его в растянутом на десятилетия детстве, он обычно уделывался.
Откинувшись на подушку, она вдруг подумала, что почти никто, наверное, и не знает, что зовут его – Рэма. Ведь на работе, в оркестре, почти не играющем, городского драмтеатра (магнитофонная плёнка уже давно заменила «живой» звук), и в среде родственников и знакомых его звали Роман. Роман Петрович. На самом же деле только недавно выправлен был паспорт, по которому его звали «Роман Петрович», а по старому звался он «Рэма Пейсахович». РЭМА – имя она выбрала ему – колоссальное! Аббревиатура - Революция, Электрификация, Механизация, Авиация - под стать Времени, тому Времени и, как тогда казалось, грядущему Веку! Он же, её сынок, стыдился имени смешного своего, не меньше, чем самого себя, своего лица, неловких рук, слоновьих ног, переходящей в лопотанье речи...
До самого последнего времени, до тех пор, пока ведущие научно-популярных передач не просветили её насчёт вредности кровно-родственных браков, пагубного наследства их – детей, неполноценных и даже идиотов, Ханна Мордуховна (писавшаяся, как и многие её единокровцы, Анной Марковной) считала такой брак одним из выражений единства, спаянности всего еврейства. Она вышла замуж давным-давно, по велению старшего брата и из чувства долга, а не по любви. За своего двоюродного брата Пейсаха, худощавого, молчаливого, бережливого парня. И как любая еврейская женщина, будучи беременной, пусть и от постылого, но своего, родича, носила она под сердцем, радуясь и ожидая, затаённо прислушиваясь к бьющемуся, будто рвущемуся из какой-то неволи, распиравшему её, плоду. И в тридцать втором году, накануне Голода, он явился, словно одним из Предвестников его – большеголовый, большеухий, большеротый...
Ему сделали обрезание, как положено было, на восьмой день (неисполнение обрядов, и даже Завета, пришло позже), но не был он младенцем, еврейским младенцем, с почившей на нём Благодатью. И тогда, точно отдавая его в жертву времени и бедам, инстинктивно предчувствуемых ею, выбирая имя первенцу, она как будто заклинала какие-то неведомые ей силы, она и произнесла: "Рэма".
Много лет ей объясняли, и она, наконец, поняла: во-первых, БОГА, который был везде и всюду, создал всё и был всем, чьё присутствие, хоть и смутно, но ощущалось ею и в порыве ветра, и в пламени, рвущемся из печи, Н Е Т. Это ей доказывали и доказали! А отсюда вытекало и всё остальное: напрасно она вышла замуж за двоюродного брата и родила идиота. И дети её могли быть Петровичами,
н а с т о я щ и м и П е т р о в и ч а м и, вспоминала она губатого белозубого Петра, Петьку, чьи руки, нахальные и мускулистые, навсегда, ожогом, запомнили её груди, плечи, ноги. Она же отвергла его ради того, измождённого, ворчливого к старости и скупого, бок о бок с которым пришлось жить, родить детей, кроме Рэмы, ещё нормальных мальчика и девочку, и чьё надоевшее, требовавшее еды и ласк тело пришлось ей обмыть перед положением во гроб.
И если бы кому-нибудь вздумалось спросить: кем она себя считает, – возможно, она бы затруднилась бы ответить на это даже самой себе. Не женой своего мужа и не еврейкой, и не секретарём-машинисткой директора завода, тем более, что печатанью она предавалась механически, а люди, вереницей проходившие через её жизнь, были как тени, мгновенно запечатлевавшиеся на сетчатке, чтобы тут же исчезнуть; разве что матерью, и не тех, двоих, нормальных. Выросшие, они почти не интересовали её, впрочем, как и она их. А матерью Рэмы, своего сыночка, своего первенького.
Школа, с синяками на Рэмином лице и теле, захарканный соучениками портфель; надпись мелом на «москвичке», белым по чёрному: "ЖЫД"; устало-заморенное к вечеру выражение его глаз; и умоляющий о защите взгляд к ней, к матери... Пожалуй, он меня ещё и ненавидит за всё, что я для него делаю, иногда взбредало ей на ум, и в эту минуту она и сама яростно и обречённо ненавидела его.
Чему только не пыталась она обучить его, скрипка отпала сразу, аккордеон через некоторое время, он сносно играл: "Будто замерло всё до рассвета...", песня эта, правда, и осталась единственной в его репертуаре, наступила очередь великана-контрабаса. И разрешилась Рэмина стезя.
Анна Марковна и не заметила бы, что мальчик повзрослел, если бы не приходилось ей по пятницам стирать бельё. В первый раз она лишь с недоумением рассматривала ссохшееся белёсое пятно на чёрных трусах сына. Тогда-то и выработалась в ней привычка рывком входить в тишину его комнаты. Она боролась, боролась не только с его вредной привычкой, зашивая брючные карманы, ударяя линейкой по крупным пухлым рукам его с обгрызанными ногтями. Но и с собой, со своими предрассудками боролась она, ведь она знала, что евреям онанизм запрещён категорически, потому что от упавшего во вне семени и может народиться долгожданный Мессия. Потому, наряду с санитарно-просветительной работой для него, она занималась антирелигиозной пропагандой для себя, и это было утешительно.
Протекции не помогли, и музыкальная карьера Рэмы началась в райцентре, в единственном кинотеатрике, где оркестр наяривал перед началом сеанса.
Только через месяц удалось матери выбраться к нему. Сына дома не было, квартирная хозяйка провела её в комнату Рэмы, где Анна Марковна вдруг почувствовала себя неуютно, н е х о з я й к о й. И как бы в подтверждение интуитивно родившемуся подозрению вместо груды вонючего скомканного белья она вынула из комода сложенные стопочкой выглаженные и чистые, столько до того стиранные ею трусы. Потом калейдоскопом: кинотеатр с небольшой сценой, и он, неуклюжий, с контрабасом, смешки в зале, прикованные к нему издевательские взгляды, крики, возгласы, шлейф тянущихся с детства плевков; и была та женщина, ещё и с ребёнком, сама какая-то странная, может, от рождения такая же, как и он, с тем же детски-трогательным, затравленным взглядом. Анна Марковна даже засмеялась, увидев их рядышком, до чего похожи, почти как сиамские близнецы.
И, она, мать, увела его из фойе кинотеатра с запахом сырости, она вывела его из-под сыпавшегося на него смехового града; и забрала, уберегла его от той женщины, его первой и единственной женщины, очень опасной женщины, грозившей стать ей соперницей! Он никогда не сопротивлялся материнским решениям, и этому тоже, но взгляд его уверял в ненависти. Её и это не страшило. Зато она любила и делала это от Любви, Великой Материнской, ничем не перешибаемой любви.
Воспоминания роились в бодрствующем мозгу, обступали её.
Часы отбили шесть, значит, было утро, хоть за окном и стояла морозная российская ночь. Она знала, что лежать бесполезно, сна не будет. Прошла в ванную, прополоскала рот (у неё были съёмные зубные протезы, от них отдыхалось ночью).
И принялась за каждодневное: нагрела чайник, приготовила завтрак, замочила кое-какое бельё...
Около часу дня из дому ушёл Рэма, поздно, как и подобает артисту. Она осталась одна, принялась за стирку. Со своим бельём справилась быстро, дошла очередь до его носков, маек, трусов. Странное дело, старуха только сейчас обратила внимание на то, что трусы были чистыми, то есть, конечно, ношеными, но чистыми!!! И поползли какие-то мысли, лихорадочно пронеслись обрывки из любимых ею научно-популярных передач и такого же рода литературы. Она зацепила и вытащила на поверхность памяти удивительное, поразившее её словосочетание «мужской климакс»...
Она сидела на полу в ванной, прислонившись к кафельной стене, с неотжатого сатина трусов капало на выложенный метлахской плиткой пол. Ничто уже не могло заставить её пошевелиться.

3.
– Вам куда?
– На Пушкинскую, – она захлопнула дверцу и машина, стронувшись, понеслась сквозь промозглый ноябрьский вечер.
– На Пушкинскую? – переспросил таксист, коротенько хмыкнув, перед ней был его заросший затылок, на темени чуть сдвинутое крошечное кепи, – какая же это Пушкинская, это же жидовский район, это скорее Биробиджан!
Мгновенно её тело, еле вместившееся в узкий проём заднего сиденья, подобралась, словно бы сошлись и без того ссутулившиеся плечи, вобрав в себя и шею, полные колени очутились у груди. Вся она стала подобием шара, комка.
Сияли жёлтые звёзды. Но, как ни странно, авто со страшным возницей увозило её всё дальше и дальше от района Тракторного завода, от яра, в который когда-то полегли её сородичи, в город, раскинувшийся на пяти холмах и пяти долинах. Увозило комок сжавшейся человеческой плоти, разъеденной годами и болезнями, набитой воспоминаниями, напичканной цитатами из великой русской литературы, почти шарж на женщину, по-девичьи боязливую и стеснительную.
Усилием воли она расслабилась, встряхнула гривастой седой головой, безмолвно перечислила: город, день, год, век... И сама же себе с укоризной: "Мистика какая-то, а ведь просто такси, шофёр, вовсе и не Харон, не перевозчик, а обыкновенный, каких много, антисемит. Я в Харькове, сегодня 7-е ноября 1985 года. Была в гостях..."
И, сразу же, она обладала даром переключения (недаром столько лет отучительствовала, да ещё словесницей!), перенеслась назад, в получасовой давности своего пребывания в гостях.
Мария Марковна Штеренберг была приглашена на двадцатилетие свадьбы своей бывшей ученицы, тоже ставшей педагогом и даже дослужившейся до завуча, Леночки. Собралась педагогически-инженерная компания. Всё было вкусно и мило. И тосты за здоровье и счастье располневших бывших молодожёнов, и крики «горько», и то, что целовались и другие семейные пары – неюбиляры, и песни Окуджавы под гитару (трогательное воспоминание о недавней молодости), всё, всё нравилось Марие Марковне. Она тоже выпила и со всеми вместе кричала «горько», и в голове у неё шумело то ли от вина, то ли от магнитофонно-гитарного завыванья, то ли от сосудов...
К ней подсела Леночкина подруга Люся, тоже её бывшая ученица и тоже педагог. Глядя на эту, с мягким безвольным лицом женщину, Мария Марковна вдруг вспомнила, что у той была когда-то несчастливая, безответная любовь, безнадёжные, длившиеся многие годы отношения. Она перевела взгляд, теперь объект этой любви, яркий блондин с круглым розовым лицом, сидел за столом и выпивал. Люся таки добилась своего, и вышла за него замуж (поистине человек - кузнец своего счастья!), и живут они, наверное, хорошо и счастливо. Но, как будто снова очутившись в классе, она потребовала подтверждения всему тому, о чём сейчас подумала и о чём припомнила:
– Люся, ты счастлива!?
Во внимательных тёмных глазах молодой женщины, недоумение.
– Ах, это, – повела она рукой в сторону мужа, тот поднял бокал, поклонился и выпил.
– Не знаю, Мария Марковна, я ничего не знаю. И испытываю только два сильных чувства: усталости – от всего, домашней работы, тетрадей, детских болезней, от мужа, вообще от всего! – улыбнулась она, а кончики губ поползли вниз, – и тошноты – от дела, которое делаю! Учу, чему? Что сама знаю? – резко поднявшись Люся вышла из комнаты.,
В голове у Марии Марковны бил набат. К счастью, все замолкли, за пианино села Леночкина знакомая –музработник из детсада. И мелодии, которые играла она, были знакомыми, песни из фильмов и популярные детские. И хоть со слухом у Марии Марковны было туго, ей нравились и репертуар, и то, как фотографически, хоть заснимай, сгруппировались гости у пианино. Женщина уже не только играла, она дирижировала, она руководила стоявшими перед ней. И так здорово это у неё получалось, что Мария Марковна сама и не помнила, когда начала подпевать, скорей всего с того мига, когда та, взмахнув рукой, повела их всех за собой: "Широка страна моя родная...я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек..." – уверенно выпевала она. Пусть и туго было у неё с музыкальным слухом, зато чувствовала она себя спокойно и ясно, как в молодости.
Она благодарила Леночку, рвавшуюся её провожать, и даже шутливо заметила: "Отлично провела мероприятие! Я у тебя «сценарий» спишу!". Марию Марковну ведь снова звали в школу работать, филологов не хватало, никому не хотелось возиться с тетрадями.
На троллейбусной остановке в ожидании, постепенно обмокая под сырыми снежными хлопьями, в одиночестве, она зашептала:"В ноябре, нет в декабре, в той стране, снег до дьявола чист..."
Незадолго до её ухода на пенсию ввели в школьную программу Есенина, и её угораздило прочесть ещё сверх программы поэму:"Чёрный человек", и нынче на безлюдной остановке она месила ногами в грязь мокрый снег и маялась от неточности: в ноябре или в декабре в той стране снег до дьявола чист?
"Чист,чист," – слишком чисто она говорила по-русски.
С л и ш к о м – это уже показатель инородства. Всё должно быть нормально, а не слишком! А разве где-то, у кого-то было нормально? Нет уж? "Грандиозно и безобразно, чисто по-русски!" – вылезла цитата. Из кого это? Не помнила, а может, и не знала? А может, и придумала? Нет, быть не может, ничего никогда в жизни не придумала...
Они въехали на Пушкинскую, когда-то называвшуюся Немецкой улицей, проехали мимо сквера с бюстом Пушкина, установленного благодарными харьковцами ещё в 1904 году.
"Вот сейчас доедем, – сглатывала слюну она, чтоб не прорвалась предательская тошнота, – и зайду в подъезд, в квартиру, увижу сидящую в кресле старшую сестру Беллу... И всё будет хорошо, нормально, как всегда. Не то, что сейчас когда впереди его крепкий затылок и волосатые руки лежат на баранке."
Приехали, погас счётчик, шофёр приподнимает кепку, вытирает лысинку, такую кругленькую, небольшую, по размеру кепки.
«Ха, вот так возничий!» Она протянула ему деньги.
«СПАСИБО, ЧТО ТЫ ДОВЁЗ МЕНЯ ДО ПУШКИНСКОЙ ИЛИ, ЕСЛИ ТЕБЕ ТАК УГОДНО, ДО БИРОБИДЖАНА. А НЕ СВЁЗ МЕНЯ В ГАЗОВУЮ КАМЕРУ...»
Он смотрел вслед ей, ковылявшей к подъезду: чудная старушонка – за всю дорогу так и не проронила ни слова, а у него сегодня было отчаянное настроение поговорить «за жизнь»!

blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah