РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВАлександр Мурашов
28-01-2015 : редактор - Женя Риц
Заупокойные записки
Заупокойные записки
2-ая симфония
We had the experience but missed the meaning,
And approach to the meaning restores the experience
In a different form, beyond any meaning
We can assign to happiness.
T.S. Eliot, Four Quartets
1.
Я хотел бы рассказать о своей юности, поскольку мне никогда не случалось читать подобных записок, изложенных и без пошлых недомолвок, и без игриво-прямолинейного откровенничанья пополам с бравадой. И рассказать даже не столько о юности, сколько о людях, которые были мне знакомы и которые уже умерли или не умерли, но за прошедшие годы стали совсем непохожими на те образы, которые у меня составились когда-то на их счет. Юность я буду отмеривать с пятнадцатилетнего возраста, с того времени, как я начал учиться в гимназии. До того я ходил в обыкновенную школу, и там достаточно было материала для позднейших разговоров. Но только в гимназии, едва принятый туда, и позже, летом моего пятнадцатилетия, и с началом учебного года, я осознал, что нечто свершается для меня, надо мной. Высоко парила часовая кукушка, выкрикивая: «Incipit vita nuova», - хотя я еще не знал самих этих слов. Я обнаружил, что тело мое одушевлено.
Надо сказать, что последние месяцы, что я провел в обычной, обхаркано-грубиянской школе, мне вспоминаются как сквозь туманно-белесую, полусонную отстраненность, как будто я был любопытным, но вовсе не чутким и скорее чуждым и забывчивым, даже враждебным наблюдателем череды мелких событий, происходивших возле меня и со мною. Зато в гимназии я пробудился, и даже думаю, что знаю точно, когда завершилось мое пробужденье: это случилось во время октябрьской поездки скопом с другими гимназистами в Харьков. Тогда-то, рядом с Демьяновым из старшего, одиннадцатого класса, я ощутил, что прежде щекотавшее, окатывавшее меня какой-то легкой, мерцающею грезой будущее, раздразнивавшее и раздражавшее фантазию, взяло да и наступило, и вот оно, протяни руку в пустой холодный тенистый, кажется, что осязаемый вечерний воздух и прикоснешься к нему. Не знаю, почему Демьянова, этого изящного подростка с длинными мелко-вьющимися темными прядями, собранными резинкою в хвост назади, называли «Маня», и от какого имени странным образом произвели такую фамильярно-приязненную форму, я говорить не буду. Он походил на лукавого, несколько меланхоличного арлекина с мягкой, но свежей и невялой обрисовкой щек и красиво очерченными, пухлыми, пунцовыми губами. В нем увлекали порочная андрогинная грация гибкого подростка, небольшие внимательные глаза из-под густых ресниц, звучавший чуть нараспев хрипловатый голос и расстрельная улыбочка поэта, каким воображался мне поэт.
Неважно, каким эротическим прихотям льстила внешность Мани и что привлекло меня в нем на первой совместной попойке. Гораздо занимательнее спросить: пробудился ли я тогда, десятиклассником, или наоборот, мой поверхностный сон, разреженный, в который я почти не окунался, перешел постепенно в более глубокий, ясный, яркий, драматически пережитый мною на правах протагониста или хотя бы антагониста? И если последнее верно, и я из дремоты проснулся в сон, то развеялся ли он теперь?
Началось для меня разудалое времечко рок-баллад, алкоголя, порывистого чтения классики, переводных книг двадцатого века и романов Набокова, любви, сигарет, абсурдных шуток, реланиума, элениума, панковских песен, первой завороженности Бродским, Траклем, Геймом, снова алкоголя, сигарет, сигарет – да изредка и косяка, разумеется. Я думаю про эту осень 93-его, и меня ужасает, сколько же у меня воспоминаний, сколько же всего за двадцатилетний промежуток с тех пор переменялось в жизни, сколько встреч, обстоятельств, эмоций, друзей, разговоров, музыки, самообманов, сколько всего прошло – и я как будто раздавлен этим обилием. Тогда звучали мне «Unforgiven» и «Nothing else matters» «Металлики», «Still loving you» «Скорпионз», «Дорз», гребенщиковские «Под небом голубым», «Звезда Аделаида», песни «Русского альбома» и более ранних. О, если бы я теперь смелее отказывал себе в принудительном удовольствии быть или хотя бы казаться умным! По крайней мере, я могу не быть таковым в прошедшем. Я и не был.
Особенным отзвуком отзывалась песня «Цивилизация построила июль» (т.е. «Красный смех»), которую я услышал, отрывками вполголоса, от Демьянова в Харькова, а уже потом – в исполнении Летова; о Неумоеве я и не слыхивал тогда. Жесткие золотисто-охряные листья, ломкие под ногами. Бессонница, гитара Симеона, и привольные разговоры о самоубийстве, и прохладная, но не колючая темнота за окном замызганного, обшмыганного автобуса, темнота, в которой сквозило ветром, прилетевшим со звезд, с тяжелых, леденящих звезд. И если мы считали себя «партизанами подпольной луны» хотя бы втайне, то никого не находилось, чтоб опровергнуть наши ребяческие спонтанные домыслы. С годами разучиваешься стихийно домысливать, но за такую утрату доверья к своему воображению нужно платить оскудевшей жизнью, прозаичной и потерявшей шарм полунамеков, недомолвок, полуосознанных аналогий. Я достаточно умен для тебя, лицемерный читатель?
В наше повествование, где есть Арлекин и Пьеро, добро пожаловать и Коломбине. Итак, она звалась Алина (пускай Алина), из моего класса. Поначалу Алина была предметом честолюбивых устремлений – моих. Довольно быстро мы объяснились, и взаимная эротическая незаинтересованность была обнаружена. Однако каким-то очарованием, должно быть, обладали ее соломенно-русые кудряшки, игривые ямочки на щеках, добродушная насмешка небольших внимательных серых глаз и далеко отогнутые, длинные большие пальцы рук. Особым очарованием? Через годы Калерия сказала мне: «Да просто тогда у нее у одной из всех девушек были уже настоящие сиськи». Наверное. Поэтому вскоре случилось так, что буквы имени «Алина» были коряво надрезаны на руке Демьянова. Имелся и третий поклонник, Филимоша. Мне казалось, что он и сам не вполне четко понимал, чьим поклонником был – ее, его или, как произошло на Харьковской Лестнице, моим. Скорее всего, у Филимоши это было формой гимназической нежной влюбленности, подражающей тому, на кого направлена, то есть Мане Демьянову, за которым Филимоша следовал беспрекословно во всем, куда его допускали.
В этой Филимошиной покорности своему божку было нечто терпеливо-бабье, вплоть до флегматичного и не слишком болезненного согласия получать тумаки и ругань, и не только от Мани, но и случалось, от Тухлина. Но зато и оказывался он рядом с Маней всюду, где бы ни видели Маню. Я испытывал гадливое пренебрежение к Филимоше и, одновременно, завидовал тому, что его предпочитает Демьянов держать постоянно при себе. В конце концов, они были друзьями. А я не был ни послушным унылым прихвостнем, ни другом Мани, раздражительное самолюбие чаще отдаляло меня от него, от любимого мною старшего товарища, которого я считал великолепным томным красавцем, природным принцем среди плебеев. Каждый из нас троих выигрывал и каждый проигрывал, поэтому наши жизни и были подспудно соединены.
Филимоша выигрывал, потому что мог вложить в чистосердечную заботливую преданность несознаваемые или непризнаваемые чувства, сами по себе гораздо более целомудренные, чем истинно-любовные. Проигрывал он не потому, что очутился на роли наперсника, с которым могут и не очень щепетильно повести себя, а потому, что должен был заемные эмоции, взятые под копирку с Демьянова, переживать как свои, хотя и не мог воспроизвести толком их изнанку. Но он, бесспорно, хмурился и грустил, потому что считал себя влюбленным в Алину и отвергнутым ею. Маня проигрывал потому, что Алина подавала ему какие-то пустые надежды, вероятно, из наслаждения, которое девушке-подростку, хотя и уже созревшей, доставляет то, что за ней смиренно ухаживают. Нередко это оказывается просто удобным! У Алины, между прочим, был постоянный избранник, не из числа гимназистов, и думаю, она приключений не искала. Но Демьянов выигрывал, потому что ему изрядно шел романтический облик надменного, нарочито-холодного, но ранимого и уязвленного поэта своей судьбы, терзаемого жестокой обольстительницей. Куда-то прочь из каменного мира настойчиво влекло обоих нас. Наверно, не была бы то Алина, он бы иначе, но не меньше пострадал от ударов бурных, отчаянных эмоций, а почему эти эмоции должны быть у многих юношей резкими и гиперболическими – ведает Бог. О себе могу сказать, что тогда упивался пессимистической обреченностью своего благородного чувства, подобно тому, как семинарист, умирающий от чахотки, упрямо твердит: «Телеграфируйте в Святейший Синод, воскресения мертвых не надобно!» А сглаживал я неприятные, царапающие детали такого настроя алкоголем и реланиумом. Это было естественным самообольщением, когда полугласным девизом, как было у нас в гимназии, становится: «Один из нас непременно гений; возможно, это я». По-настоящему безысходные муки любви, не отличающиеся эстетическим достоинством, испытал я позднее, студентом-первокурсником.
Но гимназическая обреченность была лишь гранью невероятного, сногсшибательного открытия. Кажется, у Леона Блуа говорится, что, если бы мы могли увидеть душу, возможно, мы были бы устрашены космическим зрелищем прекрасного исполина. Осенью 93-его, зимой на 94-ый год со мною то и случилось, что я увидел душу, свою душу, отраженную тем, что соприкасалось с нею: людьми, городом, ночным небом, книгами. Конечно, я не знал, что это грандиозное видение – только моя душа, только психология – психологическая проекция. Наверное, поверь я в такую постную трактовку пятнадцатилетним подростком, я был бы оглушен и разочарован. Это была сама Вселенная, полностью, до мельчайшей, ныне зримой черты и от начала Земли до повседневной легкой дрожи человеческой истории, - передо мною и необъяснимым образом интимно, тайно связанная с моей любовью, моими полудетскими страданьями, порывами, обидами. И потом, когда я переживал студентом свою разделенную и низвергнутую любовь к Ваде Келареву, меня, держась стороною, сопровождала природа, ее многозначительные перемены весны, лета, осени и зимы, ее закаты, ее преломленный воздухом свет, но уже не вся Вселенная. Однако же я еще имел дерзость почитать Творца этой природы, угадывая в ее отточенной красоте всемогущего руку Художника, создавшую и меня. Увы, позднее, в разнообразные месяцы последней любви моей молодости, я увидел природу испещренную уродством, изувеченную, жалкую, постыдно-расторгнутую на хаотически движущиеся куски, прямо гностическую Ахамот.
А классика? На меня, подростка, залихватски подействовал «Идиот» Достоевского, больше чем «Преступление и наказание», тогда же я охотно прочитал «Село Степанчиково». И, кажется, «Белые ночи» - о чем они? Сильное впечатление от «Очарованного странника», «Леди Макбет» Лескова, и, словом, хороший набор литературы для юношества. А что читал еще из Лескова, а кроме того, Александра Островского, оставило разве заглавия в памяти. Изначально меня расположили к русской прозе повести Гоголя, больше всего «Записки сумасшедшего» и «Портрет», «Герой нашего времени» и, как ни забавно, «Обломов». Гончаров потом, конечно, поблек для меня, когда, уже учась в институте, я читал «Обыкновенную историю», с ее костлявым схематизмом.
Но вернемся к Харькову. Мы поехали под присмотром педагогов, знакомиться с учениками какой-то местной гимназии. Первым делом, не доходя до поезда и педагогов, мы нажрались шумной компанией на огороженной площадке детского сада вблизи Курского вокзала, и под предводительством, разумеется, Тухлина. Но это, для взятых лирических тем, все же массовка: и Тухлины, и Кусикова, и даже Лера Маркина. Основная сцена с блу-апами и двумя переменами – широкий газон перед тамошней гимназией, столовая гимназии, видимая через окно, в темноте напичканный хмурыми большими людьми трамвай, общежитие на окраине, где мы ночевали, там лестница и дортуар. И дортуар.
Нас было трое в этом оцепенелом общежитии, на юге темнеет быстро, всей прихлынувшей чернильной гущей. Мы сидели на застеленных попонами кроватях. Симеон сноровисто пощипывал гитару. Мы даже не касались с Манею Демьяновым друг друга. В те времена благословенные мне это показалось бы излишним. Я чувствовал, что иррадиация схожего внутреннего настроя связывает нас и обволакивает каким-то особенным укромным, развешанным в безлюдном дортуаре оттенком приглушенного света ламп. И тем-то вечером мы и заговорили о «братьях», о том, что встречаешь своего истинного брата не среди родни, а среди прежде чужих людей, и Симеон предположил, что мы с Маней как раз такие братья, а Маня согласился. Не стоит удивляться, как я удивился после того вечера, что именно глумливый Симеон ухватил сердцевинный смысл происходящего с нами, по крайней мере – каким оно было для меня. Да и для Мани, наверное, только «братьев» мы понимали несколько различно. А что касается Симеона, то летом 94-ого мне вполне определенно раскрылась тайная сторона его предательского, петляющего темперамента, которую, впрочем, наобум я отмечал словами и заранее, говоря, у Симеона «глаза восточной женщины». Слабая месть за «братьев», то ли иллюзию, то ли проникновенный всполох озарения, лазейку в необиходную истину. От повторов такого бледного всполоха и жажды этих повторов я почти десятилетие спустя не был свободен, не вполне свободен и сейчас.
Что же, теперь поговорим о Тухлине, Лере Маркиной, Сысойской и, словом, обо всем сопровождающем хоре. «В воздухе разлилось благоухание весны», как сказал остроумный Федин брат, когда Федя снял ботинки. Белобрысый Федя Тухлин-Коробчанский был каким-то вакхическим корифеем. Братья Тухлины – конечно, чистенько отмытые, но случалось, в те годы, что у кого-то были настолько омерзительные повадки, настолько гнусная мимика и сноровистые плоско-смачные шутки, зазеваешься, и ляпнет по тебе, – что рядом с этим человеком ощущалось для меня тошнотворная вонь затхлого, измаравшегося тела и гнили. И так для меня воспринимался Тухлин (я нарочно чуть-чуть искажаю фамилию), а в меньшей степени, и Симеон; на факультете я познакомился с подобным же Киряевым – упокой, Господь, душу, его пьяным потом выбросили из машины спящего в сугроб, при диком московском морозе. К прискорбию признаюсь, что меня и сейчас порою передергивает от манер какого-нибудь хохмача-пижона, как от зловонной плоти, но, внутренне отпрянув, я хотя бы не умозаключаю от ужимок к облику душевной жизни, разве иногда к душевной гигиене, но тут и меня самого прижимает нагоняем моя высокомерная досада, а сам-то, сам-то? Исповедую грех перед Господом: я пусть и поверхностно, лицеприятно и по внешним знакам, а все же сужу и, мельком, осуждаю иную неряшливую душу. Да смилостивится Всевышний, amen.
Было и другое полухорие, но из него я сблизился достаточно, чтобы слышать голоса, только с А.К-овым и девушкой Марьей-Федотовной, да и то на излете зимы или даже ближе к маю. Сюда же, наверное, как-то относится и Кусикова, Алинина подруга, эта саркастичная тонкая миниатюра, эта повторенная эпиграмма, тепловатый уксус с каплями иронического сюсюканья. Приведу, например, забавный обмен репликами. В девятом классе был застенчивый понурый чернявый паренек, смугловатый, южнорусского типа, казавшийся уютным и, вкратце, можно было бы сказать, угрюмо-волооким, хотя подобные слова бойчее попадают по более северно-бледным мишеням. Забыл, как звали его. Положим, Гаврила. Я в шутку сказал Кусиковой, что он на Лермонтова похож. Она возмутилась: «Да ты што! Гаврила – это ж прямо вылитый онанист. Я, как его увидела, сразу подумала». Она, вероятно, полагала, что онанисты – какая-то особая порода мужчин. Но тонкое сочетание образов Лермонтова и Онаниста, и чтобы оно спонтанно, «сразу подумалось», засело у меня в памяти, уже вне связи с Гаврилою и южнорусским меланином.
Итак, паря на высотах романсных, приходилось поглядывать под ноги, чтобы не наступить в мокрую остроту если не Тухлина, то Калерии, а если не Лерину, то Симеонову, а если и не Симеонову, то можно ужалиться об изыски Сысойской или сдержанно-прямолинейную мизантропию Кусиковой. Сысойская была дочерью «того самого» старика Сысойского, про которого никто не знал, какой это он «самый». Я в 93-94-ом видал его несколько раз, а вот с дочерью его поладил. Оба они были мне мороком для очей, оптической опечаткой. Она – любительница эвфемистически, поизящнее и поизвилистей, сказануть пошлое общее место, да так, что и не поймешь, что точно подразумевается. Как-то я позднее пожаловался ей, что в моем институте культурных людей – нуль шесть десятых на квадратный километр. Она ответила: «Если ты хочешь Гомера по-древнегречески нараспев цитировать, то нигде много слушателей не найдешь». Будто что разумное ответила. Но зато «сделано» на славу, чтобы звучало живописно, выпукло, предметно, а какая разница, что это не ответ, мимо цели и проку – пусто. Однако я подумываю (между нами, читатель), что дело тут в отцах и детях.
Ребенок мыслит антитезами: на то у него отец и мать. Когда он немного подрастает, тезис и антитезис становятся абстрактными, и, как все отвлеченное, устремляются каждый к своему пределу. Это называют «подростковым максимализмом». С годами подросток научается облекать призрачную скуку абстрактных понятий плотью опыта, а поскольку в самом опыте он не находит границ, кажется, что он достиг желанного синтеза, то есть зрелости. Ничуть не бывало, это лишь комическая картина не по делу использованного опыта. Становимся ли мы когда-нибудь взрослыми?
Поначалу ребенок – шарж, невольная карикатура на своих родителей, настолько меткая, что мало кто отваживается ее узнать. Потом он становится самым жестоким, самым суровым судьей своих родителей, и опять же, невольно и полуосознанно, так что почти и не замечает сам, откуда к нему приходит эта инквизиторская строгость. Может быть, назвать это местью?
Папаша-то Сысойский, с трубочным дымом из желтоватой проседи усов и бородки, изрекал-извлекал пифически оракулы чубука. Он изволил быть знакомым со всяким поэтическим бомондом и сбродом, больше предпенсионного и пенсионного возраста. Не знаю, были ли собственные стихи, лелеемые им, для него занятием всей жизни, но точно то, что формализм выпестованной, хитро выскобленной сентенциозности был ему сладок, как солнечный свет ящерице. И вот прекрасные правила. Во-первых, если о чем-то сказать, припуская салонного острословия, с многозначительными паузами после интригующих каденций, и даже сказать о самом неприглядном, то уже оно и не такое неприглядное. Во-вторых, главное удовольствие – не быть кем-то, а быть знакомым с кем-то. Обосновываются эти необходимые орудия из несессера сноба тем, что «все в жизни есть средство для ярко-певучих стихов», или как-то так. И даже когда своих ярко-певучих нет. Не больно-то балует жизнь, подкинет повод процитировать чужие – и то хлеб. И вот, придерживаясь правил, дабы не быть похожей на свою прозаичную мать, Сысойская следовала папиному образцу, разве что трубки не курила. Праздно пребывать в упоении словесными вывертами и финтифлюшками – приятно же, по себе знаю. Ну и помурыжили, ну и поиссушали меня Сысойские своей словесностью. Но потом биология разворачивает: хлоп – и вышла замуж за кормильца амбала, чтобы как за каменной стеной, не пить же воды с того, что он сыроват, неотточен своим средним захолустным полуобразованием. Ну и к бубнам стихи, надо прозой жить, готовить, тряпки мыть, извиняюсь, а правила-то въелись, остались. Мы помним: щеголять краснобайством и быть знакомым.
Уф, написал абзацы немало злобные и дерзкие. Но, видите ли, я очень долго, идиотически долго считал, что за этими лоснистыми павлиньими хвостами – нечто драгоценное, а не то, что обычно за хвостами бывает. Если обозначить резче, отвлеченно от какого-либо лица, то возьми мозгляка, пропитого гнилушку, выезжающего только на заученных эдаких малопонятных терминах и десятке виньеток – его принимаешь за человека опытного, многосведущего, даже талантливого, хотя бы, положим, в языке, которым говорит. А что такое язык? – А язык неизбежное средство познания себя, и мира, и себя и других в мире, и таковым средством следует владеть. Но тут-то и наступает недоумение, внушаемое всяким формализмом: детали тютелька к тютельке, а каркаса нет как будто никакого. Знаешь что… я думал, что больнее увидать пустыми тайны слов. Но поди ж ты, и это лишь кажется. Слова надежны, риторика дурна, когда самозабвенна. Или, как сам Сысойский говорил, «главное – синтаксис».
Я и сейчас не убежден, что ларчики открываются просто. И откуда такая любовь придти в чужую душу, как в затхлый, хорошо знакомый чулан со всяким залежалым барахлом, и покопаться в нем, скажите, пожалуйста! Мы не ожидаем обнаружить в чужой душе чего-то, устроенного иначе, нежели у нас, и, следовательно, и стараемся не обнаружить, и не обнаруживаем. Мы этим себя лишаем возможности найти подлинные черты сходства, но, вероятно, они-то нас и не слишком интересуют: как бы не изобличила нас в сходном чужая душа! И разве не должно стремиться к тому, чтобы мы были изобличены, хотя бы потому, что нам надлежит беречься закваски фарисейской? Но впустую сетовать. Ведь морализм – слуга избалованного господина, желающего приобрести на грош пятаков, да еще и покутить ipso facto. Бедный старый морализм! Тебя приставили рабом, премудрым Эзопом к неправедному Иову, судящемуся со своими утешителями, кто бы они ни были. Страшно сказать, что это за Псевдо-Иов, заставляющий тебя подавать все новые и новые способы выдавать его гадкое рубище за прекрасный камзол, его безобразные увечья за особый род красоты, его бахвальство за скромность. Ведь этот мышиный жеребчик – наша богобоязненная совесть, которая больше всего боится не Бога, а богов, ею же и придуманных от весьма тщеславного желания претерпеть, пострадать. И боги жаждут, как и полагается алчным, жестоким идолам. Но ты, морализм, неужто со своим хитрым рабьим, рябым знанием психологии ты не можешь от него отвязаться? Молчит, не дает ответа.
И вот мы поехали в Харьков. То есть сначала нажрались на территории детского садика поблизости от легендарного Курского вокзала. Пили «северное сияние», хлыщеватый коктейль – «замес» шампанского с водкой, весьма забористый. Потом побежали от каких-то пригрезившихся ли, действительных ли ментов, которых я не видел, а только побежал, как все, хохоча, как все. Мне вручили Симеона, у которого заплетались ноги и язык, и я с проволочками довел-таки его до поезда и нашего вагона. Правда, он меня облевал. Но это ничего, он блевал «северным сиянием» и на куртку, выветривается, а крошки примешавшейся пищи я потом скомканной салфеткой отчесал. Зато во время наших проволочек он сказал мне, на мою жалобу, что я не пойму, где у вокзала вход: «Мы найдем вход, Сысойская сказала – ты умный». Надо же. Польщен, польщен нелицемерно. А там уже и перрон, и Тухлин, и Демьянов, и все орут, мельтешат радостно, и поодаль Маркина Калерия. Словом, мы в поезде. Поехали мы в Харьков и приехали туда, невыспавшиеся, погуляли, значит, за ночь. В тамбуре, накуренном так, что дальше, чем на полметра, не видно, голосили песни под лязганье состава и перерывчатое дранье гитарных струн. Бродили от плацкарты к плацкарте, лупили шутки и пересказывали их тут же. Я определен был в плацкарту к Маркиной и протрезвевшему Симеону, и заткнуться мы, конечно, не могли, только примолкли, когда сердитый толстый хохол с боковушки прикрикнул: «Ну-ка спи, москаль поганый, а то сейчас снотворного в жопу выпишу». Примолкли с придавленным хрюканьем.
Лера Маркина – особа заметная была у нас. Широкоплечая, мосластая, шумная, смешливо-ехидная барышня, и преуморительные штуки делала: мимика и жестикуляция не уступали детской эрудиции и выражениям наотмашь. Истинный бутуз, пригодный чтобы его называли «бой-бабой» и «казаком», она развилась в красивую продолговатую женщину, которая и прежде угадывалась бы по маленьким кистям с заостренными пальцами, посадке головы и другим приметам, если бы присмотрелся ценитель. Тухлин, при видимости осторожного благорасположения между ними, её недолюбливал. Он признавался мне как-то, что «терпеть не может», когда матерится девушка, как матрос. Однако, коль скоро на счет Тухлина, то терпел же. И брат его терпел. У Тухлина-брата – застенчивость громоздкого человека, но, при сдержанном тоне, тоже любовь преподнести цветок красноречия, хотя бы из задницы чертовой бабушки.
Простите за грубые слова. Я лишь хотел рассказать о том, что мы очутились одни с Демьяновым и об уплотнившихся в автобусе (трамвае?) харьковчанах, такие суровые, большие, как громадные куклы, мужчины и женщины, широковыйные, тяжелорукие, с ноздреватыми (все же – трамвай) лицами, обветренными, утрамбованно-рыхлыми, заскорузлыми лицами, цвета одежды – блеклые и темные, и вот такие стремные, слоноподобные мужчины и женщины от шестнадцати до шестидесяти, и две тщедушные гимназические фигурки, фигурки-гимназистки, наши – моя и Демьянова. Вокруг моих тщедушных, узких (было дело) торса и бедер болтается нарочито слишком просторная, папина незастегнутая куртка, черная с легким люстром, а на Демьянове, помню, темно-малиновая водолазка и коричневая гангстерская шляпа. А фон – харьковчане, хрюковчане, толстомясые, высокие, трупердые, с шеями как бревно, кабаньими затылками, да таких и москвичей тоже навалом, хоть раком ставь до Петербурга, шуршат газеткой «Новости Анального Округа», и вот, читатель, тогда, читатель, освобождается – но только одно – сиденье в конце слепой кишки трамвая, а значит, рядом с нами, и более того, никто своими взопревшими пудовыми окороками на него не претендует, и тогда, читатель, натурально, читатель, мы с Демьяновым не знаем, кому из нас садиться, и он решает быстро и метко, он садится сам и сажает одним повелевающим движением руки меня к себе на колени. А едем мы из центра в наше окраинное общежитие, где мы обнаружим одного Симеона, а дальше ты знаешь, читатель, но я-то не знаю, и думаю, что, может, там собрался весь содом уже, а мы пока одни, и сраковчане вокруг, милые добрые скопидомы, я искренне уважаю вашу усталую понурость, не буду заведенным порядком льстить, что сам давно уже – один из вас, но мы теперь похожи, теперь, но не тогда, а тогда-то я сижу на худых коленях у Демьянова, и молчу, и думаю, что это уже все, никакого завтра не будет, и это я соврал, потому что я сижу и думаю, что это уже, наконец, и началось, то, что будет завтра, и не то, чтобы прямо так и думаю, но мне боязно так подумать, а все равно думается, но вокруг – люди бесформенные, большие, хмурые, и я понимаю, что вот не слезу, под напором их доступных нехитрой догадке чувств, но я не слезу, потому что, может быть, ничего потом другого и не будет, хотя я и верю, что будет, но все же мы сейчас направляемся, напомню, в общежитие, а там возможно, весь веселый кагал, и братья Тухлины, и угодливый шут Симеон, и прихвостень Филимоша – а куда, интересно, он подевался? На авансцене мы вдвоем, фоном – насупленные, злые, большие мужчины и женщины, за грязными окнами панорамы каких-то тусклых пустырей перед серыми сквозь серую взвесь нечастой мороси прямоугольниками хрущоб, или что у них на Украине, и вот не слезу, думаю, я здесь сижу и не могу иначе, да будет стыдно тому, кто об этом скверно подумает, хотя и будет прав.
Слез перед тем, как мы вышли из трамвая, понятно. Потом-то уже и обшмыганный автобус, какие-то несколько остановок, уже свечерело, пала страстной разбойничьей негой южная ночь, звезды с кулак, и веет холодом, но не холодно, и дальше ты знаешь, читатель. Кстати, я не помню, где были произнесены сакраментальные Симеоновы слова, возможно, в сортире, мы туда ходили курить, вообще мы и в дортуаре курили, но вот почему-то вышли. И я вспоминаю сероватую матовую плитку, липко залитую желтым электрическим светом, кабинки без дверей, вернее, перегородки, между которыми сами понимаете что, источая фимиам летучий и свободный, и сбоку раковины эмалированные, и вырез четверти желтой стены, распахнутое окно, за которым они самые, на воздушном океане, без руля и без ветрил, по синему воздуху, к Цитере и Пафосу. Возможно, в сортире.
Но где бы ни были сказаны, а прозвучали в полумраке дортуара, потому что лишь в полумраке только и можно «придать значение» таким словам, полностью придать значение, не на столько-то процентов. Свет обнаруживает перед нами, прежде всего, совокупность пищи, как писал один философ, пища для зрения, ума, реакций всяких на внешние стимулы. И пища забивает нас под затычку. В полумраке, полусумраке, скрадывающем очертания, мы возвращаемся к себе. И как это могут быть такие не единокровные и не единоутробные браться, которые до пятнадцати-шестнадцати лет и не знали один другого? На свету такого не бывает. Бывают: друзья, приятели, товарищи (кто такие?), любовники, любовницы, жены, папа, мама, дети, внуки, у кого-то даже правнуки. Бывают братья настоящие, как Тухлины, например. Еще сестры, братья и сестры, двоюродные, единокровные, единоутробные, троюродные. Короче, совокупность пищи, говоря метафизически. А в полумраке все иначе, при бледном свете, кидаемом луной.
Через часа полтора, конечно, нарисовался весь содом. И вот тогда-то обнаруживаю я себя на Крюковской Лестнице, бесстыдно обнимающимся, косо озирая проходящих, с Фи-ли-мошей! И прошу занести в протокол, что не я, не я его обхватывал, не я прижимался или тихой сапой притулился ласкать, а меня именно что Филимоша, ежели память не врет, обхватил, прижался и так далее, а я – О, Человек! Ты – живая лестница Иакова. Как страшно это место: Господь здесь, а я и не знал.
Ну Тухлины животики надорвали, усохли со смеху над нами. Калерия была занята Симеоном, да не от нее ли он прятался в уединении дортуара, прежде чем кодла туда заявилась, т.е. закодлован был дортуар. Он ее не любил, Калерию, она увлекалась им, а он любил другую, неважно кого. И, кажется, в тот же вечер они и объяснились. Помню, что мы стояли на крыльце (не на лестнице, читатель!) с Калерией и Кусиковой и обсуждали способы самоубийства, находя какое-то утешение в этой болтовне. Кусикова-то объяснилась тем вечером с Ромкой – а я еще ничего не сказал про Ромку Родионова; но вот говорю: они объяснились, у них обратная ситуация, он ее пламенно, ее сердце каменно. Правда, они же уже объяснялись в поезде, он еще на крышке помойки напротив клозета плакал, а теперь, как всякий молодой человек, недвусмысленно отшитый, он решил убедиться в бесповоротности отказа вторично. А Демьянов проводил время в объяснениях с Алиной. И только мы с Филимошей ласкали друг другу перебегающими пальцами волосы, и шею, и что там поблизости.
Вот так прогребывает юный вертопрах свое неожиданно, только что обретенное сокровище тайного братского союза. И Филимоша в итоге шарахнулся, когда возник налицо бледно-выжатый Демьянов, и покинул наши насиженные полулежа ступени. И Демьянов, я думаю, был разочарован не одним объяснением с Алиной. А я стоял и курил на крыльце с Лерой Марковой и Кусиковой, и мы смеялись над всем произошедшим, и от нашего смеха мне становилось тоскливо и страшно, и мы утешались разговорами о самоубийствах разных. А какая идиллия была поначалу, днем раньше, когда с вокзала нас привезли в эту гимназию. Там надлежало покушать, познакомиться с хрюковскими гимназистами, послушать доклады малоизвестных мне еще из другого полухория. Полухария. Невыспавшиеся, прибыли мы в Хорьков.
Было тепло, и сухие листья, блекло-охряные и золотистые, трескучими охапками под ногами. Я замечу между прочим, что назвать листья «золотистыми» - пошлость. Какая-нибудь разбитная богемная укладчица слога посмеется над таким поэтизмом, поминающим какие-то раскрашенные гуашью или фломастерами бумажные кленовые листочки на окне в школе. И я бы, конечно, никогда не назвал листья «золотистыми», если бы не одна знаменательная подробность. Меня… э-э, как бы это сказать, не очень волнует, что скажет богемная денди уточненного гротеска. Им подавай духи на скипидаре, они восхитятся. Но «золотистые» листья это убого. И я именно потому и называю их золотистыми, что пора была золотая, весны моей златые дни, золотая осень и т.д.
Ужасно над нами верховодство вкуса, хорошего тона, заботы о стилистическом единообразии или о продуманной игре стилистическими красками. Если бы я был вдумчивым пошляком, домашним врачом современной культуры, я бы сказал:
- Сначала вкусы становятся изнеженными; искусство слишком занято гладкостью слога, тонким равновесием в переливчато-мерцающей игре оттенков. Всякое ясное, прямое, мощное выражение причиняет изнеженным вкусам боль. Солнечный свет – слишком ярок, симфоническая пестрота отчетливой патетики быстро утомляет. Нужна соната лунного света. Но, как говорят знатоки, это обманчивое впечатление, еще не наступила ночь. Искусство еще прекрасно. Это последний луч трагической зари, последний свет на закате. Откройте Батюшкова, Ламартина, Китса и уловите его, потому что последний луч мгновенен. Уже чрезмерна доля сентиментального сюсюканья, мелких забот формализма, талдычащей зубрежки трафаретов, порочно-дразнящих полунамеков и полутонов. Прямое, сильное, резкое выражение – это же синоним грубости, профанации искусства. – По правду говоря, оно стало немножко пустеньким, это искусство. Его обедненье, его нездоровая блеклость, переходящая в мертвенную, побуждает, однако, вернуться к аффектам, но только методически обеззараженным, иссушенным, ходульным. Например, к сатире в оболочке иронии. К «антологическим» перепевам запыленных красот Мелеагра. Но поскольку привыкли испытывать болезненное раздражение от аффектов, сама болезненность принимается за нечто целительное, за то, чего не хватает: за содержание. Похоронный вой сменяется геморроидальной веселостью. Аффектация оживляется вне архитектонической связи, не ради того, чтобы обогатить гармонию или полифоническое целое, а ради однообразных гипербол, бьющих как можно ощутимее по чувствам, желательно по нескольким сразу. Бестолковая мелодрама разражается надрывными воплями, театральные ужимки и гримасы проникают во все закоулки романа и оперы... Здравый вкус находит убежище в примитивной изобразительности, редко пытаясь нечто выражать, из опасений перед мелодрамой, перед водевилем. А гипербола захлебывается на высотах гибели богов, погребальных песен истерзанному «страдающему богу». Она провела в эстетике своеобразное «онтологическое доказательство» Святого Ансельма, дальше она занестись не может, «for this effect defective comes by cause», как говорит добряк Полоний. И тогда-то декаданс и рессентимент начинают неприкрыто разрушать то, что они еще не вполне подточили и отравили. Кажется, что они в своем праве, потому что они срывают и растаптывают тафтяные цветочки анахронизмов и опрокидывают аляповатые картонные деревца, какими обставляла себя напыщенная мелодрама. И впрямь как будто бы нужно бесцеремонно стирать помаду и сбивать парики, давить каблуками муляжи плодов, чтобы просыпалась труха. Но это отнюдь не освежение репертуара, не гигиеническая мера против мертвящей рутины гиперболических эффектов. Это – «восстание рабов» в эстетике! Они начинают с бурного погрома на сцене, пощечины на выставке, а затем обнуляют счет, чтобы начать (но не завершить) сооружение исполинского чего-то такого, чего и свет не видывал, вместо театра и пинакотеки. Это новое столпотворение, разумеется, утомляет, едва начавшись, и они принимаются обмазывать калом поверхности начатых стен, предлагая насладиться таковым зрелищем как спектаклем, как художественным объектом, чем угодно. В конце концов, они просто ничего не делают, и, фиксируя это свое таинственное занятие на пленке и в цифровой памяти, в бестолковых стихах и хрониках, в пустопорожней и никуда не ведущей эссеистической трескотне словес, они полагают, что все же делают что-то уже тем, что делают – niente. И как замечательно они ничего не делают! Женщина скучной судьбы, ростом с поганку, шириной с полянку, в белых облупленных кожзамовых сапогах, да еще и какой-то шерстяной толчок на голову по уши натянут, ну и стишцы так себе – а всё «богема», лица необщее выражение, так сказать. И хочется ей, пропела бы про золотистые листья и златые дни, и она имеет, что пропеть, да вот боится, скажут ей: вспомнила, бабушка, Юрьев день!
Да, я так бы и сказал. Но – этой речью недостойной не стану обольщать себя и тебя, читатель. Довольно того, что я не оскорбляю тебя сысойскими красотами, бессмысленными вычурностями «под Жданова», «волнистыми попугайчиками злого взгляда» и «птицами с амальгамой на крыльях». И у нас с тобою дела поважнее, я рассказываю историю, ты ее слушаешь. Итак, засыпанный налетевшими откуда-то листьями, лисьими листьями, сверху сухими, а вскопаешь ногою – посырее, весь в кленовых этих листьях газон простирался перед фасадом трехэтажного строеньица, занятого гимназией. В Москве уже считай зима, а тут была золотая осень, прямо как на бутылках писали. Мы прохаживаемся с Демьяновым особняком от прочих, и он бормочет что-то под нос, а у меня с недосыпу и бухла какая-то временная глухота, я не разбираю больше половины слов, и вдруг слышу: «Как же все меня задолбали». Что, говорю, и я. И Демьянов смотрит каким-то прищуренным своим особым взглядом вперед и вдаль, говорит: «Ой, тебе пора бы понимать, что если я говорю, что все задолбали, это к тебе a priori не относится». Каково услыхать влюбленному? И глухота пропала, и воздух как поцалуй, нежный, суховатый, хищный. Обычно поцалуи слюнявые, как полтарелки супа во рту, слюнтяйские, слюнявые. Этот, я разумею воздух, не был таким.
Потом (камера заглатывает через окно первого этажа) мы сидели в столовой, и хлебали какой-то жидкий зеленоватый бульон с лапшой, и ложки и вилки были алюминиевые. Калерия (я для того и ввел на самом деле этот персонаж) взяла одну вилку, поставила ее зубцами книзу и говорит: Эта вилка похожа на женщину с длинными ляжками и короткими ногами. Боюсь, что фыркнул целым фонтаном бульона из-под лапши. Именно то, что она сказала не «бедрами», а «ляжками», прямо вымораживало изнутри, где солнечное сплетение. Хохотали несколько минут. Но дело-то не в том, смешно ли, смешно, остроумно, не остроумно. Когда я выходил уже из столовой, мне внезапно подвернулся Демьянов и сунул мне в руку вилку с длинными ляжками и короткими зубцами, говорит, я для тебя украл.
Но самое смешное, читатель, эту вилку я, обуреваемый одиноким мрачным торжеством, бросил с крыши гимназии, нашей гимназии, а не хмурьковской, последующей зимой. Мы на крыше чем занимались – бухали. Тогда в большом ходу у нас бывали кремовые ликеры. Я, по-моему, его-то и бухал. И блевал розовой жижицей, или зеленоватой, или все же розовой. И, подойдя к краю крыши, выбросил вилку, торжественно, однако не привлекая внимания других. Я носил ее в нагрудном кармане джинсовой рубашки, читатель.
2.
Зима, как было сказано известному юнкеру Шмидту, не навеки. Она прошла, и стали для одиннадцатого класса приближаться выпускные экзамены. Мы приготовили к постановке и поставили пьесу моего сочинения, историю с художником, женщиной, портретом и попугаем. Надо сказать, что зима была зимою посещений театра, а именно спектакля «Лысый брюнет» с Петром Мамоновым и его визави. Однажды, по дороге на очередное представление, мы прихватили с собой Полину. Она еще училась в той обыкновенной школе, из которой я ушел. И что связало меня с Полиной? Моему тщеславию льстит, если она меня немножечко любила. Мне даже кажется, что я немножечко отвечал этой девушке с приятно-пухлым, бархатистым персиковым личиком, каштановыми волосами и покатыми бедрами, если не взаимностью, то симпатией довольно сильной. Мы стали с нею театралами.
Ну и «Лысый брюнет» сказался в нашей пьесе, к чему его и помянул.
Пьеса не была в действительности нашей, но не потому, что копировала «Брюнета»; она его не копировала, хотя я играл или намеревался играть с удачными потугами на Мамонова. Пьеса не была нашей, потому что ее написал я один. Демьянов, которому ее потом приписали, только выкинул из нее одну сцену, мелодраматического пошиба, и за это ему спасибо. На «Лысом брюнете» мы побывали не меньше десятка раз, но я и вообще тянулся к драматическому роду: едва прочитан Чехов и цветаевский «Казанова» - я уже взялся за пьесы Сартра, Ионеско, Мисимы, за «Калигулу» Камю. «Томас Беккет» Ануя мы посмотрели с А. К-вым в июне. С тех времен я всегда охотно открываю книжку пьес. Но, любя драматическую литературу, я не ходок в театр, исключением были зима и лета 94-ого, с наизусть заученным «Брюнетом», с тем, что я и Полина зачастили на спектакли Розовского. Вероятно, драма легко полюбилась мне потому, что ребенком я смаковал от фразы к фразе пьесы Шварца, вполне достойные моих позднейших увлечений Шекспиром, Лопе и всем испанским Золотым веком, Гольдони, Гоцци.
Кроме нас с Демьяновым в моей пьесе играли Филимоша и одна барышня, их подруга, так что спектакль можно смело называть нашим, и наш спектакль произвел выгодное впечатление. Мною заинтересовалась девушка Марья-Федотовна, творческая натура, а А. К-ов прямо сделался «влюблен» в меня, как мне сказали. Мы поладили с Марьей-Федотовной, а потом и с А. К-овым, весною 94-ого года. А через девятнадцать лет повстречались с девушкой Марьей-Федотовной, отточенной временем, на прощании с телом А. К-ова, неожиданно повесившегося в отдаленном городе. Думаю, что он не вполне в здравом уме учинил расправу над собою. Возможно, выпил прицельно, с ним бывало изредка. Впрочем, мы не менее семи лет до его самоубийства даже толком и не разговаривали с ним, как-то не случалось. Он спешил все время куда-то, фаустовская душа. Упокой, в любом случае, Господи и вечным светом осияй.
Она, девушка Марья-Федотовна, держалась вообще на отдалении от обоих полухорий. Она была художницей, писали большие картины с преобладанием неровных квадратов алой и желтой краски, стекающей струйками, среди квадратов и пятен вклеивались неожиданные кусочки фотографий, ксерокопий текста, ткани. Я из подражания ей какие-то коллажи тоже сооружал, но куда как менее смелой рукой. Она прилепливала к неровной поверхности картонки, обмазанной пластилином, лампочки разного размера, она фотографировала под странными ракурсами бытовые предметы. Никто из мне знакомых сколь-нибудь близко не понимал, что она делает, мне самому казалось, что она не более чем забавляется. Хотя я бывал, вместе с Полиной, у Марьи-Федотовны в гостях, и видел карандашные этюды гипсовых голов, довольно заурядные натюрморты на фоне драпировок, то, что рисуют все, обучающиеся занятиям художника. Но лампочки, аппликации, фото пузатых банок с половниками в них? Это казалось эпатажем. Потом, через несколько лет, я узнал, что у Марьи-Федотовны проходят выставки, но, честно скажу, ни одной не посетил. Впрочем, А. К-ов относился и к тогдашним опытам этой девушки умеренно-серьезно, однако я еще не сдружился с ним в достаточной мере, когда настороженно и не без азарта обозревал труды Марьи-Федотовны, да и позже не вполне его понимал. Он умел углядеть происходящее со стороны, недоступной мне. Его интересы были самыми внезапными, движение его любопытства от одной области приложения к другой не поддавалось моим интуитивным аналогиям. И я с недоумением пытаюсь представить, как происходило, что он накинул на шею петлю. На прощании я не мог смотреть в лицо покойнику, на эту беленую деревянную маску, тело-то долго везли из отдаленного города, было головокружительно-душно, собравшиеся надышали, доверху наполнили небольшое зальце своими запахами, что, видимо, лишь усугубили наваленные кучею цветы.
А я хотел рассказать о Ромке Родионове. И расскажу-таки. Это он плакал в поезде на крышке мусорного бака, а потом заново объяснялся с Кусиковой. Звали его не Рома, а Родька, но не прямо же Родион Романович, значит, Роман Родионов. Главной особенностью Ромки, или Родьки, был невеликий рост. С сидячую собаку, острила Калерия. Поэтому он влюбился весьма соразмерно в миниатюрную Кусикову. Но Лёля была нерасположена любить по ранжиру сидячей собаки или хотя бы терпеть Ромкины воздыхания. А спустя годы у Ромки была большая красивая рыжеволосая жена, наркоманка и декадентка, с прерафаэлитским профилем. Однако и это прошло, да и хватит о нем.
Но, прежде всех дальнейших превращений, с нами приключилось нечто странное. Итак, мы собрались в гимназии на вечер с танцами при погашенном свете. Надо вообразить себе комедию. Важно, павой пришла любезная полногрудая Алина, и с нею наперсница Кусикова. Стороною держался издерганный, тонкий Демьянов, преследуемый собачьей преданностью Филимоши, мы тогда с обоими оказались на ножах. Маркова уже не страдала по своему Симеону, Ромка, со сморкающимися глазами готового расплакаться сенбернара, звал меня куда-то в закоулок, в закуток выпить вместе, наедине. Ему хотелось поведать мне свою кручину, а может, наоборот, похвастаться неизвестными мне успехами молодого мужчины. И я не потешаюсь: Ромку если не любили, то полюбливали женщины, «полюбливали» как «погуливали», не знаю, тогда уже полюбливали или это началось позднее. Пришла и девушка Марья-Федотовна, приставлявшая отломанный изогнутый чайный носик на соответствующее место лица. И А. К-ов был. Иаков. Да, и само собой разумеется, оба Тухлина-Коробчанские: и Федька, и брат его, добротный шкап. И Сысойская.
Видели вы, как в марте голуби крутятся на месте, выпячивая зоб? Похожи на подростковые желания и амбиции. Какая, спросите меня, была амбиция у Федьки Тухлина-Коробчанского, кроме как быть компанейским затейником? Ничего об этом не знаю, а только уверен, что была, и даже, возможно, он любил, печально и пылко. И вот еще не закатилось державное солнце, еще белело только небо, уже заглотили мы с Ромкой по блади-мэри из пластиковых чашечек. На эстраде в танцевальном зале Симеон наигрывал, кажется, что-то лирическое рокерское. Может быть, «House of the Rising Sun», а вокруг него стояли, сидели, подпевали или просто слушали. Но солнце-то клонилось на запад. И я посмотрел на них, на эту «компанию», частью которой считал себя иногда, и вдруг обнаружилось, что все настоящее, сейчас происходящее невообразимо устарело, сплошной анахронизм. Как будто я видел не лица, не группу вокруг человека с гитарой, а какие-то полузабытые фотографии в альбоме. Златые дни пролетают, облетают, облиты солнечным блеском. Нечего кривиться, это наиболее счастливое выражение, найденное гением человека для того, что было отрочеством, ранним юношеским возрастом: златые дни – не годы, и они умчались безвозвратно, на фиг. И молодость моя еще не началась, она едва начиналась, едва проступала, слабо вылеплялась наружу из полусна полудетских дней. Молодость уже отсчитывается годами, и они похожи один на другой, как будто ничего не меняется и только в разной степени возобновляется. А это – не повторится. Я подумал – но я не думал, конечно, того, о чем пишу сейчас, я как-то чувствовал нечто в таком роде, но не думал, - я подумал, а не плюнуть ли мне. Плюнуть, расхохотаться и отправиться к себе домой, позвонить Полине. И очень больно было, что расстаемся, мол, до свиданья, наш ласковый мишка, возвращайся в свой сказочный лес. В хрюкивские дубровы. И в то же время было трезво, несмотря на блади-мэри, было как-то забавно и несколько неудобно. Как на поминках по тому, кто спокойно стоит и смотрит со стороны на поминающих его, разливающих водку, насупившись, траурно-притихших. Да никто ж не умер, чего носы повесили? Поэтому и хотелось уехать.
Но это не всё. Ибо я не уехал. Время было начало отслаиваться, оно же может слоиться. Знаете, выкуришь, положим, косяк... Я давно избегаю подобных удовольствий, но имел таковые в прошлом и что-то с горем пополам да помню. Выкуриваешь косяк, и надо перейти проезжую дорогу. И кажется, машины движутся медленно-медленно, как в покадровой прокрутке видеозаписи. И сам движешься так, как будто ногу отрываешь от земли по миллиметру. Но при этом ты знаешь, что машины мчатся быстро, они опасны. Ты как бы отколупываешь оболочку времени, какое оно для тебя, и заглядываешь за нее, и там они стремительно летят, машины, еще собьют, пожалуй. Потому как машины-то движутся быстро, на самом деле, а не в твоем времени, но ты – в своем времени, а не вне его, и значит, непонятно, ты действительно медленно делаешь каждый шаг, как в покадровой прокрутке, или ты тоже быстро перемещаешься. Такое было со мною и в тот весенний день, поздним апрелем 94-ого, и я не упыханный был, ну выпил с Ромкой блади-мэри, да я ее тут же и выблевал, «кровавую мэри» эту, сунулся за штору и траванул на пыльный подоконник. Оно, конечно, я злоупотреблял, как говорил выше, реланиумом, едва не стал химически зависимым. Ну, да неважно, хотя восемнадцать таблеток элениума, по две через каждые пять минут, это большое испытание, наверное, но то еще зимою было, а я про весну, поздний достаточно-таки апрель, возможно, май уже. А когда глотал по две через каждые пять или что-то такое минут, своим восемнадцать колес элемниума, мелькнула мысль, что можно и гикнуться, но мелькнула уже на девятой-десятой таблетках, и я ее нашел даже забавной. Все равно, опрокинуться в легкую томность, изнеженную меланхолию сейчас, и какая мне разница, что будет потом?
Я не гикнулся, да вряд ли это было и возможно. Но, подготовленный такими опытами, позднее майским послеполуденным часом, выпив блади-мэри с Ромкой, я заглянул за конфетную обертку своего личного времени, и увидел, что очень-очень быстро уходят, просачиваются прочь, заканчиваются дни и месяцы, влюбленности, друзья, вообще люди, но это вне меня, а я не знаю, не могу узнать, а я-то мчусь вперед или ползу, понятно же, что быстро разминусь я с ними, но по причине чьего движения, моего или их? Они сейчас промчатся, да, а я останусь, но возможно, и я не останусь, возможно, я промчусь мимо них еще стремительнее, чем они мимо меня.
Говорят, Эйнштейн писал о чем-то подобном. Я не очень-то представляю, что писал Эйнштейн, но помню свои мысленные ощущения тогдашнего дня. Мысленные ощущения – не эмоции, а именно нечто ощутимое, но бесплотное. И вот, спонтанно оценив ситуацию, я почувствовал головой, внутри нее, что лучше не спешить. Ведь кажется, что никто никуда не убежит, но они, стоящие более-менее неподвижно вокруг Симеона, убегают с огромной скоростью, не меняя положения тел, зачем же мне самому еще бежать в противоположную сторону, - осознал, но не то, чтобы подумал я. И остался на танцы при погашенном свете.
Сначала-то не танцы, а какая-то возня, мы с Алиной строили друг другу поганые ухмылки и, театрально грозя пальцем, декламировали краткую майковскую укоризну «Ты дрянь!» Я заприметил сгорбившегося Демьянова, который сказал с долей усталого раздражения: «Ты думаешь, Юра, это очень смешно, а это ни фига не смешно» Вероятнее всего, не смешно. Но пусть охота, летящая вслед, растает, как тень! А потом и впрямь погасили свет, горели какие-то елочные фонарики над эстрадой. И зазвучала, будоража отклики со дна сокровеннейших потемок, «Still loving you» «Скорпионз», медленный танец. Не помню, с кем танцевал Демьянов, не помню, с кем танцевал я. Но что-то произошло в темноте, какое-то прикосновенье руки к руке, или неожиданно рванулось и затикало сердце часовым механизмом бомбы. Возможно, и никакого прикосновения не было, возможно, и сердце неизвестно как себя вело. Возможно, мы кружились вдвоем с Маней Демьяновым, и я откидывался назад, как буэнос-айресская шлюха в объятиях танго. Возможно, ворвались огненные менады в гирляндах цветов и стали раздирать нас двоих на клочья. Или что-то, какие-то две маленькие реплики были сказаны, неслышно для других, или даже одна. Читатель, тебе жестко на*бали, автор увлекал тебя от промежуточных пиковых мгновений, от каденций к финальному трепету, и вот, представляешь, какая незадача, куманек, не помню, совсем не помню, что же там произошло. Прикинь? – Забыл! Но что-то, несомненно, свершилось негаданной развязкой, что конкретно – не помню, прости меня, придурка, верните этому рассерженному хаму деньги из чучельной шляпы!
Но самое-то важное и не в том, что произошло, а самое важное – что мы, метафорически изъясняясь, кружились с Демьяновым под «Still loving you», смущая взгляды прочих, раздельнополых пар, и я понял, о, я мысленно ощутил, что это навсегда, какое-то секундное, но огромное тяготенье, сплющивающее целые Вселенные в грецкий орех. И прошло двадцать лет, или сколько там получается, а я и сейчас, дописывая этот рассказ об одном годе, даже половине года моей ранней молодости, и даже о нескольких днях или часах, все пытаюсь понять, углядеть, усвоить, инкрустировать то, что приоткрылось мне как возникшее навсегда, и кружусь, оставаясь на месте, но с кем, не знаю, хотя это Маня Демьянов, каким запечатлели его для меня фотографии мая 94-ого года, и это кто-то, кого никогда и не было в эмпирическом смысле, и никем иным он быть не может, кроме как моим неединокровным и неединокровным, даже не двоюродным, но истинным братом. Мы кружимся в зале с выключенным светом и какими-то елочными, мигающими фонариками, одни, но в руках у меня вилка с длинными ляжками и короткими зубьями, и я бросаю ее, какая, на фиг, алюминиевая вилка, но что-то, определенно, совершенно точно, о чем я и хотел, уже говоря без обиняков, написать. И написал.
b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h
Поддержать проект:
Юmoney | Тбанк