РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Михаил Калинин

ДОТРОНЬСЯ, ЕСЛИ ХОЧЕШЬ. Книга прозы
04-03-2026 : ред. Сергей Круглов



     fast_rewind     print    



Предисловие


Прежде чем написать эту книгу короткой прозы, я успел опубликовать несколько поэтических сборников. Когда-то Пастернак сказал, что всю жизнь хотел писать прозу, но писал преимущественно стихи. Могу это повторить. Для того, чтоб поэт сделал усилие и овладел необходимым языком для прозаического повествования, необходим серьезный стимул. У меня таким стимулом оказалась критическая масса внутреннего опыта, выношенного за предыдущие десятилетия. Сын советских родителей, заставший в Средней Азии, двадцатилетним студентом, развал СССР, еврей по маме, не уехавший в Израиль в отличие от многих других, а крестившийся в неопротестантской общине, спустя годы – мигрант, ездивший в Россию на заработки, еще позже – россиянин, который после длительного духовного кризиса открыл для себя православие и принял его, – такой персонаж просто обязан был писать не стихи, а прозу.
Моя биография была вполне традиционной историей представителя потерянного поколения. Интересной ее делало то, что это была повесть о поиске себя, причем поиск шел одновременно в нескольких аспектах – духовном, культурном, социальном, историческом. И все эти линии были тесно переплетены. Вспоминая события прошлого, я старался говорить о них с позиции свидетеля, дающего показания в зале суда, помня, что для слушателей важно содержание рассказа свидетеля, а не достоинства его слога. Всё, чего ожидают от свидетельствующего, – чтоб он говорил только о том, что видел. Чтоб его речь была связной, чтоб он высказывался по существу, ничего не добавляя от себя. Насколько мне это удалось – судить читателю.





1. ЭКЗАМЕН ПО КОМПОЗИЦИИ

I

Когда началась война, маме было четыре года. Семья жила под Прилуками. Немцы подошли быстро. На ближайшей станции оставался единственный товарный состав, работники НКВД оцепили его, пропуская в вагоны только женщин и детей. Мама, бабушка и прабабушка прошли за оцепление и смогли залезть в вагон, который был набит людьми, женщины, дети и старухи стояли прижатые друг к другу. Поезд тронулся, проехал несколько станций и угодил под бомбежку. Очевидно, это были зажигательные бомбы, потому что пылал почти весь состав, кроме последних двух вагонов. Мама была в предпоследнем. Кое-как женщины смогли открыть тяжелую дверь и под грохот взрывов и треск огня, под крики горящих заживо людей все стали выбираться наружу.
Они шли пешком по шпалам, стучались на ночлег в двери придорожных домов. В одной хате их пустили. Мама очнулась ночью от того, что ей в лицо лилась ледяная вода. Это бабушка проснулась, почувствовав угарный газ. Она сгребла в охапку дочь и вытащила ее на улицу, потом выволокла прабабушку. Холодной водой из колодца привела обеих в чувство. Хозяева решили, что убегающие от немцев евреи имеют при себе драгоценности, и решили их уморить ночью, закрыв вытяжку из печи, а сами ушли. Женщины были в таком ужасе, что, придя в себя, побежали оттуда, несмотря на ночную темень.
(Насчет драгоценностей: был чемодан с вещами первой необходимости, только то, что бабушка могла унести, – мама и прабабушка тяжести тащить не могли.)
Шли пешком, их подсаживали в полуторки. Снова поезда. Добрались до Средней Азии. Здесь бабушке удалось устроиться по своей профессии бухгалтером в МТС* под Андижаном. Ей, помимо оклада, выдавалась ежедневно кастрюлька с супом. Благодаря этому они не умерли с голода в первую, самую тяжелую зиму, когда Узбекистан был переполнен беженцами и количество денег и ценностей, вынесенных людьми на рынки, сделало немыслимыми цены на продукты питания.
Война сломала бабушку. Благополучная еврейская аристократка потеряла всё – фамильный особняк, родственников, мужа, положение в обществе. Она выжила физически, приспособилась к условиям жизни в эвакуации. Но внутренне опустилась, потухла. Мама выросла, получила образование, вышла замуж, родила моего старшего брата и меня. Она запретила себе думать о прошлом, загнала испытанный ужас глубоко внутрь. Ее неизлеченная травма передалась нам с братом как некая тревожная пустота внутри, отсутствие ответа на вопрос – «Кто мы? Откуда пришли? Куда идем?». Мама научилась блокировать любую информацию, грозившую нарушить ее внутренний мир. Слишком хрупким этот мир был и слишком тяжело ей дался. Так она и прожила жизнь – вычеркивая всё, что содержало в себе угрозу для привычной картины вещей. Однажды я попросил у нее прощения за какие-то ситуации в прошлом, которые причинили ей боль. Она с недоумением сказала – о чем ты? Ничего такого не было. И я понял, что мама не притворяется и что это не деменция. Другие события того времени она помнила хорошо, а эти ситуации стерла, как файлы с диска.
У мамы был свой бог – некая неведомая добрая сила, которая когда-то спасла ее в детстве и потом то и дело приходила на помощь в разных тяжелых ситуациях, оставаясь невидимой и непостижимой. Эта сила никогда ничего не требовала и не ожидала от нее. Когда я, а несколько лет спустя и мой старший брат крестились, каждый из нас со своей стороны предпринимал попытки поговорить с мамой, предлагая с помощью Святого Писания узнать что-то о Боге. Она неизменно отказывалась, объясняя, что у нее своя вера. Когда мама тяжело заболела, в ней что-то сдвинулось, и она согласилась, чтоб мой брат, который за ней присматривал, читал с ней Библию. Но тут обнаружилось, что она не в состоянии осмысливать то, что ей прочли. Мозг не справлялся.
Брат и мама находились в Ташкенте, я после переезда в Россию жил в Туле, но, зная о происходящем, как и брат, был растерян, не понимая, как поступить. Придя в воскресенье в храм до начала службы, я рассказал обо всём одной сестре, которая была старше меня. Она уверенно сказала: даже если мама уйдет, не сумев какие-то вещи понять и принять, не бойся. То, что оба ее сына пришли к Богу, уже говорит о чём-то очень важном.


Отец был маминым ровесником. Его отрочество пришлось на послевоенные годы. Дед, служивший в органах, дневал и ночевал на службе, бабушка работала, четверо их сыновей были предоставлены самим себе. Отец рассказывал, как в послевоенное время ездил с друзьями в товарном вагоне в другой город за продуктами. Однажды люк в полу вагона неожиданно открылся от тряски и отец, спавший на люке, выпал. Поезд пронесся над ним. Остальные слезли на ближайшей станции и пошли по рельсам обратно, ища его тело. Он не пострадал, потому что, выпав, лежал неподвижно. Товарищи, увидев его живым, встретили воскресшего отборным матом – единственным доступным им способом для выражения бурной радости.
Отец прожил жизнь с ощущением, что вокруг всё идет как-то не так, но не имел в распоряжении ни слов, ни понятий, чтоб свои чувства облечь в слова. Когда его жизненный опыт подсказывал, что ему несут явную чушь, он высказывался уверенно и категорично. Помню, слушая по телевизору лектора, говорившего о вреде мяса и молока, он прокомментировал: народы всю историю жили на мясе и молоке, а этот – кто он, откуда взялся? Но если дело касалось вопросов идеологии, отец становился беспомощен, сознавая, что всё это – какой-то глобальный обман, «игра в наперстки». При этом он был не в состоянии объяснить себе, в чём именно его обманывают. Когда за столом собирались остальные братья отметить очередной государственный праздник и алкоголь развязывал язык, отец начинал диссидентствовать, а остальные – в отличие от него, члены партии – дружно нападали на него, каждый раз доходя до криков и взаимных оскорблений. Выглядело это безобразно и одновременно как-то беспомощно.
Судя по дореволюционным дагерротипным снимкам из семейного альбома, которые мама с бабушкой чудом сохранили при бегстве, с их стороны у меня в роду явно были раввины. Уже подростком я заметил у себя тягу к глубокомыслию. Помню, как отец с нескрываемым удовольствием слушал мои рассуждения на разные темы. Сейчас его чувства мне понятны. Он видел перед собой того, кто, возможно, сможет понять, что к чему, и высказать это словами. Осуществить то, что не получалось у него.


У отца было трое братьев. Однажды в конце лета (мне тогда было восемь лет) у кого-то из них возникла идея – съездить с детьми до начала учебы на Арнасайские озера. Эти бессточные водоемы располагались в солончаковой впадине на востоке Кызылкумов и являли собой модель Аральского моря значительно меньшего размера. Четверо взрослых и полдюжины детей выехали на уазике от Джизака вечером. Сначала ехали по дороге, потом свернули с нее и двинулись по песчаной степи, переходящей местами в невысокие барханы. К утру машина сломалась, не доехав до озер. Рядом находился лишь один из солончаков – неглубокий водоем с глинистой водой, в которой можно было искупаться, но пить ее было невозможно. Тут выяснилось, что основной запас воды находился в брезентовом мешке, который оказался с дырой, всю ночь вода из нее потихоньку вытекала и выливалась наружу сквозь днище кузова. Осталась небольшая железная фляга, которой, учитывая жару и количество людей, должно было хватить от силы на день. Отец и старший брат, оставив детей под присмотром младших братьев, пошли на поиски кого-нибудь. Они понимали – времени мало.
Я помню, как быстро мы выпили воду. Позже я прочел у Экзюпери историю о том, как его самолет упал в пустыне и они с напарником неделю выбирались, идя по пескам без воды. Он там описывал свои ощущения, галлюцинации обезвоженного организма. Я, хотя мы тогда просидели без воды всего день, читал с очень сочувственным отношением, особенно о том, как их нашли караванщики и поставили перед ними, лежащими без сил, таз с водой. Я тоже помню ощущение, когда наконец напился.
Отец со старшим братом прошли очень много. Потом старший упал – он был курильщик со стажем, – и сказал: больше не могу, иди один. Отец пошел дальше. Он почти не представлял себе, куда идет, шел наугад. Помогало то, что всю молодость он занимался спортом, был заядлым охотником, физические нагрузки и экстремальные ситуации постоянно сопровождали его по жизни. Он шел и шел под палящим солнцем, перед глазами была пелена, в ушах стоял звон. Вдруг перед ним возникли силуэты людей. Он услышал, как было названо его имя. Это не было галлюцинацией.
После первого изумления пришло понимание: перед ним – люди, которые когда-то работали у него в институте. Отец был специалистом по дренажу, а эти люди искали в песках газ, нефть, артезианские воды, они разъезжали по Кызылкумам на огромной машине с бурильной установкой на платформе и бурили разведочные скважины. Они знали отца, он их консультировал... Непостижимым образом он вышел прямо на их стоянку.
Его напоили, он пришел в себя, объяснил ситуацию. Они тут же завели свою машину и поехали за нами. Сначала подобрали старшего брата. Тот лежал без сознания, по нему ползали фаланги. И хотя эти огромные пауки не опасны для человека – они неядовитые и питаются насекомыми, – зрелище, по словам отца, было страшноватое. Привели брата в чувство, доехали к нам, погрузили на платформу нашу несчастную машину, рассадили на раме платформы всех нас и привезли к себе на базу. Утром, проснувшись, я увидел в двух шагах от своего спального мешка мирно пасущихся верблюдов.


Будучи классическим «случайным семейством», родители жили, движимые романтикой, потом – бытом, потом – для детей. С годами всё сильнее звучала тема их непонимания самих себя и друг друга. Удивительно, что в семье при этом преобладала атмосфера тишины и спокойствия. Как-то они оба поняли, возможно, благодаря тяжелому детству, что дом должен быть «тихой гаванью», где можно расслабиться и не ждать угрозы от тех, кто рядом. Я смог оценить это в полной мере лишь после женитьбы, когда жена рассказала о том, как страшно ей было приходить домой. Будучи переростком, к тому же с плохим зрением, в больших очках, она столкнулась с травлей на улице, и ей было особенно тяжело сознавать, что у нее нет своего безопасного угла, где можно укрыться от жестокости внешнего мира. Домашняя обстановка вынуждала всё время быть в тревоге и внутреннем напряжении.
Один американский пастор привел в своей книге разговор с братом из общины, который горячо проповедовал на службах о милостивом и любящем Боге. Но окружающие жаловались на жесткость и суровость этого проповедника в отношениях с людьми. Чтоб понять, в чем дело, пастор попросил брата нарисовать образ своего Бога – но не в соответствии с библейскими понятиями, а собственными словами, на уровне внутренних ощущений. Возник образ требовательного и сурового судьи, награждающего за достижения и строго наказывающего за малейшую оплошность. На кого похож такой Бог? – спросил пастор. На моего отца, – прозвучало в ответ. 
Картинка моего Бога точно так же была непохожа на тот образ, который представал в Святом Писании, несмотря на то, что много лет я наполнял свое мышление библейскими нарративами. Этот Бог, не будучи «бесчувственным экспериментатором», как у жены, при этом не был и близким для меня. Он проявлял обо мне заботу – но проявлял ее в духе капитана Немо из «Таинственного острова»: помогая островитянам, их благодетель при этом неизменно «держал дистанцию». Мой образ Бога тоже был во многом срисован с моего отца, с той оговоркой, что у отца, в отличие от героя французского романиста, не было выбора – он при всем желании не мог открыться сыновьям, потому что не умел этого делать.


На первом году моей институтской учебы министр обороны издал указ, чтобы студентов высших учебных заведений, где не было военной кафедры, призывали по окончании учебы, а не после первого курса, как все предыдущие годы. Спустя еще три года был путч ГКЧП и последующий вскоре развал СССР. Одним из первых указов независимого Узбекистана был закон о том, что если старший сын в семье служил, то младший по достижении им восемнадцати лет освобождается от срочной службы и получает военный билет как отслуживший. Можно только гадать, какими причины этот закон был вызван, но не прошло и года, как его отменили. Тех, кто успел под него «попасть» (меня в том числе), потом не трогали. Я окончил институт – и спустя полгода был приглашен на библейские встречи ребятами из миссионерской команды.
В институт я поступил благодаря совету руководителя детской изостудии. Это был амбициозный и рисковый человек, в прошлом фронтовик, командир разведроты. Поступить было непросто даже после художественного училища. А он мне предложил не идти после восьмого класса в это училище, но доучиться в школе, рисуя в старшей группе изостудии гипсы и натюрморты и готовясь таким образом к экзаменам по рисунку и живописи. Это позволяло в случае успеха сэкономить два года. Замысел, откровенно говоря, был авантюрой – даже те, кто шел после училища, порой не могли поступить в течение нескольких лет. Но я всё же принял его совет и рискнул. По рисунку и живописи мне в итоге поставили тройки, зато по композиции – четверку (почти все по ней получили двойки). Дело в том, что педагог в изостудии основной упор делал как раз на композицию и развитие фантазии. Эта четверка спасла, и меня зачислили.
Оглядываясь назад, понимаю – не было никакой случайности в той цепи не связанных между собой событий, что отвели от меня армейскую службу. Я мог бы не вернуться обратно, или вернуться душевно травмированным настолько, что дальнейшее взаимодействие высшего промысла со мной могло стать почти невозможным. И без того в силу всех уже имеющихся внутренних и внешних факторов это было непростой задачей.
Любопытно сравнить мою судьбу и судьбу моего старшего брата, тоже впоследствии крестившегося в моей общине. Он в армии отслужил, но парень, стоявший перед ним в очереди во время распределения призывников, сын маминой сотрудницы, попал в Афганистан и обратно вернулся «грузом 200». Брата же отправили в Питер, тогда еще Ленинград, в учебку для сержантов. По окончании учебы три взвода из четырех отправили в Афганистан. Брат оказался в четвертом взводе и уехал в другую сторону – за Полярный круг, в Кандалакшу.


Все школьные годы ощущая себя «белой вороной» в школьной и дворовой среде, я, поступив в Театральный институт, неожиданно оказался в сообществе «белых ворон». Особенности моего мышления и поведения, которые до этого я воспринимал как некую странность или аномалию, в этой среде были нормой. Столь резкая и внезапная перемена была настолько значительна по последствиям, что только ради нее стоило провести несколько лет в стенах института. Я и сегодня считаю общение, которое нашел, главной ценностью пребывания там. Это не значит, что уровень преподавания был низок. Хотя его качество на момент моего поступления было уже не то, что в прежние времена, как мне говорили, всё же те, кто пришел, зная, чего они хотят, находили себе наставников и брали у них всё, что можно было взять.
Рядом были люди старше как минимум на пару лет (почти все пришли в институт после училища). У многих родители были представителями творческой, а не технической, как у меня и моих друзей, интеллигенции. Я жадно впитывал всё, что слышал и видел. Резкая смена обстановки послужила причиной того, что на первом курсе я неожиданно для себя начал писать стихи. Началось с пародий на преподавателей, потом пошла лирика. Помню, что исписал целую тетрадь, которая долго ходила по рукам и так и не вернулась к владельцу.
Особенность, хорошо заметную в новых друзьях, мне тогда еще не под силу было назвать по имени из-за бедности моего языка. Сегодня я бы ее определил как духовный аристократизм. Эти парни и девушки находились в одной социальной реальности со мной, но вели себя по-другому – иначе смотрели, думали, выражали свои мысли. Была в них внутренняя легкость и свобода, естественность, на которую я, скованный броней многолетней зажатости, отзывался как на что-то желанное и манящее.
То, что люди вокруг меня ушли далеко вперед во всех отношениях, подразумевало, что отпечаток от проведенного вместе с ними времени останется глубокий. Но каким он будет – во многом зависело от личных качеств тех, кто этот отпечаток оставит. В моей группе оказались две девушки, пребывавшие в духовном поиске. Окажись рядом другие, с той же свободой самовыражения, но без внутреннего стержня целомудрия и чистоты, – и мой дальнейший путь, и внешний, и внутренний, мог бы стать иным. Достаточно упомянуть такую деталь: у одной из них, внучки священника, приехавшей из Самарканда, было прозвище, отражающее как ироничное, так и уважительное отношение к ней, – «Самаркандская мадонна». Вторая девушка бросила институт, не доучившись, и уехала в Сергиев Посад, узнав, что в нём открылась иконописная школа, в которую она и поступила.


Писательница Дина Рубина по отношению к русскоязычным обитателям среднеазиатских республик СССР употребила термин «человек колониальный». В свое время я вздрогнул от его точности и емкости. Хотя и тогда, и сейчас объяснить, что он означает, непросто. Чтоб избежать неверных отсылок, нужно обозначить культуру как ценностно-смысловой вектор. Человек, чья внутренняя работа, в каких бы внешних формах она ни воплощалась, продуманно и осознанно направлена в ту же сторону, будет принадлежать этой культуре.
Я и мое окружение не были частью той культуры, среди которой мы жили. За редкими исключениями никто из нас не знал местного языка, истории, обычаев. Но и ту культуру, частью которой мы себя считали, мы тоже толком не знали. И дело даже не в том, что мы сформировались в советской идеологии, стремившейся сделать национальные особенности чем-то вторичным по отношению к утверждаемой догматике.
Было ощущение, что мы – пришельцы, некое постороннее включение в окружающем мире, что-то вроде насекомых в янтаре. При этом у нас не было глубоких и личных связей с тем миром, к которому мы себя причисляли. Мы пользовались плодами русской культуры, воспринимая сам факт пользования как инструмент идентификации. Но это потребление, как и физическое наше пребывание в культурно чуждом пространстве, не было результатом сознательного выбора.


Независимое государство внешне почти еще ничем не отличалось от прежнего. Но на внутреннем уровне это была уже совершенно другая реальность – со своими законами и своим языком, с новым взглядом на прошлое и настоящее. Было такое ощущение, словно внезапно содрали привычные обои со стен – и оказалось, что ты жил все это время в древнем и чужом мире. Об этом свидетельствовали росписи, покрывавшие стены, прежде скрытые под обоями.
Еврейский центр в Ташкенте начал активную работу с молодежью. Мне запомнилась поездка в горный санаторий под Ташкентом, организованная за счет центра – для тех молодых людей, у кого кто-то из родителей был евреем. Однокурсница позвала меня туда, я согласился – было интересно получить знания об Израиле из первых рук. Неделя была насыщенной – каждый день пребывания был плотно расписан, руководили мероприятием горячие и увлеченные парни и девушки – граждане Израиля, владеющие русским языком. Их целью было познакомить нас с историей и культурой страны, попутно шла активная пропагандистская накачка, но она не вызывала отторжения. Было видно, что эти ребята искренне верят в то, о чем говорят. Свою работу они воспринимали как миссию, как собирание рассеянного народа.
Я с удовольствием слушал лекции, участвовал в культурных программах. При этом понимал, что ехать туда не хочу. Несмотря на мамины гены, я ощущал себя русским по культурному коду. Израиль был для меня чужой, хотя и любопытной страной. И еще – помню, как задал одной из девушек, рассказывавшей про религию страны, вопрос: почему иудеи негативно относятся к христианству? Задал я его без всякого подтекста, будучи полным невеждой в этом вопросе. Но хорошо помню, как окаменело лицо девушки. Это отдельная тема, не будем сейчас ее обсуждать, – отрезала она и продолжила лекцию.




II

Когда я стоял на платформе метро в ожидании поезда, на меня обратила внимание сестра из миссионерской команды, сидевшая неподалеку на скамейке. Сам того не замечая, я по привычке раскачивал сумкой, которую держал, в такт своим размышлениям, отключившись от окружающего. Она указала на меня сидевшему рядом с ней брату: подойди к нему. Ее спутник усомнился, посмотрев на меня, – он какой-то не от мира сего, стоит ли? Ты не раздумывай, а подойди! Тот подошел и начал приглашать меня на встречу. В этот момент подъехал поезд, передо мной открылась дверь вагона. Ты, наверное, сейчас думаешь – войти или остаться и дослушать? – сказал мне приглашавший, простодушно улыбаясь. То, как он это сказал, всё решило, – я не стал садиться в вагон и продолжил разговор с ним. Через две недели меня крестили на съемной квартире, где жили лидеры команды.
Девушка, увидевшая меня в метро, была родом из Намангана. Внезапная смерть отца выбила ее из привычного ритма. Она решила съездить в Москву, сменить обстановку. Ее давно уже звала школьная подруга, уехавшая туда ранее. Мать подруги сказала: дочь там попала в секту, ты помоги ей, повлияй, вы же друг друга с детства знаете. Подруга в Москве привела ее на собрание евангельской общины – и девушка, вместо того, чтоб исполнять просьбу матери подруги, стала изучать Библию и крестилась.
Когда в общине стали подбирать людей для отправки миссионерской команды в Среднюю Азию, искали ребят родом оттуда. Для тех ребят, кто сумел приехать в Москву из азиатских республик и закрепиться в ней, найдя хорошую работу, решение вернуться обратно было более чем странным. Но искали именно таких, решение вернуться должно было быть добровольным. Вся команда, включая семейную пару лидеров, была из таких русскоязычных азиатов.
Подошедшего ко мне в метро брата я принял за иностранца – он был чересчур жизнерадостный, и у него был отчетливый акцент. Когда я узнал, что он русский, задал ему вопрос, который ему тогда задавали многие, – откуда акцент? Всё объяснилось просто. Его наставником в Москве был брат из Прибалтики. Желание во всём подражать наставнику проявилось, помимо прочего, в том, что он перенял даже манеру говорить по-русски.
Лидер команды, тоже русский парень, студент МГУ, был родом из Северного Казахстана. Во время беседы, когда она происходила в помещении, а не на улице, у него была манера, задав вопрос, снять с пальца обручальное кольцо и, в ожидании ответа, увлеченно катать его по столу или по полу – если сидели на полу. Я подозревал в этом какой-то глубокий психологический прием – возможно, он так старается расслабить собеседника и нарочно не смотрит на него, чтоб не смущать, пока тот собирается с мыслями. Потом я узнал от других ребят, что лидера и его жену обвенчали перед поездкой и тут же отправили во главе команды в Среднюю Азию, устроив им экстремальный медовый месяц. Он еще не привык к кольцу и постоянно, как ребенок, играл с ним.


С отроческих лет во мне поселилось двойственное ощущение симфоничности окружающего мира – и моей поврежденности, не дающей отозваться какой-то личной нотой, которая органично и легко влилась бы в эту симфонию. В моем словаре тогда не было слова «грех» как разговорно-употребительного. Но уже в то время всё, связанное с понятием греха, я воспринимал не в этической и не в юридической плоскости. Грех я воспринимал как заболевание или поврежденность, то, что забирало внутреннюю свободу.
Почему же я пришел в общину, богословие которой предлагало юридическую трактовку греха? Этот вопрос возник, когда спустя много лет я осознал, что меня привлекает православная традиция – и что привлекает она своим «врачебным» богословием, взглядом на страсти как на духовные болезни. Дело в том, что, посещая разные религиозные собрания, я руководствовался не интересом к богословию. Я смотрел и слушал, подсознательно желая найти тех, в ком увижу эту внутреннюю свободу, которой не было во мне. Люди, в общину которых я в итоге пришел, для меня выглядели наиболее свободными из всех, кого я видел. Это заключение было скорее общим впечатлением от встреч, чем сознательно сформулированным выводом. Пусть оно было субъективно и в чем-то ошибочно, – для меня, такого, каким я был на тот момент, именно это ощущение стало решающим.
Помню, как я позвал своих новых друзей на выставку, где были работы моих знакомых художников, с некоторыми я вместе учился. Лидер миссионерской команды и его жена, побродив по центру, пришли в такой восторг от увиденного, что взялись за руки и стали вальсировать посреди зала. Я смотрел на них и понимал, что не способен на такое. Но хочу быть таким, как они. Такого рода впечатления для меня на тот момент были куда убедительней, чем отрывки из Священного Писания и те их толкования, которые звучали на встречах.


Глядя на лица людей в общине, я видел, что каждое уникально, в каждом – своя история. И в то же время в них было нечто, объединяющее в одну общность. Это разнообразие было важно для меня. В памяти было еще живо воспоминание о том, как, взяв на улице у свидетеля Иеговы предложенный им номер журнала, я с интересом листал статьи, пока не добрался до страницы, где был размещен групповой снимок студентов, окончивших учебное заведение, выпускавшее служителей для их общин. Хотя на фотографии были несколько десятков радостных парней и девушек, снимок произвел странное впечатление. Я не сразу смог понять, в чем дело. Но потом сообразил: у всех, кто был на снимке, лица, разные по строению и чертам, были абсолютно одинаковыми по выражению. Словно некий штамп прошелся по ним, оттиснув на каждом свой отпечаток.
На мое решение заниматься Библией и креститься повлияли две причины. Первая заключалась в самих людях. Их искренность, естественность, непосредственность их поведения и реакций на всё, что они видели и слышали. Отсутствие легкости в общении всегда воспринималось мной как симптом некой внутренней ущербности.
Со второй причиной всё оказалось сложней. Мне важно было принять людей, которые позвали идти по жизни вместе с ними, – но не менее важно было принять их мировоззрение. Я принял и то, и другое, но если с самого начала мог объяснить себе и другим, что меня убедило в людях, то на вопрос – что меня убедило в их учении? – я бы тогда не мог ответить. Сейчас я могу это сделать.
Человеку, отделенному от всякой традиции, висящему в экзистенциальной пустоте, был предложен взгляд на окружающий мир и свое место в этом мире, не требующий ни личного включения в традицию, ни исповеди о том, что ты не знаешь, кто ты такой. От меня не требовали согласия начать длительные и упорные усилия по восстановлению живых связей с тем, от чего я был отделен. Связей с историей, культурой, с памятью о прошлом. Учение предлагало не переживать о том, что было прежде, и строить на голом месте, писать историю с чистого листа.


Самое большое влияние оказала даже не доктрина, которая вполне укладывалась в традиционные «пять sola*», а предание того движения, в которое я вошел, в его отечественном изводе. Хотя само слово «предание» было не в чести, как и другая традиционная терминология, но вещи, которые это слово выражало, были знакомы каждому из единоверцев. Это предание, для обозначения которого использовались всякого рода эвфемизмы, исполняло ту же роль, что и в традиционных церквях: помогало раскрывать библейские тексты через личности, жизненные ситуации и судьбы. Имея необходимый запас времени и сил, можно было бы написать своего рода «протестантские жития», собрав и литературно обработав фольклор разных общин. В каждой имелся свой набор местных преданий и «житий».
Скажем, библейские истории с призванием тех, кто чувствовал себя не готовым к нему и искал аргументы, чтоб обосновать свою неготовность (Моисей, Иеремия), раскрывались в ситуациях, подобных той, о которой я услышал когда-то. Некий брат ушел из общины и уехал жить в небольшой поселок. Однажды вечером в дверь постучали. На пороге стояла делегация местных жителей. «Мы тут пытаемся читать Библию, – объяснили они, – нас интересующихся целая группа, но в поселке нет никаких христиан, ни православных, ни протестантов, храма нет, священника нет, вообще никого знающего». Это были 90-е годы, интернет – только в крупных городах. Информации ноль. «А ты, – говорят они, – был в общине евангельской, значит, Библию знаешь? – Знаю. – Вот и учи нас. – Но вы поймите, я из общины ушел... – Ты знаешь Писания? Вот и учи. Народ просит». Брат ощутил то же, что и библейские герои, – что это предложение, от которого нельзя отказаться. Понял и то, что от Бога, подобно Ионе, не убежать и не спрятаться. Он стал наставлять этих людей, восстановился в общине и стал лидером их группы.
А история с Филиппом, одним из семи дьяконов в Деяниях апостолов, который на пустынной дороге встретил придворного евнуха, полного духовных вопросов и готовности к покаянию, почти повторилась в истории с другим братом, поздно вечером на окраине города ожидавшим автобуса. К нему подсел человек и без предисловий сообщил, что только что освободился из тюрьмы и что у него есть жизненная цель. – Какая цель? – Я там читал Библию и понял, что Христос прав и что нужно жить Его учеником. Вот теперь я вышел и буду искать тех, кто живет как Его ученики. И верю, что найду.
Брат почувствовал то же, что и Филипп, услышавший, как придворный на колеснице читает пророка Исайю. Они начали разговор, продолжили его в автобусе, – и понятно, что у этой встречи было продолжение.
Повторю, таких историй было множество. Всё это в совокупности, воспринимаясь как иллюстрации из жизни в проповедях и уроках или передаваясь в личном общении, становилось живым «мясом», которое нарастало на доктринальном остове. Не побоюсь сказать, что именно это предание определяло лицо таких общин, делая антропологию более значимой, чем официальное вероучение. Во впечатлении, полученном от человеческого лица, при всех особенностях черепа, задающего внешние черты, всё же главную роль играет личность человека, проявляемая в выражении лица. Предание оказывалось важней доктрины, хотя для меня и для моих единоверцев этот парадокс тогда было бы сложно и осознать, и принять.


Православная епархия в Узбекистане или старые, еще советские, баптисты для местной власти были привычны и понятны. Но бурно возникавшие после развала Союза новые общины вызывали настороженность. И почти никому не давали регистрации под разными предлогами. Наша община не была исключением. Наставники из миссионерской команды сразу предупреждали оглашаемых – будьте готовы к тому, что придется использовать свою квартиру для встреч. Тем, кто жил с родителями, ставилась задача так подготовить домашних, чтоб регулярные собрания на дому как минимум не встречали сопротивления.
Я, еще не успев креститься, стал приглашать братьев и сестер к себе, обнаружив, что мама приход братьев и сестер воспринимает с нескрываемым удовольствием. Она слишком истосковалась по таким гостям – приносящим с собой радость, мирный дух, свою еду (что немаловажно) и, ко всему прочему, еще и убиравшим за собой со стола и мывшим грязную посуду, не давая маме приближаться к раковине. Для нее всё это выглядело как визиты ангелов. Отец, не любивший видеть дома посторонних, всё же не препятствовал встречам.
Мы приводили с собой гостей, приглашенных на улице, среди них попадались разные личности. Иногда кого-то приходилось чуть ли не под руки выпроваживать за двери из-за неадекватности. Однажды гостьей, приглашенной сестрами, оказалась таджичка с девочкой лет пяти. В ходе общения выяснилось, что она беженка из Душанбе, ее мужа убили боевики, она с дочкой успела убежать. Ей добрые люди приобрели билет на поезд в Москву, где у нее есть родственники. А здесь, в Ташкенте, у нее никого из близких не было. И они ночевали в парке на скамейках, благо стояло лето. До поезда оставалось еще дня три-четыре. Мама сказала, чтоб та приходила к нам с ночевкой. Так они до отъезда и ночевали у нас, мылись, а днем гуляли в городе. После я спросил у мамы, не было ли у нее мыслей – вдруг воровка, вдруг косит под беженку, свои цели имеет и прочее? Мама ответила – так я сама беженка. Кто она там, мне неважно. Но если могу кров предоставить – не откажу.


Показанная мне картина христианства не вызывала внутреннего сопротивления или несогласия. Она требовала полного подчинения – и я, как мог, подчинял ей внешнюю и внутреннюю части своей жизни, хотя при этом она не врастала в них органически. По сути, это была ролевая игра, – но можно играть убедительно, а можно фальшиво. Те, кто мне эту цель предложили, играли самозабвенно, искренне, с полной отдачей.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлёт раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.*

– именно таких рабов я видел перед собой. В каждом из них было видно отречение от себя. Каждый был готов, если понадобится, на «полную гибель всерьез». Они играли, но в этой игре «дышали почва и судьба». Этой полноте самоотречения хотелось подражать.
 Мне с моим заиканием и натурой интроверта было трудно в одиночку разговаривать с людьми на улице. Но не всегда была возможность встретиться с кем-то из единоверцев, чтоб делиться верой вдвоем. Будучи один, я начинал «фильтровать», оценивая внешность идущего навстречу человека и по ней определяя, «открытый» он или нет. Как-то, выйдя в обеденный перерыв из офиса, я решил, что остановлю первого встречного, кто бы это ни оказался. Тут же мое решение подверглось испытанию: у парня, идущего навстречу, лицо было в шрамах и весьма недружелюбное. Но отступать было некуда, я его остановил, – и он, к удивлению, выслушал меня с интересом. В тот же вечер он пришел на встречу, а вскоре крестился у нас. Он оказался россиянином, попавшим в Ташкент с группой друзей – московских каскадеров. По приглашению «Узбекфильма» они приехали для участия в каком-то местном проекте. Он сам не был профессиональным каскадером, но мечтал о карьере кинематографиста. Вскоре после обращения он привел ко мне домой на беседу своих коллег. Их старший, некоторое время послушав меня, глубокомысленно заключил – «это НЛП**».  
В моем районе можно было встретить парня, гулявшего с огромным псом-водолазом. Однажды я к нему подошел. Он, выслушав, сказал, что вообще-то терпеть не может уличных проповедников и подобного рода встречи и меня слушал только потому, что удивился: другие прохожие его обходят, глядя на размеры пса, а я безбоязненно подошел. На встречу он прийти отказался, но всякий раз, увидев меня, останавливался и мы разговаривали на разные темы. Позже, когда он крестился, сказал: знаешь, почему я решил прийти? Мне стало интересно. Я имею определенные познания в психологии и, наблюдая за тобой, понял, что ты – очень закомплексованный человек. Публичная роль для тебя невозможна по умолчанию. Мне стало любопытно: что это за учение там у вас, помогающее людям вроде тебя делать то, что они не могут делать?
 

Один из братьев после очередной библейской беседы сказал мне: «Иногда слушаешь тебя и понимаешь, что у тебя просто родилась какая-то мысль по поводу того, что ты в Библии прочитал. Эта мысль тебе интересна, и ты ее нам раскрываешь со всем старанием, подбираешь для ее пояснения разные отрывки. Мы изо всех сил стараемся в твою мысль вникнуть. У кого получается, у кого нет. Но после всех этих усилий уходишь не насыщенным. Интересными и глубокими мыслями сыт не будешь. Откровение нужно, брат! Когда оно в твоих речах есть – всё замечательно. Но откровение есть не всегда. Ты у нас любишь поумничать. Это ничего, это не грех. Но мы сюда едем после трудного рабочего дня не для того, чтоб умные соображения послушать. Нам хлеб нужен. Раз тебя Господь поставил его раздавать Его рабам – раздавай в простоте. В простоте, брат!». (Если бы он был православным, то добавил бы при этом поговорку преп. Амвросия Оптинского: «Где просто, там ангелов со сто, а где мудрено – там нет ни одного»).
От соблазна «умничания» я не свободен по сей день. Пришлось пройти долгий и путаный путь, чтоб прийти к выводу: только свидетельство содержит в себе необходимую простоту. И неважно, в каком формате оно предложено. Рассказ о том, что с тобой происходило. Мысли, рожденные личным опытом и говорящие об этом опыте. Даже копипаст чужих мыслей и чужого опыта допустим, если он используется избирательно и отбор обусловлен целью раскрыть нечто важное из своего содержания, проецируя его на то, что берешь у кого-то. Свидетельство насыщает, потому что оно всегда – нечто живое и осязательное, в отличие от умозрительных построений.


Спустя три года после моего крещения община отмечала Пасху. Вечером мы приехали в предгорья на электричке и забрались на ближайшую гору, на вершине которой и провели ночь в праздничном бдении. С собой мы привезли жареную баранину, зелень, вино и пресный хлеб. Вверху было непередаваемое по яркости, каким оно бывает только в горах, звездное небо. Внизу, в долине, мерцал огнями Ташкент. Мы читали описания Пасхи во время исхода из Египта и евангельские описания последней вечери Христа перед арестом, пели, молились. В моей жизни было немало поездок в горы. Но сейчас смысл происходящего, будучи наложен на внешнюю картину, непостижимо сообщил ей иное качество.
С детства я знал семейные праздники, вроде дня рождения или Нового года. Еще были государственные праздники – там не было такого личного подключения, как в первом случае, но они тоже не оставляли равнодушными. До сих пор в памяти живы огромные первомайские праздничные колонны горожан с флагами и транспарантами. Все эти действа являлись классическими обрядами, хотя тогда такого слова у меня в словаре еще не было. Участие в обряде каждый раз что-то дарило чувствам и уму – но и только.
Той ночью на горе я понял, что обряд может быть чем-то большим. Словно была прорвана некая завеса и иррациональная глубина внезапно обозначила себя. Смысл обряда – в том, чтоб под своей оболочкой скрывать таинство. Это возможность быть выдернутым из трехмерной реальности в какой-то иной опыт, для которого еще нет нужных слов и смыслов. Тогда я не мог этого сказать, поскольку слова «таинство» тоже еще не было в моем словаре. Потом такое случалось не раз – когда получаешь опыт, о котором не можешь поделиться, потому что не знаешь, что это было. Но чувствуешь, что это – некое послание для тебя, которое предстоит прочесть, снова и снова возвращаясь к тому, что было испытано.





III

Воскресным летним вечером я возвращался домой после однодневной поездки общины в горы. Туда мы ехали три часа на электричке, дальше час с лишним карабкались на гору, где и проходила воскресная служба под открытым небом с трапезой. Потом – спуск с горы до станции и опять три часа на электричке обратно в город. Впечатлений было много, но возвращались все донельзя уставшие. Я приехал от вокзала на метро, вышел и побрел вдоль дороги домой, не став ждать трамвай. Но дойдя до своей остановки, не свернул в переулок, ведущий к дому, а зачем-то продолжал медленно брести дальше по улице. В голове не было никаких мыслей. Пройдя пешком еще полчаса, я почувствовал, что ноги не идут. Сел на остановке, вытащил Библию. Сколько я так просидел – сложно сказать.
– Что ты тут делаешь? – вдруг раздалось рядом. Я поднял голову – передо мной стояла сестра из общины, жившая поблизости. Она смотрела на меня с непонятным выражением.
– Да так... – я пожал плечами, – домой неохота, вот и гуляю.
– Никогда ты тут обычно не появляешься, – объяснила она, – неожиданно было тебя увидеть…
Посидев еще какое-то время, я с трудом поднялся, сел в трамвай и поехал к себе – идти обратно пешком не было уже никаких сил.
Позже, когда эта девушка стала моей невестой, она рассказала, что в тот день утром, еще до выезда, она молилась – пусть Господь в течение дня укажет ей через какую-то ситуацию на одного из братьев, подаст знак, что этот человек станет ее мужем. За день, проведенный в горах, никаких знаков не было. Она приехала домой и ничего не поняла – на ее остановке сидел я и читал Библию. Были братья, о которых она думала, когда мечтала о замужестве, но я в их число не входил.


В начале нулевых я лишился работы. Незадолго до этого у нас родилась дочь. Жена, человек с практическим умом, сказала: у тебя мама пострадавшая от нацизма, мы можем уехать в Германию по еврейской линии даже без знания языка. «Ты уверена, что нам нужно именно туда?» – спросил я. «Знаю одно, – ответила она, – если дверь туда открыта, будет знак. А если нам туда не нужно, тоже будет знак. Но чтоб знак получить, нужно попробовать».
И мы попробовали. Сдали нужные документы, дождались повторного вызова и узнали, что наши документы в порядке. Нам дали заполнить анкеты переселенцев. Мы заполнили их. В числе пунктов была графа «вероисповедание». (Потом мы узнали, что этот пункт появился непосредственно перед нашим визитом, раньше его не было). Мы написали: христиане. Анкеты унесли и очень быстро принесли обратно. Так не пойдет, сказали нам. Нужно написать, что вы иудеи, раз вы едете по еврейской линии. Без вариантов.
Мы с женой посмотрели друг на друга. У каждого из нас в жизни бывали ситуации, в которых, на взгляд внешнего наблюдателя, ничего особенного не происходило, – но мы сами при этом понимали, что сейчас Господь говорит с нами прямо и недвусмысленно.
«Мы не будем писать, что мы иудеи», – сказали мы. «В чем проблема? – удивились сотрудники посольства. – Это вас ни к чему не обязывает, напишите и всё, иначе мы не сможем принять анкеты». Мы не стали ничего объяснять, понимая, что ситуация не та, чтоб начинать проповедь. Просто сказали: нет, не напишем. Для нас это неприемлемо. Встали, извинились за беспокойство и ушли.
Среди единоверцев отношение к нашему решению оказалось неоднозначным. Мой родной брат, приехав из другого города, где он работал и где тоже была наша община, рассказал, что некоторые, узнав от него об этой истории, не поняли нашего решения. Нужно было спокойно написать, что просили, и уехать, и не стоило накручивать и усложнять. Что ж, это их вера, сказал я. Спустя несколько лет в разговоре с братом мы случайно вспомнили ту историю. «Да, кстати, – сказал он, – помнишь, тогда были братья, которые с вашим решением не согласились? Представь, никого из них в общине не осталось».


В 90-е годы одна часть русскоязычного населения в республике «сидела на чемоданах». Другая мысленно примеряла к себе это положение, взвешивая все «за» и «против». Тема отъезда часто поднималась в церковном учении. Поскольку вы были призваны здесь, звучало в проповедях и уроках, ваше место здесь. Христос хочет, чтоб вы спасали людей здесь, потому Он вас тут и призвал. Кроме вас этого никто не сделает.
Большинство членов общины, включая меня, такой посыл принимали без борьбы. Те, кто считал иначе, не будучи в силах аргументированно возразить, превращались в тайных диссидентов. Помню, как один брат внезапно исчез. Потом узнали, что он вместе с родителями уехал в Россию, причем отъезд планировался давно. Он не решался заговорить об этом, боясь, что на него посмотрят как на дезертира.
Впоследствии риторика смягчилась. Все повзрослели и поняли, что обстоятельства могут быть различны, да и Писание раскрывало ту же мысль – что все упирается в мотивы переезда. Но я по-прежнему считал, что мое место там, где я нахожусь, не видя никаких причин менять страну проживания.
Период моих вахтовых поездок на заработки в Россию, занявший несколько лет, окончился переездом туда всей семьей и получением российского гражданства. После этого видение себя и своего дальнейшего пребывания  там вновь стало простым: мое место здесь.
Волна отъездов, последовавших после 24 февраля 2022 года, особенно отъездов христиан из России, еще раз заставила задуматься о релокантах, прежних и новых. И неожиданно помогла увидеть эту тему в «Докторе Живаго». Прежде как-то не бросалось в глаза, что стержневой сюжет романа – это история о решении героя уехать из Москвы на Урал и о последствиях этого решения. В итоге он изменяет жене, его берут в плен партизаны и происходит пожизненный разрыв с семьей. Возврат в Москву, постепенная деградация, связь с дочкой дворника, бродяжничество становятся закономерными последствиями отъезда.
Не отрицая заботы Евграфа Живаго о старшем брате, приходится признать, что именно его совет об отъезде запускает в жизни доктора эту цепь событий. Так может быть, таинственный благодетель – это искуситель из 3-й главы Бытия? Если и рассматривать сводного брата с этой стороны, то с оговоркой, что у Пастернака в данном случае «написалось то, что написалось». Библейский персонаж безличен. В силу этого безличия на него нельзя возложить ответственность за происшедшее. По той же причине нельзя обвинять Евграфа во всём, что произошло с Юрием после того, как доктор принял предложенный совет.


На встречи, которые мы устраивали, часто приходили необычные люди. Помню одного довольно узнаваемого в то время барда, который к нам то и дело захаживал. Внешность у него была колоритная, всё, как полагается: волосы до плеч, борода, одеяние как у хиппи, неизменная гитара. Потом он пропал.
Спустя несколько лет на улице меня кто-то окликнул. Это был строго и со вкусом одетый человек, похожий на сотрудника из солидной организации. Вглядевшись, я узнал в нем барда. Он был коротко подстрижен и гладко выбрит. На вопрос – что с тобой случилось, что за метаморфоза? – он объяснил, что время изменилось, барды не в тренде, аудитория, на которую были рассчитаны его песни, разъехалась. Для местных его творчество и философия – как марсианский язык, им это даром не надо. А жить на что? Вот, сменил направление, оказываю услуги психологического консультирования. «Ты консультант-психолог? – не поверил я. – «А что тут такого? Консультирую семейные пары, у которых сложности в отношениях». – «Подожди, но ведь ты же холост? И никогда не был женат?» – «А какое это имеет значение? – удивился и немного даже обиделся он. – У меня, между прочим, образование психолога».
От разговора осталось странное ощущение. Словно главный герой в фильме «Шоу Трумана», который внезапно обнаружил, что люди рядом с ним – это актеры, играющие каждый свою роль, я почувствовал что-то подобное по отношению к собеседнику. Получается, тогда он играл роль, а не был самим собой? А сейчас он настоящий? Или это еще одна роль?
Понадобилось еще много лет, прежде чем, припомнив эту встречу, я понял, что бард-психолог был своего рода зеркалом для меня. Кто-то из моих сокурсников, узнав, что я стал членом какой-то непонятной общины, мог подумать обо мне что-то подобное тому, что я подумал тогда об этом парне. Кто-нибудь из прежних единоверцев, узнав о моем решении принять православие, тоже мог подумать: он раньше играл роль или сейчас ее играет? Или и тогда и сейчас была и есть игра?
Когда нашей маленькой дочке прописали массаж, жена нашла медсестру-узбечку, приходившую к нам домой на сеансы. Узнав из общения с ней, что девушка училась в Новосибирском мединституте в те же годы, что и наш прежний лидер церкви, жена спросила у нее – а вы случайно не знали такого-то? При имени лидера медсестра ахнула и сказала: а вы его тоже знали? Это была гордость института, на него возлагали такие надежды! Но увы, – не закончив учебы, он связался с какой-то сектой и с головой туда ушел. Погубил себя как врача.
Не судите по наружности, сказано в Евангелии. Поэтому воздерживаюсь от поспешных заключений – и о других, и о себе, как бы ни было сильно это искушение в иные моменты. Равно как избегаю комментариев по поводу чужих мнений о ком-то или о себе. Слишком велика тайна человека и его пути.


1998 год. Ташкент. Маленькая группа христиан-протестантов поздно вечером тайно собралась на пустыре за стадионом, чтоб послушать прилетевшего лидера московской общины. Он приехал как частное лицо (деятельность иностранных религиозных миссионеров была запрещена). О его приезде, месте и времени встречи было сообщено из уст в уста, не прибегая к телефонам.
Приехавший (канадец, говоривший по-русски с сильным акцентом) проповедовал, стоя в темноте в кругу слушателей. Одна из сестер стояла рядом и держала фонарик над раскрытой Библией. Спустя 25 лет я не помню ничего из той проповеди. Кроме концовки – «Я не знаю, как вам жить в этом мусульманском мире. Как ходить пред Богом, как обращать здесь людей. Не знаю. И не могу вас научить этому. Только Бог может научить вас».
С дистанции прошедшего времени, глядя через призму всего, что произошло с тех пор, хорошо видно, что это «не знаю» порой оказывается самым главным и самым ценным свидетельством человека. Тем, что перевешивает всё остальное.
С 1991 года я жил, всё больше осознавая, что прежняя общность (то, что называлось советским народом) уходит в историю. Русскоязычные обитатели бывших союзных республик стали национальным меньшинством. Притеснений или угнетения я не испытывал, за что был и остаюсь благодарен местным жителям.
Почему я не уехал в Израиль? Почему не там мой народ? Потому что не гены тут решают. Я понимал, что по языку, мышлению и многим другим вещам я – русский. Что в Израиле меня ждут та же самая культурно-историческая замкнутость, отсутствие обратной связи, как и в Средней Азии.
Но ты же христианин – скажет кто-то. Твой народ – твои единоверцы, ты не привязан ни к какой стране и ни к какому этносу. Прежде мне было бы трудно ответить аргументированно, – вроде так и есть. Сейчас уверенно говорю: у каждого христианина есть национальность. Его культура, история, язык, его физическая родина, за которую он берет личную ответственность.





2. ЗВЕНО РАЗОРВАННОЙ ЦЕПИ

I

Мой наставник говорил: «Когда у меня плохое настроение и всякая муть внутри, я беру жену и говорю ей: пошли проповедовать людям о Христе! Мы идем с ней на улицу и делимся верой с прохожими. И когда мы идем домой, на душе уже не муторно, а легко и радостно. Потому что Благая весть с унынием не уживается».
Я слушал его с уважением. Это было личное свидетельство. Не то, что человек вычитал в книге.
Я по-прежнему уважаю эту позицию. Но если делиться верой не с кем? Сегодня даже не обязательно для этого оказываться там, где физически нет людей. Другое время. На улице уже не остановишь человека и не будешь говорить с ним о жизни так легко, как прежде. Хотя, по большому счету, дело даже не в этом. Вопрос глубже: почему мне нужно с кем-то делиться верой, чтоб избавиться от тьмы в себе? Что я строю в себе такое, что это сооружение не держится без некой внешней подпорки? Почему проповедь становится подспорьем, служебным инструментом для восстановления внутреннего мира? Почему, оставаясь один, я становлюсь слабым и беспомощным? Неужели Бог во мне не может совместно со мной прогнать мою тьму?
Помню другой разговор, случайно услышанный спустя пару лет на выездной конференции. Один из братьев говорил: я уже не знаю, кому еще благовествовать, меня в городе каждая собака знает, на улице прохожие меня видят и издалека улыбаться начинают. Второй ему отвечал: пусть, а ты всё равно иди и ищи погибающих. Великое поручение всё равно остаётся!
Показанная картина избранности обесценивала внешний мир. Смысл его существования заключался только в том, что в нем были такие же, как я, избранные, которых нужно было найти и спасти через благую весть. Другого смысла по отношению ко мне этот предназначенный огню мир не имел. Но впитанное мной предание вызывало диссонанс с другими уровнями моего «я», которые я не мог зачеркнуть. Красоте творения, которую я ощущал, в предложенной мне картине богословского места не отводилось. В лучшем случае ее воспринимали как своего рода «крем на торте» – да, но мир-то всё равно падший и всё равно сгорит, как написано!
Мир вокруг меня и я сам утрачивали изначальную ценность, превращаясь в инструмент для выполнения поставленной задачи. Но это тогда не осознавалось, как и то, что такое учение делает взгляд «работника на жатве» черно-белым. В другом человеке оказывался важным не факт его бытия, а то, насколько он готов воспринять услышанное и правильно на него отреагировать. До сих пор помню чувства, с которыми я слушал остановленного мной на улице прохожего, который обрадовался предложенному общению и рассказывал о себе и своей жизни – но при этом было видно, что на предложенную встречу он не придет. Я вежливо внимал, тоскливо глядя, как мимо проходят другие люди, – возможно, среди них были избранные, но тот, кого я остановил, лишал меня возможности дать другим шанс для спасения. Если бы мне тогда сказали, что это обычные чувства продавца, который тратит драгоценное время на бесперспективного покупателя, теряя других, реальных покупателей и свою возможную прибыль, я бы возмутился и обиделся.


Один из глубоко укоренившихся во мне рефлексов состоял в том, чтоб быть готовым в любой момент, если потребуется, вспомнить и процитировать уместный по контексту отрывок из Священного Писания. Когда я не мог этого сделать, то чувствовал себя словно солдат, оказавшийся без оружия. Осознание, что эта привычка стала защитным панцирем, надежным, но не дающим расти, пришло, когда я вновь начал писать стихи. Литературные упражнения помогли понять, что мне хочется говорить о человеческой составляющей, а не заниматься лирической трансляцией доктринальных положений. Наращенная на себе броня из цитат делала такой разговор невозможным.
Стараясь соответствовать образу праведника согласно своему пониманию праведности, я, как мог, компенсировал внутреннее неустройство повышенной внешней активностью. Однажды, возвращаясь поздно после евангельской встречи, я, увидев идущего навстречу одинокого прохожего, остановил его и начал «делиться верой» со всем энтузиазмом, на какой был способен, будучи полумертвым от усталости. Человек не испугался и не удивился, он остановился и долго молча меня слушал. Я, приняв его внимательное молчание за заинтересованность, обрел второе дыхание и разливался ночным соловьем, пока, наконец, не выдохся. Наступила тишина. И тогда мой слушатель пристально посмотрел на меня и без всякой иронии или осуждения, скорее с каким-то сокрушением и печалью, сказал:
 – Вы одержимый.
Я отреагировал именно так, как и мог отреагировать хронический активист – с энтузиазмом согласился и процитировал в ответ что-то вроде «кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым, ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом...». Лишь целую жизнь спустя я смог, наконец, посмотреть на себя его глазами и понял, что он хотел мне сказать.


Образ ученика Христа, показанный американскими миссионерами, как ни странно, напоминал облик советского человека с плакатов прежней эпохи. Это был улыбающийся, полный энергии, готовый к любым задачам и вызовам человек, молодой – или среднего возраста, но все равно полный обаяния молодости и избытка сил. Возможно, потому, что образ, показанный нам, был естественным для родившей его культуры, он воспринимался без фальши в тех, кто его в себе являл.
Этому внешнему облику мы изо всех сил стремились подражать, тем более что с улыбками в нашей культуре традиционно был дефицит. Помню историю, как два брата были отправлены на вокзал встретить сестру из другого города. Уже на вокзале они спохватились, что не спросили, как она выглядит. Она, соответственно, не знала, кто ее встретит. До мобильных телефонов было еще далеко. Братья поступили просто: встав в центре вокзала, они стали широко улыбаться. Через пару минут после прибытия поезда сестра подошла к ним. «Я сразу поняла, что это вы меня встречаете, – сказала она, – вы были единственными людьми на вокзале, которые улыбались».
Почти все обращенные в то время были молодыми, если не подростками, это делало усвоение показанного образа простым и легким: мы всеми силами тянулись к тому, в чем с детства испытывали нужду. Жизнь приучала к хмурости. Родители, люди на улицах, воспитательницы в детсадах, учителя в школах, сослуживцы и начальники на работе составляли цельную картину, в которой искренне улыбающееся лицо было нечастым событием. Заокеанские отцы в вере, словно сошедшие с экранов со своей харизмой, энергией и неизменным позитивом, не могли не притягивать в сравнении с местными православными христианами или даже баптистами, по строгости внешнего вида не уступавшими первым. Я, подобно другим единоверцам, после своего обращения был настолько под влиянием показанного образа, что выкинул из фотоальбома много снимков, на которых у меня было слишком «негативное» лицо. У сестры, которая одно время помогала вести доверенную мне группу, была привычка при встрече, если я был чем-то озабочен, тут же напевать: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?».
То, что этот надетый на себя образ был маской, которую я носил так долго, что она приросла к лицу, осознавалось с трудом. В Евангелиях Христос показывает целый спектр эмоций, – но образ, переданный мне, не раскрывал этого эмоционального разнообразия на уровне богословия. Чтоб соответствовать внешней картинке, приходилось заталкивать эмоциональный хаос и боль глубоко в подполье. Молодость, с ее нерастраченным запасом физических и душевных сил, позволяла это делать довольно долго. Но с годами стало очевидным, что жизнь не вписывалась в плакатный облик, несмотря на всю его притягательность.


«Кто говорит о добродетели, что сам испытал на деле, тот так же передает сие слушающему его, как иной отдает другому деньги, добытые трудом своим». Наткнувшись у преп. Исаака Сирина на это высказывание, я вспомнил сказку, где отец посылал сына работать, а тот не хотел, и мать ему давала тайком динарий. Он относил его отцу, тот говорил – нет, не заработал ты это, и кидал монету в огонь. Сын пожимал плечами и уходил. Так продолжалось, пока мать не сказала – делать нечего, придется тебе пойти поработать. Сын, не умея ничего, неделю трудился чернорабочим и вымотался до предела. В конце недели он принес заработок отцу, тот опять сказал – нет, это не заработано, – и швырнул деньги в огонь. Сын завопил и голыми руками полез доставать заработанное из огня. Тогда отец сказал: да, сынок, теперь верю, что заработал.
Однажды наставник поручил мне передать моей группе урок, который до этого я услышал от него. Он тоже сидел вместе с остальными и слушал. Потом, когда мы остались один на один, он сказал – ну что ж, ты всё добросовестно передал, слово в слово. «А что не так?» – спросил я, видя, что что-то действительно не так. «Понимаешь, – ответил он, – ты действительно передал мой урок слово в слово. Но ты не пропустил услышанное от меня через себя. Ты его передал другим как загруженную в тебя информацию. А так – всё как бы правильно, отрывки из Библии зачитал, толкование присоединил...».
Помню другой случай, когда я провожал после вечерней встречи сестру до ее дома и по дороге рассказывал ей о своей жизни до прихода в общину. О чувстве бессмысленности всего, что меня окружало, которое появилось во время учебы в институте. О той экзистенциальной бездне, которую я носил в себе, пока встретившие меня «ловцы человеков» не предложили ответ, смысл и цель для того, чтоб жить дальше. Она внимательно слушала. Спустя несколько недель на собрании она подошла ко мне и сказала: хочу поблагодарить за то наше общение. Я только спустя время поняла, что всё, о чем ты рассказывал, было учением о покаянии. Я привыкла, что у нас учение всегда доносится прямо, что называется, в лоб, – сядь и слушай наставление. А ты ненавязчиво делился о своей жизни, и форма донесения не сразу дала понять, что по содержанию это было именно учение.
В Израиле синагогу мужчины начинали посещать с тринадцати лет, но проповедовать они могли лишь по достижении тридцатилетия. За это время они успевали приобрести не просто жизненный опыт, но качественно иное понимание того, что есть толкование закона и пророков, которое они слушали столько времени, из чего это толкование рождается. К тому моменту, когда им предлагалось, наконец, сказать слово к народу, всё, что они зачитывали из Писания, было глубоко погружено в личный опыт. Множество ситуаций, сопровождавших невидимым, но ощутимым подтекстом любой библейский отрывок, помогали не только повторять то, что они не раз слышали от других, – им теперь было что добавить. Опыт хождения пред Богом подсказывал случаи из собственной жизни, которые раскрывали смысл священного текста глубже, чем любые умозрительные рассуждения.
В каком-то смысле я и мои сверстники были такими тринадцатилетними новичками, которым спустя несколько месяцев старшие сообщали – вам уже пора что-то говорить самим в собрании, не только слушать. У вас уже должно быть слово для других. Вы же по Библии живете, значит, опыт уже есть. Мы соглашались с этим, искренне стараясь исполнять то, что поручено. Но вес приобретенного опыта был еще незначителен. Добросовестный копипаст чужих мыслей, выводов и примеров – всё, чем мы могли тогда поделиться. За полученными от других монетами, которые мы отдавали так же легко, как получали, еще никто не был готов лезть голыми руками в огонь.


Один из братьев устроился бухгалтером в строительную организацию. Платили хорошо. Потом руководство сбежало, прихватив деньги дольщиков. Его арестовали, хотя он в преступных схемах не участвовал. Мы его поддерживали как могли, община молилась за него. В камере он приобрел авторитет и уважение. Одному из сокамерников грозила высшая мера, тогда еще законодательно не отмененная. Он просил молиться за него. Брат молился, – и дело вернули на доследование, так как открылись новые факты. Но самому брату светила десятка, если не больше.
Ответ на молитвы за него был неожиданным: президент издал указ о немедленном освобождении и выдворении из страны всех арестованных иностранцев. Брата (он был россиянин) ночью подняли, довезли до границы и выпроводили на казахскую территорию, где его встретил отец, предварительно извещенный властями. Отец, будучи военным, отвез сына в поселок, где стояла его часть. В этом поселке брат вынужденно пробыл долгое время. Тогда еще не было интернета. Для общения была лишь классическая переписка по почте и периодические звонки по межгороду. Спустя время он духовно упал, появились разные грехи. Вернувшись в Россию, он уже не восстанавливался в общине.
Примерно в это же время одна сестра, тоже россиянка, которую, подобно этому брату, по своим обстоятельствам занесло в Ташкент, поехала навестить родителей, живших в небольшом сибирском поселке. Сестра была, как у нас выражались, «зажжённая» и по приезде активно проповедовала родителям и всем местным, обличая в грехах и призывая к покаянию. Зная, как это выглядело со стороны, не удивляюсь тому, что она восстановила против себя всех, кого только могла. От нее пришло несколько писем. В последнем она написала, что ужасно себя чувствует, словно в аду. И еще боится, что ее «отрежут от церкви» за длительное отсутствие на собраниях. Потом письма прекратились. Еще позже мы узнали, что родители поместили ее в психиатрическую лечебницу.
Эти истории, подобных которым можно вспомнить множество, доносят особенность, о которой мне годы спустя написал один из ФБ-френдов, православный христианин, в прошлом пятидесятник. По его словам, одной из причин, побудивших его внимательно присмотреться к православию, была необъяснимая самостоятельность представителей иной традиции. Православный христианин, оказавшийся в длительном отрыве от единоверцев, который хранит свою веру и передает ее другим, был хорошо известен как явление. К отечественным протестантам старого закала это отчасти тоже относилось. Но он сам, будучи моим ровесником и представителем той волны неопротестантизма, в которую окунулось наше поколение, в своем опыте знал то же, что и я: загадочную слабость и беспомощность единоверцев, когда они по каким-то причинам надолго оставались одни. Последующее падение было неизменным результатом, независимо от того, какую репутацию и какое служение человек имел в своем кругу. Словно духовное состояние не имело внутреннего источника для своего поддержания, как при наркотической зависимости, нуждаясь в постоянной подпитке извне. По прекращении этой подпитки в скором времени начиналась неизбежная ломка.


Взгляд на пост, принятый в нашей общине, который определял его практику, длительность и целеполагание, можно было бы назвать «спринтерским», в отличие от традиционных церквей, где преобладало «марафонское» видение поста. Оба этих подхода были рождены разным богословием. Наше понимание поста подразумевало физическое утеснение себя ради некой поставленной цели. Эта цель, как правило, была связана с какими-то внешними изменениями, которых нельзя достичь человеческими усилиями. Если подобные изменения происходили, постящийся воспринимал их как ответ Бога. Их отсутствие тоже воспринималось как ответ, только отрицательный.
Я не помню, чтобы кто-то постился за свои внутренние изменения. Могли поститься за личное откровение, которое воспринималось как некая информация свыше, которая будет сообщена постнику в награду за его усилия. По умолчанию эта информация заключалась не в новом взгляде на самого себя, а должна была быть направленной вовне.
Постились за то, чтоб найти и крестить человека (на нашем сленге это называлось «принести личный плод»). Постились за покаяние домашних, за работу, за появление подруги, за лидерскую ответственность. Были общие посты – например, за открытие новых церквей. Этот целевой фокус, неизменно лежавший где-то вовне, по своему мышлению был вполне ветхозаветным. Он спокойно уживался с буквой новозаветного учения.
Антропологическое богословие, где хождение пред Богом призвано изменить в первую очередь самого ходящего, а не обстоятельства его жизни, имело соответствующий взгляд на пост, воспринимая его как часть общего лечения, как назначенный больному режим. Поскольку изменения в болеющем происходят небыстро, длительные сроки постов вытекали из этого взгляда на человека. Главным в любом назначенном режиме было не максимально возможное усилие, на которое способен больной, а его терпение и последовательность приложенных усилий, как бы скромны они ни были.
Но, повторюсь, для меня и моих друзей тогда все эти вещи были далеки. Мы знали ту картину поста, которую приняли от отцов в вере, – и приняли ее, глядя на их личный пример. Это мог быть один день без пищи и питья, это могли быть два-три дня на воде. Или неделя и более – на жидкостях (чай, соки). Помню, как братья постились по десять дней и более – при этом не сидя в офисе, а работая на стройке. Думаю, они выдерживали это лишь благодаря ресурсам организма. Мы все тогда были молоды. Впрочем, я недельными постами на воде и других жидкостях и неправильными выходами из них всё же серьезно испортил себе желудок. После женитьбы жене пришлось посадить меня на специальный пищевой режим, чтоб изгладить последствия моих подвигов.


Перед крещением мне сказали: представь, что ты за год нашел одного человека и обратил его. На следующий год вы вдвоем обратили каждый еще по одному, на третий год – вы четверо обратили четверых. Цифры скромненькие. Но через десятки лет это будут миллиарды. Все население земли реально обратить за жизнь одного поколения. Да, понятно, что на бумаге все просто и гладко и что в жизни всё намного сложней и медленней, но всё же – какая захватывающая цель!
Как я наконец смог сформулировать для себя спустя четверть века после первого знакомства с этой картинкой, – ее сущность и дух куда больше соответствовали бизнес-мышлению, чем церковному мировоззрению. Лидерские собрания напоминали производственные совещания: разговор всегда шел о выполнении или невыполнении планов и происходил разбор удач или промахов. Помню, как сестре, учащей группу других сестер, на таком собрании «бросили вызов», что у нее долгое время нет занятий по Библии с новым человеком.  Если до завтра она не найдет никого, то перестанет вести сестер. Та со слезами ушла с собрания, шла по улице, молилась, остановила девушку, стала делиться верой – и та согласилась заниматься по Библии.
Для членов общины без лидерской ответственности вызов был простой – приводить личных гостей на собрания: какой же ты ученик Христа, если не делишься верой? А если делишься, плодом этого будут твои гости на собраниях. Как-то я позвал друзей по институту на выездную воскресную службу, мы арендовали автобусы и выехали на озера. В программе была проповедь, обед и купание. Я, приглашая своих знакомых, умышленно сделал упор на вторых двух аспектах, в итоге у меня в этот день было больше десятка гостей, но по приезде на место они тут же ушли купаться, проигнорировав проповедь. Характерно, что почему-то запомнилось именно количество моих гостей, а не их мотивация, мне даже звонили потом из другого города, где тоже была наша община и куда дошел слух о моем достижении, и спрашивали, как мне это удалось?
Количественные достижения были неразрывно связаны с верой, других мотивов для объяснения результата не предлагалось. Точно так же в ранее приведенном примере именно вера сестры выставлялась как пример для подражания: вот, она с верой пошла и нашла занятие по Библии!




II

Бывали случаи, когда родители кого-нибудь из членов общины соглашались на оглашение, будучи уже в совсем плохом физическом состоянии. Успевший крестить отца или маму был счастлив, что успел спасти близкого человека. В глазах окружающих он был героем веры. Но были другие, чьи близкие умерли во время оглашения, когда до крещения оставалось совсем немного. Последующая жизнь таких христиан превращалась в иллюстрацию к книге Иова. На вопросы «почему это получилось у другого и не получилось у меня? кто здесь виноват? В чем была ошибка?» – доктрина не давала вразумительного ответа. Слова Христа апостолам: «никто не виноват, это для того, чтоб на нем явились дела Божьи», – тут не подходили. Человек умер, ему уже не помочь, – как дела Божьи могут тут явиться, каким образом? Предложенное богословие подразумевало проявление этих дел только в заданном формате: если бы умерший родитель успел чудесным образом получить спасение при жизни. Вариант ответа «тому было дано по его вере, у тебя, значит, не хватило веры» – лил уксус на рану. «Я не грешил, у меня не было никаких компромиссов с грехом и недоговоренностей с Богом. Я делал то же самое, что и другой, с тем же рвением, – почему ему было дано, а мне нет?»
Мысль о том, что физическая смерть даже не крещенного человека – не точка в его истории, а лишь точка с запятой, воспринималась измученной душой как благая весть. Но абсурд ситуации был в том, что радость от этого известия противоречила букве учения. На основе притчи о богаче и Лазаре утверждалось, что выбор, сделанный человеком при жизни, определяет его посмертную участь, и если человек умер, отказавшись примириться с Богом, ему уже ничем не помочь. Когда я, еще оставаясь в своей общине, но уже успев углубиться в православное богословие, написал в чате, что наша доктрина не учитывает многих нюансов, реакция была неожиданной. На положение о том, что вера христианина может влиять не только на настоящее и будущее, но и на прошлое, на судьбу его умерших родных и близких в том числе, вполне ожидаемо отреагировали учащие братья, категорически не согласившись с этой идеей. При этом мне пришло немало личных сообщений от братьев и сестер, которые признавались, что давно уже думают так, но не решаются свои мысли высказывать.


О прямом родстве доктринального мышления со средневековой юридической схоластикой никто из единоверцев не задумывался. Но это родство выдавало себя во множестве деталей. Одним из наиболее употребительных выражений в общинном сленге было «это не влияет на спасение». Фраза, безусловно, была сильной и пригодной для применения в разных ситуациях. Ее можно было использовать и как вопрос, и как утверждение. Тогда я еще не мог осознать, что эта фраза одной чертой обрисовывает картину, где спасение раскрывалось как некий бонус заключенного с Богом завета. Всякого рода нарушения своей части договоренностей могли повлечь болезненные «санкции», но главный бонус не затрагивался, если эти нарушения не выходили за «красные линии». Иными словами, ты мог быть лишен процентов со своего вклада, но не быть лишенным самого вклада. На это последовал бы ответ: разве не об этом говорит Писание? – и был бы приведен развернутый список отрывков.
Сейчас понимаю, что в очерченном понятийном кругу одолеть эту логику невозможно. Для этого нужно выйти из круга, причем выйти не по горизонтали, а по вертикали – вверх. Только тогда можно предложить измерение, где спасение трактуется как спасение от болезни, а не от судебного приговора и последующего наказания. Такое спасение неразрывно связано с твоим состоянием. Оно – нечто органическое по отношению к тебе, в отличие от вклада, пусть и лежащего в небесном хранилище. Медицинский взгляд на спасение предлагает ежедневное обновление понимания того, что такое спасение, потому что ежедневные усилия, прикладываемые больным для выздоровления, совершают изменения в его самочувствии. А изменение в самочувствии рождает новые слова и новое видение того, что есть здоровье.


Когда-то Ной, получив повеление построить ковчег, послушно изготовил его и укрылся в нем со своей семьей. Доктрина моего движения говорила, что в каждом народе есть избранные, которых нужно найти через благовестие и спасти, что означало – сделать их членами своей общины. А остальной мир? Да, Бог хочет, чтоб все спаслись и достигли познания истины. Но ​из Писания слова не выкинешь: узок путь, ведущий в вечную жизнь, и немногие находят его – как это ни печально. Доктрина подразумевала, что мы – те, кто его нашел. И мы поможем найти его еще кому-то. А весь остальной мир – он вне нашей зоны ответственности. Он сгорит. ​И это нужно принять как Божий план, независимо от того, нравится он тебе или нет.
Это и правда было очень похоже на Ноев Завет. Моя община – мой ковчег. Я не несу ответственности за то, что за его стенами, – только за то, что внутри. Там, снаружи, объявляют войны, падают бомбы, гибнут мирные люди по вине политиков – да. А что вы хотели от падшего мира? Я спокойно отстраню от себя любые упреки и вызовы в том, что я каким-то образом причастен к происходящему. Я в домике.
Поэтому с позиции сегодняшнего дня мне во многом понятно поведение моих прежних единоверцев в первый год военных действий. Тогда было ощущение, что люди, годами и даже десятилетиями игравшие в многосезонном сериале, внезапно вышли из своих ролей и начали реагировать на происходящее вне прежних ролевых рамок. Сейчас я понимаю, что все сказанное тогда друг другу было проявлением внутренней беспомощности. Легко играть в ковчег, пока происходящее вне его не затрагивает твою реальность до самых ее основ. Когда же внезапно выясняется, что ковчег был виртуальным и что ты выдернут из матрицы в реальный мир, это переживается как внезапная гибель прежней картины вещей. И каждый обитатель уничтоженного ковчега начинает себя вести как Иов. Но рядом – не его друзья, а такие же как он, сидящие на пепле. С совершенно иной картиной происходящего в голове.


В какой-то момент в Сети появилась группа, где, в отличие от других площадок, созданных христианами из нашего движения, отсутствовала модерация на содержание постов. Админы следили только за соблюдением правил обсуждения. Существование подобного ресурса сразу вызвало резкое недовольство нашего церковного руководства, но призывы к членам общин не заходить туда, не читать и не обсуждать публикуемые там материалы особого успеха не имели – слишком притягателен оказался прецедент, когда можно было высказаться о любой наболевшей теме, зная, что пост не удалят.
Однажды я поднял в этой группе тему, о которой шла речь в 19-й главе из книги Деяний святых апостолов (Деян 19, 1-6):

Во время пребывания Аполлоса в Коринфе Павел, пройдя верхние страны, прибыл в Ефес и, найдя там некоторых учеников, сказал им: приняли ли вы Святаго Духа, уверовав? Они же сказали ему: мы даже и не слыхали, есть ли Дух Святый.
Он сказал им: во что же вы крестились? Они отвечали: во Иоанново крещение.
Павел сказал: Иоанн крестил крещением покаяния, говоря людям, чтобы веровали в Грядущего по нем, то есть во Христа Иисуса.
Услышав это, они крестились во имя Господа Иисуса, и, когда Павел возложил на них руки, нисшел на них Дух Святый, и они стали говорить иными языками и пророчествовать.

Без околичностей я задал вопрос – все ли уверенно могут сказать, что их крещение – не Иоанново?
Обнаружилось, что многие давно задумываются о характере своего крещения. И что далеко не все могут уверенно сказать – нет, я крестился во Христа. Верней, по букве мы все были крещены во Христа. И долгое время потом никому даже в голову не могло прийти, что это может быть не так. Братья из руководства саму подобную постановку вопроса расценивали как провокацию, но симптоматичным было то, что другие братья, не менее их сведущие в Писаниях, имевшие немалый опыт пребывания в общине и даже учащие других, не были смущены заданным вопросом. И более того – они признавались, что не могут ответить на него уверенно ни «да», ни «нет». Один из братьев мне рассказал, что его жена, которая когда-то, до перехода в нашу общину, была в другой протестантской конфессии, говорила ему, что в нашей общине практикуют именно крещение Иоанна.
И вопрос, и реакция на него были свидетельством нашего богословского невежества. Вновь перечитывая этот отрывок, мы видели, что крещенные во имя Христа получили Святой Дух – и стали говорить на разных языках и пророчествовать. В нашей доктрине прямо и недвусмысленно утверждалось, что языки и пророчества – это знамения, которые, согласно апостольскому учению, прекратились после того как пришло совершенное*. Под совершенным имелся в виду полный (канонический) свод Писаний Ветхого и Нового Заветов. О спорности и произвольности такой трактовки тогда никто еще не мог серьезно задумываться и рассуждать.
Мы все были уверены, что при своем крещении получили Святой Дух – ведь жизнь всех, кто крестился, значительно изменилась в сравнении с прежним состоянием. Именно эти изменения, вместо умолкнувших, согласно нашему учению, «языков и пророчеств», и были свидетельством о полученном нами Духе. Но с течением лет фокус постепенно перемещался с факта произошедших изменений на их характер. Каждый из крестившихся знал, что его изменения, если их рассматривать внимательно, сами по себе не говорят о том, что их вызвал именно Святой Дух, а не горячее желание покаявшегося «приготовить путь Господу». Грехи, которые человек оставил, покаявшись, оставляли и другие люди, не будучи членами церкви, причем имея при этом иную мотивацию. Более того, порой их изменения могли быть глубже и основательней. Кто-то, например, и после крещения много лет продолжал бороться с алкогольной зависимостью, в то время как в «Анонимных алкоголиках» люди зачастую добивались куда больших успехов в борьбе с этой страстью, не утверждая при этом, что их достижение – свидетельство воздействия Святого Духа. Волонтеры из общественных организаций могли показать большую жертвенность в своем служении, чем члены нашей церкви, занимавшиеся тем же служением. Реализм взгляда на себя и на других неминуемо приводил к появлению мыслей, которые прежде показались бы нелепыми и абсурдными.
Значит ли это, что сомнения были небеспочвенными? Что кто-то действительно мог креститься Иоанновым крещением, будучи по букве убежден, что крестился во Христа? В традиционных церквях не перекрещивают тех, кто был крещен в иной конфессии и крестился, веря в Христа как в Бога, пришедшего во плоти и умершего ради прощения его грехов. Другими словами, традиционные христиане доверяют тому, что мое крещение и крещение моих прежних единоверцев было таинством.
Что же до процитированного отрывка из Деяний – оглядываясь на себя и других, могу сказать, что мы и говорили на иных языках, и пророчествовали. Но сами не знали об этом, в лучшем случае лишь догадывались. Смысловая скудность предоставленного в распоряжение «церковного новояза» не давала довести прозрения об этом до их словесного воплощения.


Однажды во время своего оглашения в православном братстве я прочел прежним единоверцам Символ веры, который звучит на каждой воскресной литургии, и спросил у них, готовы ли они сказать «аминь» на каждый из пунктов. Мои друзья были абсолютно согласны со всеми пунктами. Единственным, что их напрягло, были слова о поклонении Святому Духу. Не то чтобы это воспринято было как ересь, но заставило их задуматься. Неожиданной для них была категоричность утверждения, что Дух столь же личностен, как Отец и Сын.
Хотя все мы помнили отрывки из ветхозаветных и новозаветных книг, где довольно прямо об этом говорилось («не оскорбляйте Духа Святого», «они огорчили Духа Святого» и т.д.), всё же учение, которое я и мои друзья привыкли слышать, в основном говорило о Христе и иногда – об Отце. О Духе уроки и проповеди не говорили так, чтоб Он оказывался в центре послания как личностная ипостась, единосущая остальным. Следствием было отношение к Духу как к некой безличной силе или энергии. Дух много лет воспринимался мной как чудесный невидимый гаджет, который мне дали. Не имеющий никакого отношения ко мне лично, он при этом давал мне способность совершать такие вещи, которые я никогда не смог бы сделать своими силами. Понимание, что эта чудесная сила обладает, согласно букве Писания, какими-то личностными свойствами, на повседневном уровне никак на мою жизнь не влияло. Поэтому слова Символа о Духе как Господе, которому следует поклоняться как Отцу и Сыну, вызывали замешательство.
Мы знали слова «поклоняться Богу в духе и истине», прозвучавшие в разговоре Христа с самарянкой. Дух был тем, кто помогал поклоняться Христу и Его Отцу. Но как поклоняться Ему самому? Какой-то огромный и важный пласт Богопознания оказывался недостижимым.
То, что личностные особенности Духа могут проявляться только через мои личностные дела и поступки, сделанные по вдохновению, в свободе, а не ставшие результатом определенных положений обстоятельств или обязанностей, было простой мыслью. Но эта мысль неожиданно оказывалась «китайским языком». Даже спустя несколько лет после того разговора тема личностных проявлений Святого Духа через достигнутую упорным трудом свободу от ветхого себя для меня во многом все еще «китайский язык».
Где Дух Господень, там свобода*. Это простое определение для обнаружения Духа по сей день вызывает вопросы. Я, как человек внутренне несвободный, всегда реагировал на свободу, увиденную мной в других. Это могли быть мои сокурсники в институте или ребята из миссионерской команды. Так каторжник глядит на тех, у кого ноги не скованы цепью. Его мнение о свободе других определяется его собственными кандалами – и отсутствием этих кандалов на других. Соображение, что закованный в цепи может быть свободней, чем те, кто без них, выводит постановку вопроса на иной уровень, где очевидно, что свобода бывает разная.
Хронический больной не может говорить о здоровье иначе как апофатически, нащупывая его определение через свою болезнь и ее симптомы. Для него здоровым будет тот, кто этих симптомов не имеет. То, что этот другой может быть не менее болен, чем он, просто у болезни другого иные симптомы, – вроде бы простая мысль, но для ее появления нужно иметь иные базовые установки в своем мышлении. Слепой не может рассуждать как зрячий, больной – как здоровый. Тот, кто не знает, что такое свобода, может иметь лишь домыслы о ней. И воспринимать ее наличие или отсутствие в окружающих исходя из этой своей картинки.

Свобода, свобода!
Как много, как мало
Ты нам рассказала,
Какого ты рода!

– пел когда-то Юрий Шевчук. Трудность определения присутствия Святого Духа упирается в трудность определения подлинной свободы. Как мне видится из сегодняшнего дня, именно таких по-настоящему свободных людей хотели найти в своей реальности русские классики. Их они пытались показать в своих произведениях. Но показать можно лишь то понимание свободы, которое у тебя есть.


Будучи новообращенными, я и мои единоверцы были уверены, что получили при крещении Святой Дух. Если бы нас спросили – какие ваши доказательства? – мы бы не задумываясь назвали такие вещи, как единство, радость, полное отречение от себя. Это не было бы лукавством, такие вещи мы действительно видели в своей жизни. Требовалось накопить большой запас личного опыта, чтоб получить возможность рефлексии над ним. Рефлексия же рождала вопросы, которые нарушали стройность и целостность прежней картины. Происходило постепенное замещение впитанного изначально школьного богословия – опытным. Процесс был стихийным и неуправляемым, конфликтные противоречия, которые возникали, делали его болезненным и драматичным.
Единство в итоге наблюдений и размышлений над ними оказывалось скорее проявлением корпоративного духа. Разница заключалась в том, что духовное единство способно разглядеть своих в чужих, тогда как человеческие установления могут обнаруживать чужих среди своих. Последнее мы умели, а первое нет. Радость на поверку оказывалась энтузиазмом. Для радости требовался внутренний источник питания, а для энтузиазма – внешний.
Один из феноменов внутрицерковной жизни, объяснения которому я не мог найти, состоял в том, что лидеры, у которых забрали их ответственность по какой угодно причине, став рядовыми членами общины, часто угасали, из них разом выходил воздух, как из проколотого воздушного шара. Те, чьи глаза горели еще вчера, сегодня выглядели как тяжелобольные. Порой они и вовсе уходили из общины. Отрекаться от себя, как выяснялось, было нетрудно, если у тебя, по большому счету, особо ничего нет. Ни своего жилья, ни семьи, ни положения в обществе, ни своего дела, в которое многое вложено...
Итогом моих блужданий стало признание самому себе, что я до сих пор не готов говорить о Духе. До меня впервые дошло, что за много лет я так и не смог написать ни одного стихотворения, как-то связанного с этой темой. Творчество – безошибочный индикатор, поскольку показывает не головную идеологию, а то, что в сердце. Чтение пустынножителей, наложенное на собственные аскетические и молитвенные усилия, при всей их скромности, все же помогло сформулировать, что присутствие Духа определяется через внутреннюю свободу, а истинная свобода от ее подобия отличается с помощью смирения. У преп. Иоанна Лествичника есть такое высказывание:

Все, хотящие привлечь к себе Господа, приступим к Нему, как ученики к Учителю, с простотою, без притворства, без двоедушия и лукавства, без пытливости. Он, будучи прост и незлобен, хочет, чтобы и души, приходящие к Нему, были просты и незлобивы; ибо кто не имеет простоты, тот не может когда-либо увидеть смирение.

Трезвый взгляд на свое состояние побуждает признать, что я еще не готов говорить о Духе в формате опытного богословия. Что я пока еще не свободен – в подлинном смысле слова. И что смирение для меня всё еще недостижимая цель. На что я способен уже сегодня, сейчас? Пытаться достигать простоты. Удивительно, что иногда это удается.





III

Мы с женой наставляли другую семейную пару. Муж был тем братом, который когда-то подошел ко мне в метро и пригласил на встречу. Из-за разных обстоятельств он духовно упал. Его супруга была той сестрой, о ком я раньше упоминал: это она, получив требование найти занятие по Библии, если не хочет расстаться с лидерством, вышла на улицу и тут же нашла девушку, с которой начала заниматься. Сейчас они оба никого не вели и не учили, будучи в неважном состоянии. Наши встречи с ними были не столько наставлением, сколько увещанием и утешением. Мы видели, что люди опустошены.
Глядя на них, моя жена осознала, что и она сама в таком же состоянии. Она сказала мне: я не могу никого вести, ни о ком заботиться, обо мне самой сейчас нужно заботиться. Сложность ситуации была в том, что если в семейной паре один супруг уходил из служения, второй уже не мог учить других женатых, так как наставлять одну пару могла только другая пара вместе, а не кто-то один. Жена понимала, что, уходя из служения, она выдергивает из него и меня, но ничего сделать не могла. Это был первый удар.
Следующим ударом было сообщение жены, что она уходит из общины. Но это прозвучало спустя год. А пока встал вопрос – кто же тогда будет учить нас с ней? Решение руководства общины было таким: семейная пара, которую учили мы, теперь будет учить нас. Я помню первую нашу встречу с этой семьей в новом качестве. Мы сели и молча смотрели друг на друга, не зная, о чем говорить. Они не были способны что-то нам сказать. Они это знали, и мы это знали. Наверное, так смотрели друг на друга сидевшие у купальни Вифезда (Ин. 5, 1-16).
Годом раньше была наша свадьба. Вскоре после нее служители, на которых в общине держалась выстроенная за прежние годы структура домашних церквей, были отозваны. Три семейных пары лидеров уехали в другие города, где, по мнению церковного руководства, они были нужнее. Мы все, живя в «подполье», без официальной регистрации, держались на этих трех семьях, как на живом фундаменте. Каждая из них учила несколько других семей, а те собирали у себя дома свои домашние церкви. Нанесенный урон не смог быть возмещен: уехавшие были в полном смысле слова отцами, которые создали общину своей верой и трудами. Приехавшие вместо них при всем искреннем желании не смогли их заменить. Жена намного сильней, чем я, зависела от отношений с людьми, и отъезд ее друзей стал ударом, который окончательно подкосил ее, и без того духовно едва стоявшую на ногах.


Изначально заявленной целью в нашей общине было активное обращение страны, отправка команд в другие города. Теперь, из-за очевидной ее недостижимости, эти призывы перестали звучать как основная тема. В уроках и проповедях вектор плавно сместился на удержание заявленного стандарта праведности, чтоб «оставаться светом для остального мира». В этот период псалмы и книги пророков внезапно оказались более близкими и важными для меня, чем новозаветные тексты. Сходство нашего с женой внутреннего ядра проявилось и здесь: она признавалась, что, когда читала Библию, ей отзывались только ветхозаветные Писания.
Важной особенностью ветхозаветных историй было то, что они раскрывали многоплановую историческую панораму. Жизнь персонажей, показанных в многовековом повествовании, особенно в отношении патриархов, можно было рассматривать со всеми подробностями, как в романах новейшего времени и в современных телесериалах. Для меня, обращенного в протестантской традиции, с ее любовью и уважением к Ветхому Завету, эта особенность предания утоляла голод по учителям, которые бы наставляли самим проживанием, своей повседневной хроникой. Не открыв еще для себя общецерковное предание, я сосредоточился на ветхозаветных персонажах. Вполне понимая, что все они – «словесные иконы», которые со своими реальными прототипами имели лишь относительное сходство, я все равно не мог удержаться, чтоб не воспринимать их как живых людей, ассоциируя себя и свои внешние и внутренние обстоятельства то с одним героем, то с другим.
Тогда я еще не был в состоянии размышлять про «обратную сторону Луны»: что без нелицеприятной и трезвой обратной связи такое уподобление неминуемо приводит к стилизации и что все хорошие стороны подобной игры перекрывает ее главный изъян – незнание своего истинного лица, закрытого личиной, которую я на себя надел. Сходство в образе того или иного библейского героя со мной, родство его жизненных ситуаций с моими обстоятельствами не помогало узнать что-то важное о себе, не ломало конструкцию прежних представлений, а послушно встраивалось в нее. Но жизнь то и дело напоминала, что это какая-то виртуальная реальность, пусть и выращенная на библейской почве.


Когда семье стало катастрофически не хватать на жизнь, жена высказала мысль, что мне ничего не остаётся, кроме как ехать в Россию на заработки. Эта идея противоречила всем моим внутренним установкам. Я никогда не выезжал надолго за пределы Узбекистана, тем более в статусе трудового мигранта. Для меня принять то, что Бог это допустил, означало разрушить Его образ, с которым я жил прежде. Этот привычный для меня Бог должен был благословить меня там, где я нахожусь. Зачем покидать общину, зачем надолго оставлять семью? Ради чего? Какие аргументы, какие плюсы? И как они восполнят потери?
У меня было несколько месяцев до принятия решения. Всё это время я молился и постился, чтоб увидеть, как Господь ответит на мои молитвы и благословит меня новой работой с большим заработком. Обозначенное время истекало, но ответа не было. Тогда, набравшись смелости, я сказал – если Ты намерен отправить меня в путь, дай знак, без него я не смогу двинуться с места. Пусть за оставшееся время найдутся и работа в Москве, и жилье.
За неделю нашлось то и другое. Я понял, что отступать некуда. До сих пор помню свое состояние на момент отъезда. Наверное, так себя чувствует тот, кто впервые прыгает с парашютом.
С дистанции прошедших лет можно заключить, что разрушенный в результате моего «исхода» прежний образ Бога был рожден «евангелием процветания». Была уверенность, что избранность должна выражать себя во всякого рода благословениях. В успешной миссии, количественном росте уже существующих и в появлении новых общин. И, что особенно важно, – в благословении планов, причем в соответствии с пониманием тех, кто эти планы рождал, в чем именно благословение должно заключаться.
Хотя уже книга Иова показала конфликт реальности с такой трактовкой избранности, – человеческая натура изворотлива и упряма. Я помню, как глубоко и искренне был убежден, что моя вера будет благословлена и я получу все просимое там, где я нахожусь, – ведь мои аргументы безупречны! Проблема была не в аргументации, а в том, что я адресовал свои доводы не живому Богу, а идолу.


У вернувшихся с фронта пробуждаются с удвоенной силой все не вылеченные в довоенное время болезни, затихшие на время войны. Не решенные за прежние годы духовные вопросы и внутренние немощи, заглушаемые постоянным стрессом жизни мигранта, после переезда в Россию и получения гражданства ожили с такой силой, что превратили меня в духовного «инвалида», лишь усилием воли исполняющего привычные обязанности. Бессильным делало отсутствие ответа на вопрос «кто я такой?» – если смотреть на себя, а не на добросовестно исполняемую много лет роль. Не имея ответа на этот вопрос, нельзя было понять, для чего я оказался здесь.
В типографии, где я работал, появилась новая сотрудница. В ходе общения выяснилось, что она – православная христианка, член неизвестного мне православного братства. От разговоров с ней я испытал когнитивный диссонанс: то, что она говорила, куда уместней звучало бы из уст представителя любой протестантской группы. Но у нее на столе стояли иконки, ее речь была полна православных терминов. Мы разговаривали о многом, я рассказывал о себе и своей общине, она делилась рассказами о своем братстве. При этом с ее стороны не было никаких попыток миссионерства – наоборот, она неизменно подчеркивала уважение к протестантской традиции и с восхищением отзывалась не только о православных мучениках за веру, но и о мучениках-протестантах. Я не говорил ей о своем внутреннем кризисе – не по причине закрытости, а потому что не знал, как об этом говорить с другим. Я даже себе не мог толком объяснить свое состояние и сформулировать диагноз.
Сестра всё же увидела, что я полон непонятного для нее, но хорошо ощутимого хронического страдания, и, не зная, как мне помочь, предложила сходить с ней на открытую встречу, которую устраивали члены ее братства. Незадолго до этого, когда она поздно возвращалась домой с работы, на нее внезапно набросился прохожий и стал избивать. Неизвестно, кто это был, маньяк или психически больной человек, но он свалил ее и нанес ей слишком сильные удары, чтоб она могла подняться и убежать, защищаться у нее тоже не хватало сил. Он, без сомнения, убил бы ее, не появись поблизости другой прохожий. Это спугнуло нападавшего, и он, бросив жертву, убежал. Она не успела получить критичных для жизни травм, но потом серьезно лечилась. Сложно отделаться от мысли, что это происшествие не было случайностью: если бы ее забили до смерти, не состоялась бы моя встреча с ее братьями и сестрами. Словно одни силы сделали всё, чтобы этой встречи не допустить, а другие силы вмешались и сорвали их планы.
Я хорошо помню шок, который испытал на той встрече. Дело в том, что в брошюре, по которой в моей общине занимались с людьми до крещения, первое занятие называлось «Что значит быть учеником Христа». Первый отрывок в занятии был из книги «Деяния святых апостолов» и говорил о том, как в Антиохии учеников Христа впервые стали называть христианами. Далее делалось заключение, что христианин – это тот, кто живет как ученик Христа, эта мысль пояснялась на примерах из Евангелия.
Встречу, организованную православными, вели два спикера. Каждый из них в своем выступлении объяснял, что христианин – это ученик Христа, упоминая в числе прочих тот самый отрывок из книги Деяний и раскрывая этот тезис такими знакомыми примерами и аргументацией, что я не понимал, где нахожусь. Выступающие были православными христианами, но стоило закрыть глаза – и вполне можно было представить, что я сижу на собрании в своей евангельской общине.
Во второй части встречи всем присутствующим гостям было предложено начать оглашение в группе у того или иного катехизатора из числа членов братства. Когда я, беседуя с одним из ведущих, рассказал, кто я, он объяснил, что у них оглашение состоит из двух этапов и что протестанты порой тоже приходят к ним на оглашение, но проходят только первый этап, чтоб получить полезные для себя знания, а потом благодарят и уходят. На второй этап оглашения идут те, кто твердо решил войти в православную традицию. Я сказал – хорошо, давайте я пройду хотя бы первый этап. Тогда еще у меня не было ясного осознания, что именно ради этого происходили все события последних лет моей жизни. И не было понимания, что я наконец нашел то, что мне нужно для исцеления. Как слепой, который только-только начал прозревать, я видел от силы на шаг вперед. Мне хотелось узнать что-то о православной традиции от этих людей. Они меня задели за живое, сломав прежние шаблоны представлений.
Наверное, по окончании первого этапа оглашения мы бы по-хорошему расстались. Но тут случилось непредвиденное – жена попала в больницу, ей сделали операцию на ноге, она ходила в гипсе, потом был период восстановления прежней подвижности. Всё это время мне пришлось быть рядом с ней. Эти месяцы я работал удаленно, находясь в Туле и пропуская встречи моей огласительной группы, еженедельно происходившие в Москве. Ребята в итоге перешли на второй этап оглашения, а я «завис», не закончив первого.
И тут сестра, пригласившая меня на первую встречу, снова вмешалась в ход событий и предложила мне присоединиться к другой группе, начавшей оглашение позже, чем моя. Катехизатором в новой группе оказался один из основоположников братства, преподаватель Свято-Филаретовского богословского института. Показав ему на одной из наших встреч журнальные публикации своих стихов, я с той поры обрел в его лице наставника и в духовном, и в литературном плане. Впервые в своей жизни я встретил человека, в котором эстетическое и духовное чутье были неразрывно связаны. Именно такого советчика мне не хватало прежде. Общение с ним во многом стало причиной того, что, закончив первый этап оглашения, я с его группой перешел на второй.

IV

В одну из моих вахтовых поездок в Москву мне дали послушать композиции группы, которая играла христианское регги. Играли ребята с душой, тексты писал лидер группы (член нашей общины, как мне сказали), он же их исполнял. Я слушал их композиции с удовольствием. Спустя несколько лет папка с их аудиозаписями попалась мне на глаза во время разбора архивов. Я начал слушать – и удивился тому, как изменилось восприятие текстов песен. Мелодии по-прежнему были зажигательными. Но смысл того, о чем пел исполнитель, стал восприниматься совсем по-другому. Например, в композиции «Туда» были такие строки:

Я люблю смеяться, я люблю веселиться
и ненавижу состояние, когда мне приходится злиться.
Но всегда найдутся те, кто встревожит мою душу, –
и мои демоны вылезают наружу.

А хочется мира, хочется покоя,
чтобы внутри меня царила гармония
и вместо суматохи – настоящий релакс…
Я знаю, на Небе нам дается такой шанс!

Я жду, когда Небеса меня позовут –
и я открою им душу свою.
И пойду, пойду на их вечный зов,
туда, где ждет меня любовь.

Странна была уверенность исполнителя, что на Небесах его ждет гармония и релакс. Потому что оставалось непонятным: куда денутся его демоны, с которыми он жил до того, как поверил, и которые, судя по тексту, остались с ним и после обращения?
Хотя автор был членом общины, сочинял он свои вещи не для музыкального прославления на службах. Над сочинителем не стоял внутренний цензор. Он писал то, что хотел и как хотел. Но поверхностная декларативность, вступая в противоречие со сложным разнообразием личности, которая к ней прибегала в своем творчестве, начинала «искрить» и трещать. Этот тревожный треск я услышал только теперь.


Когда-то я услышал о том, что мне нужно покаяться. Если кратко выразить то, что под покаянием подразумевалось, то покаяться означало оставить свое прошлое. Перестать делать то, что неугодно Богу, и начать делать то, что Ему угодно. По букве это вполне соотносилось с оригинальным смыслом греческого термина – «развернуться и пойти в правильном направлении». Я прожил большую часть жизни после обращения именно с таким взглядом на покаяние. И всё это время не мог избавиться от когнитивного диссонанса. Моя жизнь с равным успехом свидетельствовала как о том, что я покаялся, так и о том, что я не покаялся. Пришлось придумывать множество объяснений этого феномена. Логически объяснения выглядели серьезно и основательно. Но диссонанс как симптом не уходил. Он чем-то был похож на детский голос в толпе, спрашивающий, почему король голый. Множество взрослых голосов ему отвечало, но он продолжал задавать свой вопрос. 
Если использовать военную терминологию, то противостояние плоти и духа осознавалось мной к моменту прихода в православную традицию как позиционный тупик. Борьба с грехом заключалась в объявлении ему войны через факт своего покаяния, проведении линии фронта и последующего стойкого удерживания этой линии. На фронте подразумевались непрерывные бои местного значения. Но речь не шла о глобальном продвижении линии фронта вперед и отвоевании у плоти всё больше территорий, где грех уже не сможет наносить удары и воцарится долгожданный мир. Потому что говорить об освобождении от греха на стратегическом, а не тактическом уровне можно только основываясь на опыте, причем собственном, а не чьем-то.
Накопленный багаж нечистого воображения и мысленно-поведенческих сценариев был противником, победить которого тогда не представлялось возможным. Максимум того, что было в моих силах, – оборонять от его атак, причем не всегда успешно, центральную область сознания, где «степень освещенности» была наибольшей, не имея сил и веры распространить контроль на периферию, уходящую во мрак. Контроль осуществлялся с помощью библейского материала, почерпнутого из проповедей и уроков, а также из разнообразной христианской литературы, посвященной этому разделу. Более-менее удачная оборона центра – на большее я не дерзал. Более того, любая более высокая планка запроса для меня не существовала даже в теории – за неимением примеров тех, кто бы мог эту планку показать на деле, как личный опыт, а не умозрение.


В детстве я взахлеб читал «Робинзона Крузо». Уже крестившись, наткнулся на полный вариант книги – и обнаружил, что это отформатированная в жанр приключенческого морского романа притча о блудном сыне. До сих пор помню, как показывал друзьям отрывки, где Робинзон молится за покаяние Пятницы или где они ведут богословские беседы (всё, что было вырезано в советском издании). А еще спустя лет десять вдруг осознал, что у этого варианта библейской притчи есть подтекст. Герой, как выяснилось, вовсе не покаялся: когда всё закончилось, он опять стал таким, каким был до своего заключения на острове. Пока он был в стесненных обстоятельствах – старался вести себя как подобает христианину. В той же части, где описываются его приключения на материке после возвращения, Робинзон показывает свой прежний облик. В момент раздражения он может Пятницу обругать «собакой». Своего брата во Христе, которого сам же и обратил! Независимо от того, намеренно это было показано или нет, картинка получилась откровенная. Но то, что Робинзон остался ветхим человеком, я увидел лишь тогда, когда осознал, что сам остался «ветхой тварью» спустя десятилетие после своего обращения.
Примите иго Мое на ваши плечи и выучитесь научению Моему, ибо Я кроток и смиренен сердцем, и успокоятся души ваши (Мф. 11, 29). Не счесть, сколько раз я прочел этот отрывок, прежде чем выучил его наизусть, как многие другие евангельские высказывания. Он привлекал силой, огнем и глубиной. Но спустя два десятилетия после того, как я прочел его впервые, я по-прежнему не мог применить его к себе, хотя давно мог цитировать это высказывание, не заглядывая в Евангелие. Точно так же, как мог процитировать слова апостола: уже не я живу, но живет во мне Христос (Гал. 2, 20). Процитировать – но не повторить применительно к себе. Потому что в Павле Христос жил, а во мне – нет. Я не мог сказать: придите, научитесь моему смирению и кротости. Во мне был только ветхий я, плюс количество изученного за эти годы материала, не преобразившего прежнюю натуру во что-то качественно иное.
Слова Христа, как я обнаружил, войдя в православную традицию, оказались постижимы через опыт святых, предлагавший такие толкования библейских текстов, которые я не мог родить сам и не мог прочесть ни у кого другого. Нигде прежде я не читал и не слышал, что «смирение рождает рассуждение, рассуждение – рассмотрение, а рассмотрение – прозрение» (преп. Иоанн Лествичник), хотя это не что иное как объяснение сказанного в Евангелии, – не умозрительное, но выношенное. Смирение – состояние ума, того объема мыслей, которые заполняют сознание на протяжении дня. Непрестанная молитва, к которой пришли отцы, важна не как самодостаточная ценность, а как инструмент для работы с мыслями, постепенно расчищающий многолетние завалы и руины.


В пьесе «Крест и приговор», написанной американскими единоверцами, Страшный суд был изображен как знакомый каждому земной суд. Бог-Отец был судьей, Христос – адвокатом, сатана – обвинителем. Бесы и ангелы выполняли, соответственно, роли свидетелей обвинения и защиты. Такая трактовка делала происходящее для человека, далекого от церкви, вполне понятным.
В пьесе никто из тех, кто вершил судопроизводство, не выходил за рамки своих служебных функций. Бог-Отец был мудрый, всемогущий, замечательный, но – исключительно судья. Христос был ревностный, самоотверженный, беспристрастный, но – только адвокат. Один из обвиняемых, оправдываясь, напоминал, что он не только грешил, но также делал много хорошего, например, жертвовал на храм. На это следовало возражение – увы, в комментариях о мотивах пожертвования указано, что мотивами были тщеславие и утверждение своего «я». В отличие от земного суда, материалом судебного разбирательства здесь являлись не только внешние поступки, но и события внутренней жизни.
Для того, у кого своя правда и свой взгляд на происходящее, какими бы они ни были искаженными, даже посмертный суд – если он окажется именно таким, – не станет моментом истины. Это будет встреча с некой внешней и безличной силой, сколь угодно истинной и верной, но чужой, которая поступит с ним по своему усмотрению. К тому времени, когда я читал текст пьесы, я уже успел прочесть Достоевского. Глава «Русский инок» в «Братьях Карамазовых» еще была для меня запечатанной, как и суждение старца Зосимы о том, что такое ад. («Отцы и учители, мыслю: «Что есть ад?». Рассуждаю так: «Страдание о том, что нельзя уже более любить».) Путь к этой части романа и к этому пониманию загробной участи еще только предстояло пройти.
Беспокоили не повторяющиеся грехи. Что-то не так было с самой постановкой вопроса: грешишь, но потом исповедуешься – и сохраняешь спасение, по букве Писания (если исповедуем грехи наши*). Опять грешишь, опять исповедуешься. Вроде бы всякий раз остаёшься спасен. Но подумаешь: вот таким, несвободным от зависимостей и вожделений всякого рода, в итоге войдешь в свет – и каково тебе там будет?
В учении упор делался на то, что там все изменимся (опять же, по букве апостольского послания**), – но что это изменение означает? Если вместо меня вдруг возникнет некто, полностью свободный от всех моих греховных уз, то это всё равно что меня уничтожат, а вместо меня создадут другого, лучшего, – но это буду уже не я! Такой как есть окажись я там – даже юридически прощенный, освобожденный от своей вины, – не смогу в свете быть, попрошусь во тьму или хотя бы в сумерки, где мне будет комфортно…


Похоть любого характера и направленности – наверное, самое яркое свидетельство падшего состояния человека. Это симптом разорванности души, как по ее отношению к внешнему миру и получаемым от него впечатлениям, так и по отношению к самой себе. Для появления вожделения прежде должно произойти обезличивание реальности, на одну из частей которой похоть направлена. Невозможно испытывать желание обладать субъектом – только объектом. Похоть – диагноз того, что сознание ослеплено, отторгнуто от истинной реальности, заперто в некой матрице, где можно создавать симулякры вместо реальных вещей и испытывать к ним влечение. Бесполезно бороться с диагнозом, пока ты не исцелен от внешней и внутренней объективации, – фантомы, к которым возникает влечение, будут появляться.
Объективация, или, если использовать словарь отцов, «бесчувствие», действует в обе стороны. Испытывающий похоть обезличивает для себя не только ту часть реальности, к которой испытывает влечение, но и ту часть себя, которая поглощена похотью. Поэтому по мере очищения им себя освобождается от отчуждения и внешний мир.

 Что такое чистота? Кратко сказать: сердце, милующее всякую тварную природу. Что такое сердце милующее? Возгорение сердца у человека о всем творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и о всякой твари. При воспоминании о них и при воззрении на них очи человека источают слезы, от великой и сильной жалости, объемлющей сердце. И от великого терпения умаляется сердце его, и не может оно вынести, или слышать, или видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемых тварью (преп. Исаак Сирин).

К такой формулировке чистоты нельзя прийти методом рассуждений. Ее можно только выносить. Одолеть безличное стремление обладать другим можно, учась видеть в любом объекте, вызывающем вожделение, творение Божье, которое нуждается в сострадании. Овладевая темой сочувствия к творению, независимо от того, влечет тебя к нему или отталкивает, можно прийти к тому, что эта тема станет основным мотивом внутреннего и внешнего поведения. Сострадание – то, что будет сохранено в будущем веке, когда прежние мотивы сгорят.


Искушение Христа в пустыне происходит в конце поста, когда из-за телесной слабости Его психофизическая сторона оказывается открытой вторжению во внутреннее пространство души темной стороны «я» с ее настойчивыми предложениями. У Христа, как Богочеловека, не было собственного опыта взаимодействия с этой стороной. В кратком мистическом описании Своего общения с искусителем Он оставил практическое руководство для тех, у кого этот опыт обширный и разносторонний, сознательно поставив себя в такое же уязвимое положение.
Христос не только не принимает предложенные Ему варианты – Он отказывается отвечать из собственного опыта. Он мог бы это себе позволить, не будучи, в отличие от Своих последователей, ослаблен длительной историей соглашений и компромиссов с искусителем. Но Его руководство предназначено для тех, кого подобный опыт сделал слишком немощным, чтоб полагаться на свои силы. Его ответы посетившему Его незваному гостю основаны исключительно на текстах Писания или, иначе говоря, на опытном богословии других авторов, в котором ветхозаветная церковь увидела действие Святого Духа.
Урок прост – нужно отвечать не от себя, нужно брать содержание ответов у библейских авторов, у отцов Церкви, у святых, древних и новых, пропуская их опыт через свои личные обстоятельства, внешние и внутренние. Механическое цитирование не выручит, не получится и отмолчаться – ведь предложения звучат не извне, а из глубины тебя, на них в любом случае придется ответить, и ответ должен заставить подобный «внутренний голос» стать тише, а не громче. Для этого отношения с авторами, которых ты цитируешь, должны быть очень близкими. И те цитаты, которые ты используешь для ответов, должны быть не случайны. Если ты опознал эти отрывки как ответы на твои ситуации, – они стали частью твоей внутренней жизни. Только поэтому они способны быть живыми и действенными. Отвечая ими, ты говоришь то, что вросло в твой ум и сердце, стало частью тебя.


Грехопадение породило объектное восприятие. Его плодами стали аналитическое мышление и лирика. Лирика – реакция души на осознанный холод дистанции между собой и миром, собой и другими, между собой и собой. Она – разворот зрения внутрь себя, сделанный в результате грехопадения.
Анализ падшим творением своих чувств и впечатлений – по своей сути, плач об утраченной цельности восприятия себя и мира. Именно поэтому на Небесах лирики в привычном для нас понимании не будет – ...ибо прежнее прошло (Откр. 21, 4). Но возврат к цельности детского незнания также невозможен. Что же возможно? Гимнография. В гимне возможно прорваться к цельности путем преодоления себя прежнего, а не игнорированием ветхой сути.

Как будто внутренность собора –
Простор земли, и чрез окно
Далекий отголосок хора
Мне слышать иногда дано.
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
B слезах от счастья отстою*.

Детская поэзия свободна от лирики. Но в ней нет и гимнов. Взрослые поэты смогли в своих текстах воссоздать восприятие реальности еще не расколотым в результате грехопадения сознанием. Эта целостность познающего себя и мир сознания – главное отличие детской поэзии, независимо от тем и сюжетов. Как литературный феномен она имеет дерзновение на вопрос «сочинял ли Адам в раю гимны до грехопадения или все, что он знал на своем опыте, – это лирическая песнь?» – ответить: Адам знал детскую поэзию до грехопадения и лирику после него. 
Настоящий Гимн – плод зрелого мировоззрения. Такой Гимн может создать лишь тот, у кого есть ценности, за которые он сражается, готовый умереть, но не сдаться.


В протестантской общине под молитвой подразумевалась речь, обращенная к Господу, своими словами и обязательно вслух. Я, крестившись, принял этот взгляд на молитву и прожил с ним много лет. Мне он нравился тем, что молитвенный словарь по умолчанию состоял из тех же слов, что и обиходная речь. Необходимый пафос и торжественность добавлялись по своему усмотрению – в основном, с помощью всякого рода литературных речевых конструкций и употребления книжных слов. Лексический и синтаксический ресурс для таких вставок брался из Библии (как правило, из синодального перевода, благодаря его художественной выразительности). Конечно, безвкусицы хватало – но искренность и естественность искупали собой косноязычие молящихся и бедность их молитвенного языка.
Я научился высказывать в молитве все что было нужно, не испытывая проблем с подбором слов. Содержание молитв, как и всего, что я говорил на собраниях и на встречах разного формата, составляло большой и важный для меня мир. Но этот мир существовал отдельно от остальной части моей внутренней реальности, для взаимодействия с которой у меня не было словесных инструментов. Только произведения искусства, прежде всего литературы, и поэзии в частности, могли говорить со мной об этой моей пока бессловесной сущности. Они напоминали, что она – не аномалия, она очень важна, несмотря на то, что мир тех нарративов, в которых проходила моя общинная жизнь, не имел с ней точек соприкосновения.
Книга неизвестного автора «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» вызвала у меня оторопь и удивление тем, что абсолютно не вписывалась в сформированный изначально взгляд на молитву. Но своей необъяснимой убедительностью и ненавязчивостью общего посыла она побудила попробовать подобную практику. Медленно, но верно стремление к непрестанной молитве начало разворачивать сознание вовнутрь. Впервые за много лет ум получил возможность сосредоточиваться в себе самом, а «не парить по всей твари» (преп. Исаак Сирин).


Попытки практиковать непрестанную молитву за срок, неизмеримо меньший по сравнению с прежним опытом, произвели во мне такие изменения, которых я не знал прежде. Одним из внешних проявлений запущенных внутри процессов стало изменившееся отношение к алкоголю.
С детства пример употребления спиртного отцом и его братьями на общих застольях сформировал у меня отвращение к выпивке. И к решению креститься я пришел, не имея за спиной опыта зависимости от алкоголя. Знакомство с проблемой началось во время вахтовых работ в России, когда обнаружилась вся слабость моей молитвенной жизни, и отсюда – неспособность противостоять непрерывному стрессу, наполнявшему жизнь мигранта. Алкоголь позволял сознанию, уставшему от боли и просто вала полученных впечатлений, расслабиться и «поиграть в небытие».
Эта игра прочно вошла в мою жизнь. Я был аккуратен в употреблении спиртного и никогда не доходил до потери контроля над собой. Но после переезда в Россию на постоянное проживание обнаружил, что всё равно нуждаюсь в периодическом «небытии». У стресса поменялись причины – вместо прежних пришли новые. Я хорошо знал, что в доме не должно быть спиртного вообще – если же оно было, то спустя некоторое время таинственно «испарялось» (т.е., я его как-то между делом употреблял). 
После полугодовых упражнений в Иисусовой молитве я случайно наткнулся в кладовке на бутылку коньяка и был озадачен находкой, потому что начисто забыл о ней. Такого просто не могло быть прежде – чтобы я забыл про бутылку со спиртным в кладовке. Но факт был налицо: всё это время мысль о коньяке ни разу не приходила мне в голову. До меня впервые дошло, что зависимость рождена не физиологией, а состоянием помыслов, внутренними болью и хаосом, отсутствием мира и тишины.
Эта ситуация стала точкой отсчета. Теперь в доме могло находиться спиртное – и оно не «испарялось». Прежняя боль впечатлений не ушла, но ясность сознания перестала быть проблемой, став самым ценным подарком. Эта ясность была, говоря словами отцов, условием для того рассуждения, цель которого – всматривание, вникание в себя.
«Откровенные рассказы странника» стали неким катализатором, который пробудил во мне процесс наблюдения и размышления над хроникой внутренних событий. Непрестанная молитва, которую я начал неуверенно, а потом все более последовательно практиковать, прежде всего освободила меня от потребности в спиртном.
Но основные следствия были глубже: впервые за всю жизнь я начал видеть картину своих мыслей, чувств, реакций, побуждений, помыслов, искушений. Происходило знакомство со своим внутренним обликом, невидимым никому – и даже мне самому до сих пор.





V

О моем оглашении у православных быстро узнали все мои друзья и знакомые из прежних единоверцев. Я не скрывал своих новостей, напротив, старался подробно рассказывать о всех этапах воцерковления. На многие возникающие у слушателей вопросы было сложно дать личные ответы (еще не было нужного объема внутреннего опыта), – его отсутствие я компенсировал, добросовестно цитируя всё, что слышал от новых учителей. То и дело у кого-нибудь возникало желание встретиться с моими новыми друзьями из православного братства. Кто-то приходил в индивидуальном порядке, кто-то собирался группой, заранее обдумывая темы и вопросы для предстоящей встречи. 
В какой-то момент братья и сестры, которые встречались с моими прежними единоверцами, заметили любопытную особенность. Несмотря на то, что гости приходили на такие встречи, как правило, без предубеждения и в итоге этих встреч не получали негативного впечатления, дальше этого дело не шло. Хотя у каждого из тех, кто приходил, была своя духовная «история болезни» и свои личные обстоятельства, ни один из приходивших, в отличие от меня, не изъявлял желания сделать следующий шаг.
В конце концов сестра, которая когда-то меня привела на огласительную встречу, призналась: было такое ощущение, что сейчас случится исход духовно жаждущих людей из твоей прежней общины. Потому что по этим встречам было видно, как там много таких изголодавшихся. Но ты, похоже, оказался каким-то удивительным исключением. 
«Где же зарыта собака, – спросят меня, – в чем преткновение?». Могу ответить только из своего опыта. По сравнению с тем, кто приходит в православную традицию из мира, протестанту нужно пройти значительно более трудный и сложный путь. Используя образ Клайва Льюиса, ему, чтоб продвинуться вперед, нужно вернуться назад. И чем дальше назад он вернется, тем дальше вперед сможет в итоге углубиться. Ему придется пересматривать все свои прежние воззрения и весь свой прежний опыт. Поскольку то и другое за много лет стало его неразрывной частью, – труд предстоит огромный. Переучиваться тяжелее, чем учиться. Потребуется много времени, терпения и усилий. 
Даже несмотря на искренний интерес к иному преданию и отсутствие предубеждения против него, несмотря на ясное понимание, что еда, к которой ты привык, давно не насыщает, сделать после первого шага последующие – крайне сложная задача. Для этого нужен очень серьезный личный мотив. Скажу больше – необходимо чудо. Но чудо нельзя планировать и заранее включать в расчеты. Чудо всегда неожиданно, но никогда не случайно. Оно – всегда ответ. Ответ подразумевает вопрос, причем такой, за ответом на который человек готов идти три поприща и отдать не только верхнюю, но и нижнюю одежду.


После воцерковления моя френдлента в соцсети изрядно пополнилась. Читая публикации новых друзей и обсуждения под ними, я обнаружил, что посты комментировали не только те, кто состоял в их общине, но и те, кто когда-то был в ней, а потом ушел. Содержание того, что писали ушедшие, вызывало ощущение дежавю: подобное я уже не раз читал и слышал. В моей прежней общине кто-то мог уйти вскоре после крещения, а кто-то уходил спустя много лет. Кто-то уходил тихо, кто-то – «хлопая дверью». Не всегда уход был связан с нераскаянным грехом. Порой ушедшими оказывались «оппозиционеры и диссиденты», не сумевшие донести свой взгляд на проблемы в общине до ее руководства. Когда я разговаривал с «ушельцами», в глаза бросалась любопытная особенность: если уход случился давно – человек как будто говорил со мной из прошлого, а не из сегодняшнего дня. Несмотря на то, что жизнь давно ушла вперед, его мысли о церкви были обращены к той реальности, которую он помнил на момент ухода. Она словно законсервировалась для него.
Хотя тут был иной дискурс обсуждений и ссылки на другие события и ситуации, общий настрой был хорошо знаком. Каким бы правым себя ни считал ушедший, с каким бы жаром ни защищал справедливость, по его убеждению, попранную там, откуда он ушел, – внутреннее состояние, как температура у больного, лишало взгляд реального видения, искажая картину, которую он заявлял как единственно верную. Немирный дух не позволял вести диалог, маркируя услышанные мнения как заведомо ложные, если они не резонировали с его собственным. У тех же, кто ушел, сохранив благодарность к прежнему месту, к людям, оставшимся там, и к той части своей жизни, которая была прожита с ними, оставалась возможность, оглядываясь назад, видеть рисунок событий в ненарушенных пропорциях и взаимосвязях.
В какое бы христианское сообщество человек ни пришел, его опыт представляет собой ценность для других, если посмотреть на этот опыт без предубеждения. Но свидетелю нужно никогда не забывать про опасность оказаться «пришельцем из прошлого». Преодолеть субъективность и фрагментарность своего свидетельства возможно, – всё упирается в необходимую для этого чистоту зрения.


За несколько лет до своего воцерковления я добавил в ФБ-группу единоверцев, о которой речь шла выше, одного православного христианина, о котором тоже прежде упоминал. Сделать это меня побудило предварительное общение с ним в своем блоге. Он, зафрендившись со мной, часто комментировал мои посты, далеко не всегда соглашаясь с тем, что я писал. Из общения с ним я узнал, что до принятия православия он был протестантом. Однажды, когда я читал его комментарии, мне в голову пришло, что полезно будет добавить его, православного христианина, в протестантскую группу, хотя на тот момент это был уникальный прецедент. Я верил, что у инициативы будут хорошие плоды.
После того как он начал там активно себя проявлять, до остальных участников обсуждений группы стало доходить, что он – другой конфессии и что многое из того, что он пишет, противоречит их взглядам и убеждениям. Начались бурные дискуссии. И я неожиданно для себя увидел, как многие из единоверцев нападали на моего протеже, причем нападали агрессивно и эмоционально, переходя на личности, уничижая его, порой доходя до оскорблений. Такого я от своих не ожидал. Но еще поразительней была его реакция на это всё. Он всегда отвечал мирно. Было видно, что он не притворяется. Как-то очень легко он отделял в каждом из комментариев содержательную часть от эмоций и отвечал по существу, спокойно и уважительно.
Я и сам часто возражал тому, что он писал. Но меня поразила эта его особенность. Я знал про себя, что не смог бы на некоторые комментарии отвечать так, как отвечал он. И это честное признание граничило с искренним изумлением: согласно моим воззрениям на тот момент, я был в доктринально «правильном» месте, а он – в «неправильном». Почему в нем было то, чего не было во мне?


В старом американском фильме «Танцующий с волками»* шаман племени сиу, узнав, что рядом с ними в заброшенном форте поселился и живет белый человек, пригласил к себе в вигвам женщину, жившую в его племени. Когда она была маленькой, ее белые родители-переселенцы погибли в стычке с одним из индейских племен, и сиу ее удочерили. «Ты же помнишь что-то из языка белых, – сказал он, – помоги мне поговорить с пришельцем». Она стала отказываться, сказала, что боится, а когда он начал настаивать, со слезами выбежала из вигвама. Он выскочил следом за ней и наткнулся на свою жену. «Она будет разговаривать с белым?» – спросила та. «Нет, – ответил шаман, – упрямая, не хочет». – «Но плачет она, а не ты, – сказала ему жена, – так кто же из вас упрям?».
Искренняя настойчивость новообращенного Савла в стремлении открыть другим глаза после того, как они открылись (в буквальном смысле тоже) у него, а главное – результаты его первых попыток вызывали странную аналогию с этим эпизодом из фильма. Да, конечно, от Савла никто в слезах не убегал. Наоборот, это ему приходилось исчезать с помощью других учеников от последствий своего благовестия иудеям.
Читая в первый раз Деяния Апостолов, я думал о первых проповедях Савла – вот это огонь! Вот это смелость! Сразу начать проповедовать так, что тебя хотят убить…
Потребовалось стать в каком-то смысле Савлом для прежних единоверцев, чтоб осознать – не всякий огонь хорош. Не помог даже опыт участия в дискуссиях между протестантами, принявшими православие, и другими протестантами. Я, читая то, что писали первые, думал – нет, вот так не надо. И когда сам оказался в их положении, напоминал себе: никакого высокомерия, осуждения, никакого учительства. Максимальная скромность, терпение и мягкость. Но почему-то реакция на то, что я говорил и писал, была резкой и непримиримой. Плодами заявленной мной темы и вызванной ею дискуссии было что угодно – но только не мир.
Проблема была не в глухоте слушающих меня, а в моей «неочищенной закваске». Приняв новое вероучение, я остался собой прежним – тем, кто по прежней привычке переговоры рассматривает как миссионерскую задачу, цель которой – донести до другого неверность его убеждений. Просто вектор задачи развернулся в другую сторону. Люди этот настрой ощущают сразу и реагируют на него предсказуемо. Не так легко оказалось принять, что на пути, который я выбрал, свидетельствуют в первую очередь не словами, а событиями. Нужны не проповеди и не лекции, а честный отчет о процессе своего прозрения. Но этот процесс идет с черепашьей скоростью. Зрение – слишком тонкая, сложная и уязвимая тема.




3.  ПОВОДЫРИ СЛЕПЦА

I

Наибольшее отторжение в школе вызывали уроки литературы. Дело было не в учителях и не в подборе материала. Точные науки не сигнализировали с такой резкостью о падшем состоянии внешней и внутренней реальности, как литературные произведения. Несмотря на то, что каждое из них являлось отражением чьей-то внутренней вселенной, именно эти личностные проявления почему-то особенно обостренно воспринимались как нечто, не имеющее ничего общего с тем, что подросток ощущал в себе. Ему предлагали ответы на вопросы, которые он не задавал. А те вопросы, которые жили в нем, он не мог облечь в слова из-за лексической нищеты. Школьная литература декларировала фактом своего бытия, что можно не иметь никаких внутренних связей с ней, но при этом нужно признавать ее «догматику» и соглашаться с ней.
Те, кто становились нашими властителями дум, были свободны от такой «ренты». Когда-то, обнаружив на книжной полке у деда роман Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел», я, заинтригованный необычным названием, начал читать… И прочел там историю собственной жизни, погребенной не в американской провинции, а в огромном среднеазиатском мегаполисе на окраине империи. Как герой Вулфа, я не знал, кто я, где я, что делать с собой и своей жизнью. Это же узнавание повторилось потом с «Письмами молодому поэту» Рильке, перепиской Пастернака и другими книгами, приобретенными на книжных развалах, стихийно рожденных волной отъездов в девяностые.
Никто из тех, кто таинственно и внезапно открывался в отрочестве, не нуждался во внешней принудительной объективации своего послания.
Ребенком я глотал всё, что представляло для меня на тот момент хоть какой-то интерес. Тогда я еще не мог оценить эти мифы по признаку, который впоследствии стал определяющим: личностный миф или нет? Раскрывает он для меня автора – или тот прячется внутри созданной им образной вселенной, не подавая о себе вестей?

В последующие времена многое подверглось переоценке.  Из авторов, которые в итоге оказались вычеркнутыми из моего «канонического» списка, можно упомянуть Фадеева и Шолохова. Сохранили значение лишь те писатели, в чьих текстах мной было найдено некое откровение о жизни.
Этим двоим сказать мне о жизни оказалось нечего. Оба были «писателями-самураями», чья стержневая тема – культ смерти. Оставь в живых героев «Разгрома» и «Молодой гвардии» – и повествование потеряет смысл. В «Тихом Доне» герои в первом томе ждут не дождутся, когда, наконец, начнется война, потому что их жизнь тягостна. Григорий соблазняет жену соседа, его друг соблазняет дочку купца, и всё это изображено безрадостно и трагически, безысходно, – скорей бы уже загремели орудия, чтоб реальность обрела ясность и смысл.  В конце, когда Григорий забирает возлюбленную и ее настигает случайная пуля, пущенная вдогонку, этому даже радуешься – оставь автор ее в живых, какое будущее ей предложит главный герой? Он сам не знает, для чего он живет.
С таким же облегчением читаешь про гибель Давыдова и Нагульнова в «Поднятой целине»; Размётнов, оставленный автором в живых, после гибели друзей женится, и описание его свадьбы настолько уныло, что возникает ощущение – он завидует мертвым. Их уход был трагичным и прекрасным, его дальнейшая жизнь пуста и бесцельна. Даже в «Судьбе человека», где рассказчик смотрит вслед герою, уходящему с мальчиком, не чувствуется ничего жизнеутверждающего – только огромная усталость и отсутствие какой-то внятной цели впереди. Как только смерть исключается из сюжета, повествование теряет свою тему. В детстве я этого еще не мог сформулировать так отчетливо, как сейчас. Во всём, что не касалось описаний смерти, у обоих не было «огонька».

Из тех детских авторов, чьи послания остались живыми и для взрослого, назову Жюля Верна. «Таинственный остров» – пожалуй, самая «иконическая» из его вещей, где колония островитян – образ то ли Эдемской гармонии до грехопадения, то ли церковной общины, где все пребывают в любви и служении друг другу каждый своими дарами. Именно зрелище взаимоотношений колонистов смирило сумрачную душу ангела мщения, заключенного во мраке под водной и гранитной толщей, пробудив в нем потребность в милосердии. В отличие от «Робинзона Крузо», здесь благовествование не звучит напрямую из уст автора или его героев, а донесено исключительно через контекст. Как бы ни были дружны и жертвенны герои романа, сюжет движим постоянным вмешательством чудесных спасений и разрешением неустранимых человеческими усилиями проблем – с первой до последней страницы. И отчаянной, неумирающей надеждой на чудо, спасающей героев как в самом начале, так и в конце.
В судьбе Айртона автор не как богослов, а как художник смог показать и добровольность выбора ада, и конечность выбранного состояния. Боцман, ставший преступником, просит для себя одиночное заключение на острове, где был найден спасателями капитан Грант. Это, безусловно, внешне выглядело лучше, чем тюрьма или каторга. Пожалуй, такое заключение было чем-то вроде круглогодичного курорта, где единственной насущной проблемой могло стать разве что отсутствие врача, случись серьезное недомогание. Догадывался ли Айртон, что длительное одиночество грешника, запертого в крохотном Эдеме посреди океана – нечто куда более страшное, чем самая плохая по условиям тюрьма?
Падшая душа не в состоянии вынести общества одной себя. Чтоб жизнь имела смысл, нужна любовь и ее проявления, а в самой себе душа любви не имеет – как не имеет рядом никого, от кого бы могла получить ее, хотя бы крупицу, или, в свою очередь, отдать ее кому-то еще. Для такого получения и отдачи необходимо общение. Душа без пищи любви медленно, но верно умирает, как умирает тело без еды. Сумасшедший, которого находят колонисты, прибывшие на островок спустя много лет, – закономерный итог сделанного когда-то выбора.
Но эта встреча и есть богословие Верна о конечности ада. Узнику дана возможность начать трудное излечение. Дальнейшая судьба Айртона показывает и его страдания, и постепенное оживание в нем всего, что успело омертветь. Мгновение, когда бывший преступник, чтобы спасти своих новых друзей, принимает решение пожертвовать собой и взорвать корабль, пробравшись в пороховой погреб пиратского судна, становится моментом истины: происходит преображение ветхого человека.
Впрочем, реализм Верна не позволил поставить здесь точку. Вместо взрыва впереди ждет плен и длительное нахождение среди тех, кто знал его прежним. Иными словами, придется пройти всё то, чего в свое время он хотел избежать. Только теперь тюремщиками окажутся не безличные надзиратели, а его бывшие подельники, что сделает заключение еще тяжелее – они откажутся увидеть в нем «новую тварь». Но он пройдет этот крестный путь до конца – и только потом, вновь чудесным образом получив избавление от демонов во плоти, станет, наконец, по-настоящему свободен.

Еще вспомню Джека Лондона – автора «Морского волка» и «Мартина Идена». «Деление искусства на жанры фальшиво», категорично высказался Пастернак. Связи, выстраиваемые автором между выношенным посланием и найденной для него формой высказывания слишком непросты, чтоб их можно было уложить на прокрустово ложе формального заключения, обойдясь без резания по живому.
«Морской волк» – классическая романтическая литература с точки зрения жанра. Но меня, залпом проглотившего роман где-то лет в тринадцать-четырнадцать, меньше всего интересовал его жанр. Для меня, говоря словами Пастернака, это был учебник чувства; развернутый и обстоятельный показ того, что «чисто и красиво». Доступные тогда знания о взаимоотношениях полов были скудны, убоги и грязны; голод души мог быть удовлетворен только здесь. Роман напомнил о том, что чистота и красота реальны, что они существуют. Даже не зная, как к ним пробиться самостоятельно, я был благодарен за само извещение о том, что выход из лабиринта есть.
«Морской волк» с дистанции прошедшего времени видится притчей о сотворении людей. Кораблекрушение, в результате которого герой, «книжный червь», оказался на борту китобойного судна в роли помощника кока — вполне адекватная иллюстрация к выходу из Эдема по версии сирийских мистиков, где оно, при всей драматичности, не является прямым следствием грехопадения. Оно было предусмотрено изначально общим замыслом сотворения. В трактовке Лондона женщина появляется уже после выхода Адама во внешний мир, хотя ее появление так же чудесно, как и появление героя в этой новой реальности. Как и он, героиня появляется вдруг, неожиданно.
Именно ее появление на борту «плавучей тюрьмы» запускает процесс личностного пробуждения героя. Он бежит ночью на шлюпке вместе с ней, спасая ее от домогательств капитана — поступок, который никогда не пришел бы ему в голову, оставайся он один. Но чувство ответственности за нее побуждает его сделать этот шаг и потом быть в постоянной заботе о ней — и во время скитаний по океану, и во время их жизни на острове. И потом, когда потрепанный корабль — их прежнюю тюрьму — с ослепшим капитаном прибивает к острову, только ее присутствие рядом рождает в нем идею восстановить рухнувшую мачту и оснастку и отплыть вдвоем.
Адам создан из глины, Ева — из плоти Адама. Адам создан, чтоб преобразовать внешний мир, создавать в нем пространство для жизни. Ева входит в уже созданный Адамом рукотворный мир, внося в него тепло и органику, которая ей свойственна и которой не хватает как этому миру, так и его создателю. Помощник помогает Адаму бороться с тяжестью, твердостью и холодностью материала, из которого он создан и который напоминает о себе, оставляя свой след во внутреннем мире Адама. То, что Ева создана второй, не означает ее приниженного состояния, лишь указывает, что у мужчины и женщины разные задачи, рожденные их инаковостью.
Сюжет романа, куда более фантастичный, чем «Таинственный остров» Жюль Верна, необъяснимо убедителен своим прочтением первых глав Бытия. Хотя, думаю, Лондон от души посмеялся бы, услышав об этом.
Что касается «Мартина Идена», то, наверное, только у Сэлинджера впоследствии столь же пронзительно прозвучала тоска по тем, кто учит самим фактом своего присутствия рядом. Одинокий отшельник-анахорет нашел друга – и тот, в силу большей опытности, стал для него учителем. Устав от жизни, наставник покончил с собой. Ученик усвоил этот урок.
Если бы у меня сегодня спросили, что главное в романе, ответ был бы: «Мы в ответе за тех, кого приручили». Не знаю, сколько раз я перечитывал этот роман, всякий раз чувствуя, что за историей отношений Мартина и Рэсса лежит какая-то реальная история, – слишком убедителен образ поэта, даже если он и был собирательным. Что-то от Эдгара Аллана По в нем явно ощущалось. В монологе Бриссендена о судьбе поэтов в современном обществе подтекстом звучала та же мысль, которую позже я обнаружил у Рильке как стержневую идею его творческой философии. Это мысль, что в постмодерне поэт по своему положению – монах в миру, независимо от его общественного и творческого темперамента.
В романах Новейшего времени главные персонажи или молоды, или в среднем возрасте. Сделать героем глубокого старца почти никто не осмеливается. Перечитав после многолетнего перерыва небольшую повесть Хемингуэя «Старик и море», я убедился, что устами старого героя можно в немногих словах высказать то, что не раз уже было сказано прежде – но на этот раз с некой убедительной завершенностью и окончательностью, когда каждое слово заключает в себе мысль, как выношенный плод. Мой взгляд зацепился за слова автора: «Он был слишком простодушен, чтобы задуматься о том, когда пришло к нему смирение. Но он знал, что смирение пришло, не принеся с собой ни позора, ни утраты человеческого достоинства». Наверное, самой большой удачей произведения стало его свидетельство о том, что смирение и упорная борьба – вовсе не антонимы.

Я с жадностью читал зарубежную фантастику. Отечественная тоже читалась, но было четкое понимание, что наша фантастика какая-то не такая. В чем ее инаковость – сформулировать тогда я не мог. Зарубежная фантастика родилась литературной наследницей западной религиозно-философской мысли. Основной упор в ней делался на изменении окружающего мира как способе самопознания. Этот посыл, входя в пространство русской литературной традиции, пусть и подвергшейся идеологической мутации, высвечивал то ее родовое свойство, которое мутация затронуть не смогла: иное целеполагание. Русская литература откровенно не понимала – зачем менять мир, если ты не разобрался с собой? Кто ты и для чего его меняешь? Поскольку законы жанра менять было нельзя, то, оставаясь внешне послушной заданному направлению, отечественная фантастика преобразовывала заимствованную форму изнутри.
Стругацкие наиболее ярко выразили эту ее особенность. Миф коммунизма – реакция на то, о чем предупредил Достоевский: раз невозможно восстановить цельность мира, значит, нужно дать некую мощную иллюзию, которая была бы в состоянии склеить разрывы. Стругацкие, усердно включившись в творческое переосмысление этого мифа, затем уверенно и последовательно развалили ту конструкцию, которую они вначале пытались возвести. В их центральных произведениях раскрывается загадка «глиняных ног» таинственного колосса из сна пророка Даниила. Колосс – Мир Полудня. Он неосуществим, потому что тайна человека с его страшной свободой, словно огромный валун, пущенный с горы, разбивает вдребезги все попытки поставить на поток производство «новых людей».
Мир Полудня – это, пусть специфичная, всё же авторская концепция коммунизма. Но коммунизм, по сути, – не что иное как карикатура на Царство Небесное. О Царстве Небесном может говорить только тот, кто знает, кто такие святые. Пусть сам говорящий не свят, – но он знает, что святые есть. Атеист может говорить только о героях. И вот – античные герои-полубоги, перенесенные авторским воображением в будущее, обретают у Стругацких статус святых. В итоге получается что-то очень несимпатичное.
Святые свободны от своих страстей. А полубоги из будущего – нет. Самое яркое и законченное воплощение идеи Вертикального прогресса (раса люденов) предложено авторами в итоговой повести о Мире Полудня «Волны гасят ветер». Самое важное и откровенное заключение авторов о своих персонажах – они все глубоко и безнадежно несчастны.
Мне кажется, я понимаю тот путь, который проделали Стругацкие, чтоб прийти к видению, воплощенному в поздних романах. Ведь я сам прошел искушение «прогрессорством» в формате евангельского постсоветского прозелитизма. Выявилась нужда в личной святости; она одна являет цельность в мире с разрушенными основаниями. Мир Полудня не мог подсказать, как ее достичь. Когда мои друзья создали фб-группу, где отсутствовала жесткая модерация содержания и тем постов, то, помимо упомянутого православного френда, я добавил туда одну из моих френдесс, когда-то побывавшую у протестантов и в православии, ныне католичку – из-за ее уникального личного опыта. Почитав посты и обсуждения, она мне написала: я еще никогда не видела столько замечательных и одновременно настолько несчастных людей.

В первые годы после своего обращения, находясь в протестантской традиции, я был настроен радикально: какие святые? Есть Христос, есть Священное Писание! Этого достаточно. Позже мои взгляды стали более терпимы: да, у них (православных христиан и католиков) такая доктрина и такие практики. Они живут согласно тому, во что верят. Откровенное язычество (магизм) отвергаю, а всё остальное имеет место быть, даже если не понимаю, как это всё работает…
Понадобилось еще немалое время и немалые труды тех, кто помог мне понять восточную традицию и роль святых, прежде чем до меня дошло, что все эти годы у меня был свой личный святой, в земле Русской просиявший, без которого я своей жизни не мыслю. Правда, святой не канонизированный (что, может, и к лучшему). Это Достоевский. 
«Я и подобные мне убеждаем не метафорами, не доводами, не проповедями, мы убеждаем тем, что существуем» (Уолт Уитмен). В этом парадоксе заключалась сила влияния романов Достоевского. Их проповедь была в силе, искренности и полноте свидетельства. Свидетельство заключалось в добросовестном отчете о своем внутреннем пути. Язык и художественные средства, найденные для этого отчета, выполняли служебную роль. Мысли и образы были инструментом для как можно более точной передачи того, что было увидено. При всей своей оригинальности, они не представляли для автора самодостаточной ценности. То, на что он смотрел не отрываясь, было намного важней.
От Достоевского я получил откровение о том, что такое реализм. Это сосредоточенность на том, что у тебя перед глазами, и отношение к речи как таинственной и непередаваемо трудной возможности найти слова для увиденного. При этом ценность подбираемых слов, как и весь объем проделанной работы по их поиску и отбору, значения не имеют. Важно только найденное или так и не найденное в итоге единственно нужное слово.
Всё, что я знал о Достоевском на момент моего поступления в институт, было «Преступление и наказание», прочитанное в школе в силу необходимости – и прочитанное как психологический триллер. Когда я взял в руки его остальные книги, уже успела произойти экзистенциальная катастрофа исчезновения страны, в которой я родился и вырос. Друг, принеся мне «Идиота», «Подростка», «Бесов» и «Карамазовых», сопроводил свой дар незамысловатым комментарием, что «это такое прикольное чтиво, криминально-комедийное, как у Тарантино». Достоевского я открыл, не обремененный никакими ожиданиями. Тем сильней оказался полученный отпечаток.
Было ощущение, что читаю не просто сильного писателя. Тогда я себе сказал, что он важен как мыслитель. Теперь называю его, как и многие, пророком. Я тогда уже пробовал писать стихи, но понимал, что после прочтения его книг совершенно не представляю, какими должны быть стихи, чтоб они были жизнеспособными в распавшейся реальности. Что должно обеспечивать целостность видения, стоящего за текстом.
Все рассуждения Бахтина о полифонии Достоевского рождены верным наблюдением. Но мысль при этом заперта в эстетическом пространстве с его «низким горизонтом». Куда глубже о Достоевском было сказано Симоной Вейль. Хотя она писала вовсе не о нем, а о Гомере, но сказанное ею в равной (если не в еще большей) степени относится к Достоевскому, создавшему миры, где нет «хороших» и «плохих». И не потому, что он добровольно отказался от моральных оценок в своем творческом подходе. У него создатель своих персонажей смотрит на них оттуда же, откуда смотрел на своих героев великий слепой мифотворец и куда однажды вошел пророк Моисей, – из мрака, где Бог (Исх. 20, 21). Как в этом мраке оказался поэт-язычник и в какой степени физическая слепота привела его в таинственную тьму Божьей милости ко всем без исключения – загадка. Но то, что Достоевский смотрит на своих действующих лиц из той безответности и безнадежности, в которую спустился умерший Христос, настолько ощутимо, что уже не нужны никакие эстетические системы и конструкции.

Книги – только одно из вместилищ, где мы храним то, что боимся забыть. В них нет никакой тайны, никакого волшебства. Волшебство лишь в том, что они говорят, в том, как они сшивают лоскутки вселенной в единое целое. Конечно, вам неоткуда было это узнать. Вам, наверно, и сейчас еще непонятно, о чем я говорю. Но вы интуитивно пошли по правильному пути, а это главное (Рей Брэдбери, «451 градус по Фаренгейту»). 

Герой антиутопии начинает с чтения книжных текстов, чтоб в итоге прийти к живым книгам – к людям, могущим показать, что такое сокровенная реальность, ради которой и пишут книги, реальность внутреннего опыта. Ее отпечаток можно ощутить в книгах, но к ней нельзя прийти с помощью книг. Книги лишь свидетельствуют о том, что есть люди – их авторы, – в чьем видении мира ты нуждаешься.
История начинается со знакомства пожарника с девушкой, которое напоминает встречу христианки Лигии и язычника Марка Виниция в романе Сенкевича «Куда идешь?». У Брэдбери девушка быстро погибает, но ее проповедь успевает что-то посеять в герое. Впечатление от их встреч сначала побуждает пожарника начать тайно читать похищенные им книги, а в конце романа приводит к Хранителям, заучивавшим книги наизусть, чтобы сохранить их для потомков. Его прозрение начинается с людей и заканчивается людьми. Книги – лишь посредники между человеческими душами.
Парадокс, но это относится и к Библии. Первое впечатление от нее во мне было заложено благодаря общению с девушками из моей институтской группы. Благодаря им я приобрел Новый Завет, как только появилась такая возможность. Всё, что я слышал от однокурсниц, всё, что в них видел, пропитывало прочитанные тогда евангельские тексты, как пропитывают кусок хлеба аромат и вкус блюда, в которое его окунают.
Позже мое представление о Писании подверглось трансформации благодаря знакомству с ребятами из протестантской миссионерской команды. Влияние их личностей и всего, что происходило во время встреч с ними, задало направление, в котором я шел потом много лет. Постепенное осознание схематичности усвоенного мной богословия и его неспособности дать ответы на вопросы, всё настойчивее звучавшие во мне, привело к внутреннему кризису. Выход из него сами по себе библейские тексты подсказать не могли. Это сделали люди, пришедшие в мою жизнь с новым видением Писаний. Богословие, предложенное мне, смогло помочь, потому что, как и прежде, было неразрывно связано с личностями его носителей, с тем индивидуальным мифом, который они создавали своей жизнью.




II

Когда я был старшеклассником, мамин сотрудник дал мне прочесть «Доктора Живаго» в толстом журнале. Тогда я не вник в повествование, не будучи готов к такому содержанию и языку. Спустя несколько лет, уже успев прочесть пастернаковскую переписку и его «Философию творчества», я купил роман, едва увидев его на книжном лотке.
«Доктор Живаго» – вариант авторского катехизиса.

Итак, что будет с вашим сознанием? Вашим. Вашим. А что вы такое? В этом вся загвоздка. Разберемся. Чем вы себя помните, какую часть сознавали из своего состава? Свои почки, печень, сосуды? Нет, сколько ни припомните, вы всегда заставали себя в наружном, деятельном проявлении, в делах ваших рук, в семье, в других. А теперь повнимательнее. Человек в других людях и есть душа человека. Вот что вы есть, вот чем дышало, питалось, упивалось всю жизнь ваше сознание. Вашей душою, вашим бессмертием, вашей жизнью в других. И что же? В других вы были, в других и останетесь.

Автор, не будучи воцерковленным человеком, смог раскрыть здесь смысл слова «соборность» – важнейшую часть Библейского Откровения, послание о том, что невозможно спастись в одиночку, что невозможно воскреснуть индивидуально. Жизнь вечная мыслима лишь там, где человек живет для других.
Примерно в то же время на уличном книжном развале я приобрел потрепанный томик Райнера Мария Рильке. Прочитанные выборочно несколько стихов побудили приобрести книжку – распродавалось всё по бросовым ценам; книжные сокровища были доступными и для нищего студента. Стихотворения, особенно те, что в переводе Пастернака, увлекали своей непохожестью на всё остальное, что я знал тогда в поэзии. Но больше всего меня ошеломили его письма молодому поэту Каппусу. Это было цельное и динамичное мировоззрение, выраженное языком поэта, кратко, сильно и при этом живо, – не интеллектуальные формулы и рассудочные построения, а сгусток внутреннего опыта. Тогда я еще не мог осознать, насколько стиль жизни и философия, к которым пришел Рильке, напоминают жизнетворчество древних затворников. Для Рильке главным был внутренний опыт автора, а не идеология, религиозная или эстетическая. Он отрицал идеологию не потому, что она сама по себе вредна или плоха, а потому что ничего питательного в ней нет, как нет пищи для души во всём, что берется только рассудком.

…Выскажу сразу одну просьбу: читайте как можно меньше эстетических и критических сочинений – всё это или взгляды какой-нибудь одной литературной партии, давно окаменевшие и утратившие всякий смысл в своей безжизненной закостенелости, или это бойкая игра слов, в которой сегодня берет верх одна идея, а завтра – совсем иная. Творения искусства всегда безмерно одиноки, и меньше всего их способна постичь критика. Лишь одна любовь может их понять и сберечь, и соблюсти к ним справедливость.

Любопытно сравнить этот совет с наставлением преп. Исаака Сирина:

Не читай то, что ведет тебя к приобретению словесной спорливости и научению мудрости мира сего... или полемические слова и опровержения мнений той или иной стороны в споре...  для нас это не полезно. Кто, прежде чем приобрел власть над помыслами своими и победил рассеянность, когда чувства его еще больны и совесть его немощна, занимается чтением, которое позволяет ему выглядеть ученым, знатоком, толкователем Писаний и глубокомысленным, тогда как он страстен, – тот болен стремлением к похвальбе и невежеством.

Увещевания Рильке своему адресату сводились к тому, что можно выразить известными словами «сведи свой ум в сердце». К этому положению христианского аскетизма Рильке пришел сам, не имея живых наставников, и высказывает он это языком поэта, а не богослова. В его письмах не найти духовной лексики, он использует привычный для него словарь, но передает им те же смыслы, что и древние пустынники, – благодаря собственному опыту затворничества, без которого и дар владения словом не помог бы. 

Можно ли представить себе Пастернака как личность без его знакомства с Рильке? Речь даже не об эстетическом влиянии – о притягательности чужой духовной вселенной, с которой хочется породниться. Это воздействие настолько мощно, что можно без натяжек говорить об учительстве. Пастернак – ученик Рильке, не в стилистике, а в мировоззрении и в подходе к целям и задачам творчества. В зрелости он в свою очередь приходит к затворничеству – в своих условиях.
Вложив в уста Юрия Живаго выношенную мысль о том, что человек существует не в пространстве, а в истории, Пастернак не договорил, по своему обыкновению, ее до конца, лишь обозначив как набросок. Хотя мысль абсолютно верна, ее эскизность может сформировать неверное ее восприятие – будто речь идет об истории объективированной. Его мысль – того же характера, что и послание, заключенное в евангельском перечне имен в родословной Христа. Речь о взаимоскрепляющей связи внутреннего опыта каждого из тех, кто эту цепь образует.
В предании невозможна безличная передача накопленного богатства – только авторская. Нельзя быть Хранителем, даже в толковании этого понятия у Брэдбери, нося в себе заученное наизусть послание, при этом не формируя своей жизнью собственное уникальное оформление того, что ты в себе носишь. Твоя жизнь окрашивает сказанное тобой. И даже то, что ты цитируешь, окрашивается прожитым, наполняя цитату твоим собственным содержанием.

Дух времени, не требовавший обязательного религиозного оформления своих мыслей и образов, дал и Пастернаку, и Мандельштаму свободу самим определить свое отношение к вере. Мандельштам в итоге избрал уважительную дистанцию (факт крещения у методистов показателен как решение, не связывающее его никакими внешними обязательствами): 
 
Если для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность; прецеденты имелись. Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная (Сергей Аверинцев).
 
Пастернак всю жизнь сложно и тяжело ходил вокруг православия, до конца так и не определившись.
В свое время Игорь Северянин издевательски писал о Пастернаке –

…Им восторгаются – плачевный знак.
Но я не прихожу в недоуменье:
Чем бестолковее стихотворенье,
Тем глубже смысл находит в нем простак.
Безглавых тщательноголовый пастырь
Усердно подновляет гниль и застарь
И бестолочь выделывает. Глядь,
Состряпанное потною бездарью
Пронзает в мозг Ивана или Марью,
За гения принявших заурядь.

Спустя три десятилетия «состряпанное» Пастернаком пронзило членов нобелевского комитета – и «бездарь» стал вторым русским лауреатом по литературе. Был ли Северянин искренен? Полностью. Двигала ли им зависть? Вряд ли. В свое время его известность была несравнимо выше пастернаковской. Он написал то, что думал. Сегодня я готов признать, что где-то он даже был прав. Пастернак довоенного периода не знал, что для плодоношения почва в терниях должна стать доброй почвой. И вот результат:

Всю ночь читал я Твой завет
И как от обморока ожил.

Для меня с отрочества оба, и Пастернак, и Мандельштам, равновелики по таланту. Но по степени и характеру воздействия произошло повторение ситуации с Толстым и Достоевским, где Мандельштам был столь же далек от меня по своим внутренним запросам, как Толстой, а Пастернак столь же близок и необходим, как Достоевский. От созерцания поэтического мира Мандельштама я испытывал законченное и чистое восхищение внешнего наблюдателя. Пастернак же стал органической частью моей внутренней жизни. Он был для меня и пророком, и учителем сразу. Тогда я еще не мог осознавать в полной мере влияние Рильке на него и то, что Пастернак всю жизнь прожил в духовном пространстве, которое задал ему этот его предшественник, наполнив усвоенный понятийный ландшафт своим собственным содержанием.
Впоследствии как учитель Пастернак перестал быть актуален – слепота его искреннего и страстного богословия из моего нынешнего положения отчетливо видна. Но как пророк (а пророческая составляющая жива в любом крупном даровании) он остался востребован – откровения могут рождаться и в страстном состоянии, при условии полной искренности человека перед собой.



III

Наставничество – процесс сугубо личностный, в отличие от обучения. Обучать вполне может инструкция или программа. Если речь идет о развитии и закреплении у тебя определенных знаний и навыков, не имеющих непосредственной связи с твоим внутренним содержанием, то личность того, кто передает их, по большому счету, не важна. Безличностное познание не требует присутствия рядом другого как обязательного условия.
Наставник же – это ответ во плоти на живущий в тебе вопрос. Твой сокровенный вопрос, который образовался в тебе, рос – и вырос, став органической частью твоего «анамнеза». Наставник – не тренер, а проводник, тот, кто прошел в направлении, в котором идешь ты, больший отрезок пути, опередив тебя. Всё, что ты от него слышишь, важно даже не столько своим непосредственным значением, сколько тем, что это сказано оттуда, куда ты еще не успел дойти. Даже если ты не согласен с услышанным, если оно вызывает внутреннюю борьбу – в любом случае значение имеет не твое согласие или несогласие. Важно, что в сказанном содержится некое послание для тебя, донесенное оттуда, куда ты очень хочешь попасть. И куда уже пришел тот, кто тебе это сказал.
Наставник, будучи проводником, а не тренером, не может сказать тебе – «делай как я». Он даже не может сказать «следуй за мной». Тропа, проторенная им к тому внутреннему устроению, из которого он разговаривает с тобой, не объектна, а субъектна. Это его тропа. У Высоцкого была замечательная песня «Колея». «Колея эта только моя! Выбирайтесь своей колеей». То личностное делание и те практики, к которым пришел наставник в результате своих поисков и усилий, уместны и оправданны только для него. Можно по наивности копировать их, искренне веря, что в этом есть польза. Я упоминал уже брата, когда-то пригласившего меня на библейскую беседу; у него был акцент как у иностранца, хотя он был русским. Акцент был «побочным эффектом» его желания во всем подражать своему наставнику из Прибалтики. Другие братья отращивали бородку, как у лидера общины. Подобные вещи понятны, когда ты еще слеп для того, чтоб вглядеться в глубину поразившего тебя личностного феномена, и хочется зацепиться за что-то доступное, внешнее.
Нужно набрать «критическую массу» собственного опыта, чтоб понять – истинное подражание начинается в тот момент, когда ты делаешь нечто такое, чего не делал наставник. И чем дальше ты от него уходишь в своем собственном опыте, тем лучше начинаешь видеть и его самого, и его – не твой! – путь, который привел его туда, куда ты сегодня стремишься прийти, торя уже свою собственную тропу. Потому что только теперь ты, подобно ему, двигаешься к самому себе.

Когда-то я рассказал Алексею Алехину, редактору поэтического журнала «Арион», о влиянии на меня творчества поэта и священника о. Сергия Круглова и, в качестве забавной детали, сообщил, что некоторые читатели путают его и мои вещи, если они не подписаны. Алексей Давидович ответил: да, Круглова я знаю, он мне очень интересен. Но вы с ним совершенно разные!
В свое время стихи о. Сергия показали мне, что та позиция, то содержание и тот язык, адекватный содержанию, которые я пытаюсь нащупать, умозрительно представляя себе некий образ христианского поэта-постмодерниста, уже существуют в реальности как живой пример. Разумеется, период подражания внешним признакам не мог меня миновать. Я не жалею об этом, напротив – это ненамеренное, бессознательное усвоение каких-то внешних приемов предшественника помогало нащупывать свои собственные приемы, органичные для моего содержания. Что-то, заимствованное у наставника (например, форма диалога), до сих пор используется мной. Но взяв любой стихотворный диалог о. Сергия и любой из моих текстов, где он использован, можно увидеть правоту редактора «Ариона» – сходство используемой формы лишь подчеркивает нашу разность. Каждый «выбирается своей колеей».
Когда-то в православном братстве, где меня оглашали, задумались о том, что такое послушничество. И поняли, что к его определению нужно идти апофатически, определяя то, что им совершенно точно не является – и, таким образом, нащупывая вектор движения к истинному послушанию. Что-то подобное стараюсь делать и я, в своем опыте оглядываясь на то, что, называясь наставничеством, по духу не было таковым.
Евангельскую общину, в которую я пришел в середине 90-х, основали американские миссионеры. Каждый из них для тех, кого они обращали, стоял на много ступеней выше, даже если у крестившихся и был какой-то прежний опыт и познания.  Движение происходило благодаря этой разнице потенциалов. Показанный уровень хождения пред Богом вызывал страх – «неужели я смогу оказаться когда-нибудь там, где они?» – но и рождал желание карабкаться вверх, к ним, пусть и то и дело срываясь. Пришедшие в общину раньше по отношению к пришедшим позже оказывались, благодаря своему опыту и приложенным усилиям, стоящими на ступеньку выше новичков – и становились помощниками для старших. Потом основатели уехали. Те, кто был ближе всего к ним, заняли их место. Выше них на ступени теперь никого не было. Они продолжали общаться и наставлять друг друга, но прежняя разница потенциалов исчезла.
Прошло много лет, за которые я успел сменить страну проживания, гражданство и конфессиональную принадлежность. Когда я оглашался, жена слушала в течение нескольких месяцев мои рассказы про общение с катехизатором. И сказала: наконец-то у тебя появился наставник!  Я был ей благодарен. Хотя я сам прежде не употреблял этого слова, она сделала верные выводы из того, что услышала. «По букве» так было бы неверно говорить – этот человек не был моим руководителем, духовником или педагогом. Наше общение с ним проходило вне регламентированных форм. И тем не менее главное было уловлено. Этот человек стал тем, в ком я увидел ту самую разность потенциалов, которую не видел слишком много времени. 

Отношения наставника с тем, кто видит его для себя в этом качестве, отличаются свободой. Это их главный признак.
Как-то один из прежних единоверцев, внимательно читавший мои посты, но не комментировавший их, по работе приехал в Тулу. Мы встретились. Он рассказал, что давно склоняется к православию. Из его рассказа мне больше всего запомнился следующий эпизод. Он какое-то время заходил в храм, потом набрался смелости и после службы подошел к священнику: я, мол, протестант, но чувствую, что православная традиция всё больше меня привлекает, что посоветуете, как мне дальше быть? Он ожидал, что священник вцепится в него, как он или я в подобной ситуации вцепились бы в человека, сообщившего о своем духовном голоде. Мы бы не отпустили такого человека, не договорившись, что в ближайшее же время (а лучше всего – прямо сейчас) встретимся с ним и начнем изучать Писание. Он ждал от священника подобной реакции – что тот скажет: отлично, завтра же приходи на оглашение! Но тот ничего подобного ему не сказал. Лишь внимательно выслушал и спросил – ну и что ты надумал? Ты решил, что хочешь быть православным? Брат растерялся и сказал: ну, не знаю, точно еще не решил, пока думаю... – Ну вот и хорошо, думай, сказал священник. Думай и ходи в храм. Как определишься, скажи, продолжим разговор. «Представляешь, – с изумлением прокомментировал брат ответ священника, – он не воспринял меня как того, кого нужно немедленно брать в работу. Он меня доверил Богу!». 
Вспоминая этот его рассказ, прихожу к выводу, что в тот момент священник оказался наставником для брата. Тем, кто показал новый стиль отношений с Богом и человеком. Причем показал буднично, не пафосно – но судя по отпечатку, который остался, этот короткий разговор был воспринят как учение, ломающее прежние шаблоны.

Однажды мое стихотворение, выложенное в ФБ, один поэт перепостил у себя. Благодаря его аудитории текст в итоге набрал столько лайков и перепостов, как ни один другой. Когда я готовил сборник стихов для печати, то включил туда и его.  Рукопись показал Алексею Алехину, печатавшему меня в прежние годы; я продолжал показывать ему свои новые вещи, каждый раз получая от него заинтересованный, нелицеприятный и бескорыстный отклик. Прочтя материал, он вычеркнул часть текстов как откровенно слабых. И то стихотворение он вычеркнул тоже.
Я был обескуражен. Но, поразмыслив, понял, что текст, и правда, очень слаб – поверхностный, пафосный... Удивительно, что я прежде этого не замечал. А как же многочисленная читательская аудитория, которой он понравился? А как же мнение поэта, привлекшего к нему внимание остальных? Этот случай стал для меня ценным и важным опытом. Мнение наставника перевешивает любой объем прочих мнений. Даже мнение другого поэта не может с ним спорить – поэт, пусть талантливый, не может быть здесь мудрым судьей. Пушкинский Моцарт искренне говорил Сальери, что тот – гений. Разве мог Моцарт ошибаться? В изложении Пушкина – мог, потому что, слушая вещи Сальери, он всё же в первую очередь слышал не Сальери, а самого себя, свои собственные темы и образы, которые рождало в нем чужое произведение. И его суждение, при всей искренности, не было глубоким. 

Когда мое оглашение закончилось, я осознал, что оно открыло для меня, как для Буратино, ту тайную дверь за куском старого холста, о существовании которой я, в лучшем случае, лишь догадывался. Но даже обнаружив ее, не сумел бы открыть, не имея ключа. Те, кого я однажды встретил, оказались для меня такими «живыми ключами». Войдя, наконец, в эту открытую с их помощью дверь, я понял, что не знаю, куда идти дальше. Кроме того, я понимал, что не могу идти вместе с теми, кто мне эту дверь открыл. Не могу принять их стиль жизни. В то же время я не мог ответить даже самому себе, почему не могу. Это было похоже на состояние больного, который на вопрос врача – какие у вас симптомы, опишите их, – обнаружил бы, что не может описать ощущения, которые он испытывает: в его языке нет нужных для этого слов. 
Когда потребовалось ответить на вопрос, хочу ли я стать членом братства, я сказал – хочу, но есть препятствия. И ждал со страхом вопроса – какие препятствия? – потому что на него у меня не было внятного ответа. Со стороны вполне могло бы показаться, что я или лукавлю, или что-то недоговариваю. Но меня не спросили об этом. Ни тогда, ни после. Ни публично, ни в частной беседе, ни один из тех, кто был каким-то образом причастен к истории моего оглашения, не задал мне этот вопрос. Уверен, это не было случайностью. Мне предстояло терпеливо и настойчиво искать слова, нащупывать язык, на котором я бы смог говорить о себе, а не о роли, исполняемой мною прежде.
Чем дольше, тем яснее я понимал, что причина отказа от предложенной мне формы жизни заключалась не в тех, кто мне ее предложил, а во мне самом. Причиной было мое безличие, добровольно принятое когда-то. Не найдя себя, я не мог войти в общинную жизнь, не надев при этом новую маску, не начав играть новую роль, которая, как и прежняя роль, не помогла бы ответить на всё те же вопросы – кто я? откуда пришел? куда иду? Выбранный мной образ жизни больше всего был похож на затворничество, если, конечно, уместно использовать подобное сравнение. Я максимально освободил себя от встреч, которые были бы общеобязательными в любом общинном проживании. При этом не уклонялся от общения ни с прежними, ни с новыми единоверцами. Ходил в храм на воскресные литургии. И усердно читал отцов-пустынников.
История знакомства с ними началась еще до моего оглашения.  Когда, прочитав из любопытства «Лествицу», я решительно ничего в ней не понял, но не из-за сложности авторского языка – как раз с этим у меня проблем обычно не возникало. Я всегда мог пробиться сквозь языковые «тернии» к содержанию, если чувствовал, что оно для меня важно. Но здесь само содержание было каким-то неуловимым. Я чувствовал, что речь идет о чем-то, может быть, жизненно необходимом для меня, – но не мог это послание ухватить. «Акедия» о. Гавриила Бунге, прочитанная несколько позже, помогла понять, что содержание «Лествицы» – об аскетике и что эта сторона хождения перед Богом для меня столь же необходима, сколь и непостижима. Преп. Иоанн Лествичник говорил с читателем так, словно тот понимает всё с полуслова, словно ему не нужно ничего объяснять. Но мне это нужно было не просто разъяснять, а буквально разжевывать. На чем я тогда и остановился – с пониманием, что такая литература для меня нужна как хлеб, но этот хлеб слишком твердый, буквально каменный. Мне его не разгрызть.
После было мое оглашение.  Уже пройдя его, я прочел «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Эта книга оказала неоценимую помощь, «разжевав» те куски твердой пищи отцов, которые, будучи проглочены и усвоены, сделали меня способным потихоньку грызть остальное уже самостоятельно. Самым ценным в чтении отцов-пустынников было даже не пришедшее понимание смысла аскетики, закрытого для меня прежде. Главным подарком оказался их язык, на котором они думали, говорили и писали. На этом языке я смог, наконец, впервые за всю жизнь начать подбирать слова для ответов на свои вопросы.  В том, что касалось разговора о себе самом, пустынники оказались врачами, исцелившими меня от немоты. 




IV

В прежней доктрине одним из «ударных» утверждений был отрывок из книги Деяний апостолов, где говорилось о том, как в городе Антиохии учеников Христа впервые стали называть христианами. К этому стиху присоединялось толкование, что христианин – это ученик Христа, а ученик Христа – тот, кто живет, как Христос, а не только верит в Него.  Из этого заключения можно было сделать много любопытных выводов, причем эти выводы не были связаны непосредственно с новозаветным свидетельством, но доносили что-то важное о мировоззрении толкователя. Как сказал мне однажды один из единоверцев, монахи и отшельники, живущие в монастырях и пустынях, не могут быть учениками Христа. Потому что Его ученики свидетельствуют другим людям о своем Господе и помогают тем, кто захочет, стать Его учениками. Отшельник не может никому свидетельствовать и не может никого обращать. Значит, он кто угодно, но не ученик Христа.
Это было высказано искренне и с глубоким убеждением в своей правоте.  Приведенный аргумент был рожден скорее желанием убедить в правильности своей точки зрения, чем желанием узнать о реальном положении вещей. Иначе было бы легко получить множество примеров, где отшельник, физически пребывая вне общения с людьми, писал книги, отражающие его внутренний опыт. И эти книги, как можно было увидеть с временной дистанции, влияли на жизни людей не меньше, чем целые команды миссионеров.
Отсутствие рядом наставника, говорящего со мной на моем языке, я объяснял себе своим замысловатым внутренним устроением. Я чувствовал себя «инопланетянином» и принимал это как данность. Я был не в состоянии адекватно изложить свои запросы, в силу как собственной непреодолимой инаковости, так и бедности внутриобщинного сленга. Но, открыв однажды для себя авву Дорофея, Иоанна Лествичника и Исаака Сирина, я был потрясен тем, что люди, жившие почти полторы тысячи лет назад, бесконечно далекие от меня по своим внешним и внутренним обстоятельствам, внезапно ответили мне на моем языке. Их тексты отзывались на мои вопросы, нужды и потребности так, словно их авторы видели меня насквозь.
Я не знал, что делать с этим открытием, – слишком долго наставление для меня существовало лишь в формате живого общения. Спустя некоторое время я понял, что у меня подобное уже было еще до обращения – с Рильке, Пастернаком, Достоевским. Они точно так же стали когда-то для меня наставниками, предлагая мировоззрение, которое каждый из них выносил сам, а не приобрел на стороне. Я ощущал родство своего внутреннего запроса с их картинами мира и без борьбы принимал их – и встраивал в них своё, еще не нашедшее собственных слов, но готовое смотреть в указанном направлении и идти в ту сторону сколько понадобится. Это касалось именно мировоззрения, а не практического проживания. Тут они подсказать ничего не могли. Дальше начиналась область личного жизнетворчества.

После моего воцерковления один из друзей подарил мне книгу Карла Христиана Фельми «Введение в современное православное богословие»*. Автор ее, подобно мне, прежде чем прийти в православную традицию, много лет находился в другой. Читая, я наткнулся на то место, где он писал, что многие западные протестанты знают «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» и ценят их. Я прежде не читал этой книги и не слышал о ней. Позже я обнаружил, что «Откровенные рассказы» обсуждают герои одной из повестей Сэлинджера, представители американской «золотой молодежи». Девушка признается, что практикует непрестанную молитву Странника, а собеседник резонно возражает, что без кардинальной перемены всей своей жизни эта практика не более чем игра. Наконец, начав читать Сергея Фуделя, я увидел, что про «Откровенные рассказы» не раз говорится и у него. Фудель как автор произвел на меня сильнейшее впечатление, и то, что он тоже упомянул эту книгу, для меня было важно. Знаков было получено слишком много, чтобы не обращать на них внимания. Пришлось «Откровенные рассказы» прочесть.
Я знаю о критических замечаниях к этой повести. При всей их справедливости, у книги есть достоинство, делающее эти замечания несущественными. Повесть о Страннике – то, что я для себя называю «связующее звено». Скажем, Достоевский, которого читают и протестанты, и традиционные христиане, – такое «связующее звено» для представителей этих конфессий. Мудрый традиционный христианин сможет с его помощью построить плодотворное общение с протестантом, напрочь отвергающим любой разговор о предании и вообще обо всём, что не касается непосредственно Библии, но который любит Достоевского. «Откровенные рассказы» – такое же «связующее звено» между тем и другим. По себе (и не только) могу сказать, что глубокая и хроническая неудовлетворенность молитвенной жизнью, ставшая причиной других духовных немощей, – беда многих прежних моих единоверцев. Но попытки что-то глубоко изменить в своей молитве делают их похожими на главного героя в самом начале повести, когда он ходит и безуспешно пытается найти того, кто бы мог не абстрактно, а практически, как плод личного опыта, раскрыть ему смысл заповеди «непрестанно молитесь» (1 Фесс. 5, 17). Не вина, а беда и его, и тех, у кого он ищет помощи, что они отторгнуты от церковной традиции – молитвенной, в данном случае.
Достоинство книги в том, что она простым и наивным языком раскрывает путь к новому видению молитвы. Да, где-то сделан излишне сильный акцент на внешних вещах (позы, количество молитв и пр.). Повторюсь – это не главное. Идея повести не содержит ничего, кроме того, что передали древние христианские авторы. Но, благодаря литературному дару неизвестного автора, она донесена языком пусть архаичным, но не устаревшим. Читая книгу в первый раз, я ощутил то же самое, что мне потом сказал другой единоверец, которому я предложил прочесть ее: «весь мой протестантский бэкграунд сопротивляется этому учению о молитве; но одновременно я чувствую, что во всём этом есть что-то очень глубокое и верное».

Спустя несколько лет после своего обращения я открыл для себя псалмы. Псалтирь я читал всё это время, но читал ее просто как одну из книг Библии. Поэтический ее характер был для меня очевиден; была понятна и ее учительная роль. Стихи из псалмов часто цитировались в других книгах Ветхого и Нового заветов, постоянно использовались учащими братьями в уроках и проповедях.
Не раз читал я и о важности псалмов в молитвенной жизни. Но попытки цитировать стихи из Псалтири в собственной молитве выглядели слишком неестественно. В какой-то момент я прочел один из псалмов не как текст с поэтическими достоинствами и учительным содержанием, а как свои собственные слова. То, что я читал, говорило о том, что было во мне самом в тот момент. После этого всё как-то сдвинулось и пришло в движение. Псалмов, которые я читал как свои собственные слова, становилось всё больше, а цитировать их в своей молитве случалось всё чаще, причем это происходило не намеренно. Какие-то стихи сами приходили на ум в молитве как полностью отражающие мое состояние. Узнав, что в древней церкви были не редкостью христиане, знавшие Псалтирь наизусть, я загорелся целью выучить книгу целиком. В течение следующего года мной было заучено где-то процентов 10-15 ее содержания. На этом мой запал иссяк. Но заученное тогда очень пригодилось впоследствии.
Иногда бывали ситуации, когда, произнеся какой-то стих псалма, я чувствовал, что не хочу ни читать псалом дальше, ни продолжать молиться своими словами. И начинал повторять этот стих снова и снова. Повторение не было механическим – повторяя стих, я открывал с его помощью, как ключом, всё новые и новые двери в самом себе, выявляя все главные точки сцепления стиха со своим собственным внутренним содержанием. Я не знал, как к этому молитвенному повторению относиться, не видя подобной практики у единоверцев и не слыша о подобном в церковном учении. Поэтому никому не рассказывал о таких моментах, как и обо всём, что считал проявлениями своей инаковости, особенностей своей натуры.
Прошло много лет. И вот однажды, читая «Лествицу», я наткнулся на следующее наставление преп. Иоанна:

Если ты в каком-либо слове молитвы почувствуешь особенную сладость, или умиление, то остановись на нем; ибо тогда и Ангел хранитель наш молится с нами.

А спустя время нашел у преп. Исаака Сирина такие слова:

Иногда стихи делаются сладостными в устах, и стихословие одного стиха в молитве неисчетно продолжается, не дозволяя переходить к другому стиху, и молящийся не знает насыщения.

 Помню, как много лет назад впервые обратил внимание на связь между евангельской сценой ночной бури, где ученики в ужасе видят, что лодка наполняется водой, а Христос в это время мирно спит на корме, с отрывком из 106-го псалма о корабельщиках, попавших в шторм.

Отправляющиеся на кораблях в море, производящие дела на больших водах, видят дела Господа и чудеса Его в пучине: Он речет, – и восстанет бурный ветер и высоко поднимает волны его: восходят до небес, нисходят до бездны; душа их истаевает в бедствии;  они кружатся и шатаются, как пьяные, и вся мудрость их исчезает. Но воззвали к Господу в скорби своей, и Он вывел их из бедствия их. Он превращает бурю в тишину, и волны умолкают (Пс. 106, 23-29).

Я для себя объединил оба отрывка мыслью о том, что согласие откликнуться и пойти на услышанный призыв, хотя и полностью искренно, но при этом не способно, тем не менее, дать реальное представление как о себе, так и о том, что на этом пути ожидает идущего.

...Свирепое поистине и неукротимое, мы, смиренные иноки, переплываем море, исполненное многих ветров и скал, водоворотов, разбойников, смерчей и мелей, чудовищ и свирепых волн. Скала в душе есть свирепая и внезапная вспыльчивость. Водоворот – безнадежие, которое объемлет ум и влечет его во глубину отчаяния. Мели суть неведение, содержащее зло под видом добра. Чудовища же суть страсти сего грубого и свирепого тела. Разбойники – лютейшие слуги тщеславия, которые похищают наш груз и труды добродетелей. Волна есть надменное и напыщенное сытостию чрево, которое стремлением своим предает нас оным зверям; а смерч есть сверженная с небес гордость, которая возносит нас до небес и низводит до бездн (Преп. Иоанн Лествичник).

В этом толковании того же отрывка из 106-го псалма точкой отсчета стали уже не внешние испытания и обстоятельства, а внутренняя жизнь. Шторм собственной гордыни и тщеславия, от которого «...восходят до небес, нисходят до бездны; душа их истаевает в бедствии; они кружатся и шатаются, как пьяные, и вся мудрость их исчезает», – это, конечно, не внешняя брань и не внешние опасности. Такое толкование принять нелегко. «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой»*. Все свои штормы он устраивал сам себе.
С такой подачи уже евангельский текст, в свою очередь, начинает играть совсем иными красками. Если смотреть на него иносказательно, глазами Лествичника, то ученики не свободны от тщеславия: пришла же им мысль: кто бы из них был больше? И ночной шторм, иносказательно, – это их гордыня, которая безжалостно вертит их и швыряет. А Христос, свободный от всякого тщеславия, спокойно спит себе посреди ночного волнения – потому что это не Его шторм.

Поэтический стиль в духовной литературе не является чем-то жизненно необходимым. Преп. Иоанн Лествичник не мог не понимать, что его манера высказывания в силу неоднозначности прочтения может быть неверно истолкована. Поздний Пастернак пришел к максимальной простоте своего письма; за нее ему многие выговаривали, видя в ней бедность и невыразительность. Иоанн в конце своей жизни создает произведение, метафорическая плотность которого порой оставляет позади раннего Пастернака. Едва начав читать «Лествицу», я был поражен избыточной и неудержимой образностью ее языка:

Когда хотим выйти из Египта и бежать от фараона, то и мы имеем необходимую нужду в некоем Моисее, т.е. ходатае к Богу и по Боге, который, стоя посреди деяния и видения, воздевал бы за нас руки к Богу, чтобы наставляемые им перешли море грехов и победили Амалека страстей. Итак, прельстились те, которые, возложив упование на самих себя, сочли, что не имеют нужды ни в каком путеводителе; ибо исшедшие из Египта имели наставником Моисея, а бежавшие из Содома – ангела. И одни из них, т.е. исшедшие из Египта, подобны тем, которые с помощию врачей исцеляют душевные страсти, а другие подобны желающим совлечься нечистоты окаянного тела; потому они и требуют помощника – Ангела, т.е. равноангельного мужа; ибо по гнилости ран потребен для нас и врач весьма искусный.

Преп. Иоанну Лествичнику не было нужды использовать метафоры в качестве «одежды из смоковной листвы» – свое содержание он вынашивал более полувека. Образный слог игумена Синайской горы – его органический способ донесения своих мыслей; по-другому он высказываться не умел.
Он писал для аудитории, которой важно практическое содержание сказанного, а не форма подачи. Осознавал ли он при этом, что его книга – это не просто «инструкция для применения», а художественное произведение? Наверняка осознавал. Но тогда перед нами пример крупного поэта, не имевшего в течение всей жизни общения с читателями, ценящими совершенство формы как самостоятельную категорию. Это не только не обеднило его как автора, но, похоже, им самим не воспринималось как изъян или неполнота. Его восприятие себя как автора не нуждалось в подтверждении своей значимости со стороны других. Сложно отделаться от мысли, что он имел в виду помимо прочего и эту сторону своей жизни, когда писал:

 Видел я весьма многие и различные растения добродетелей, насаждаемые мирскими людьми, и как бы от подземного стока нечистоты, напаяемые тщеславием, окапываемые самохвальством и утучняемые навозом похвал; но они скоро засохли, когда были пересажены на землю пустую, недоступную для мирских людей, и не имеющую смрадной влаги тщеславия, ибо любящие влагу растения не могут приносить плода в сухих и безводных местах.





4. ПРЯМАЯ РЕЧЬ

I

С герметичностью явленного в литературном произведении мира сталкиваться приходилось нередко. Бездарность автора не была объяснением этому. Талант Набокова или Джойса не подлежал сомнению, но, при всей масштабности создаваемых ими миров, в них я ощущал себя запертым внутри подводной лодки, лежавшей на дне. Для сравнения – хайку любимого мной Мацуо Басё изображали максимально тесный мир, но в каждом из них, как в горсти воды, зачерпнутой из рыбачьей лодки, дышал океан. Дело было не в размерах изображения и не в его содержании. Герметичность рождалась ощущением непоправимой автономности своей реальности. Причины этого ощущения могли быть различными. Вопрос заключался не в них, а в том, осознает ли сам человек эту замкнутость? И если да, то как на нее реагирует? И на что он готов пойти, чтоб выбраться из нее?
Во время учебы в институте по совету преподавателя я выписывал журнал «Полиграфия». Но, признаюсь, читал там в основном литературные вкладки. В каждом номере публиковалась подборка какого-нибудь поэта. Вкладка была книжкой-малюткой, ее нужно было вырезать, сложить и сшить. Благодаря журналу я впервые прочел Брюсова и Анненского. Но по силе воздействия победителем был Бродский. В одной из вкладок оказалось несколько его ранних поэм, из поздних вещей там был «Осенний крик ястреба». Впечатление было настолько глубоким, что спустя почти сорок лет я помню плотную мелованную бумагу страниц и мелкий шрифт тех строк.  
Давние впечатления, не обесценивая прежние благодарность и восхищение, сегодня открывают то, что и тогда было перед глазами, но не замечалось. Что «Большая элегия Джону Донну» – о холоде абсолютного одиночества. Что «Холмы», «Речь о пролитом молоке», «Осенний крик ястреба» – о том же. Вся подборка кричала о замкнутости авторского мира и невозможности что-то с этим сделать, разве только вновь и вновь оплакивать это. Как бы ни менялся используемый образный ряд, всякий раз это была всё та же древняя жалоба того, кто не в состоянии покинуть свою одиночную камеру и не имеет внутренних сил для того, чтоб задать себе вопрос: почему он этого не может?

Услышав, как православный катехизатор на встречах нашей группы цитирует разных поэтов, я не утерпел и прислал ему ссылки на свои журнальные публикации. Еще не успев закончить оглашение, я узнал, что мои стихи зачитывают на встречах и собраниях в братстве. Могли даже зачитать на проповеди.
Дело было не в польщенном самолюбии автора – я столкнулся с феноменом, который нуждался в осмыслении. Если бы братство, проявлявшее пристальный и настойчивый интерес к художественной литературе, поэзии, состояло исключительно из гуманитариев, вопросов бы не возникало.
Я хорошо помнил, как двадцать три года назад принес братьям, которые со мной проводили занятия по Библии, тетрадь со своими стихами. Они ее вежливо перелистали, а потом вернули, сказав что-то «позитивное» и «поддерживающее». Я понимал, что тексты им «не зашли», но не обижался, скорее наоборот, удивился бы иному результату. Верлибры для моих новых друзей были «речью на иных языках».
Когда я вновь начал писать стихи, то выкладывал их у себя в блоге. Эти публикации читало некоторое число людей из моей прежней общины. Кто-то из тех, кто ставил мне лайк под публикацией, ставил его и под такими сетевыми стихами, уровень которых был, что называется, ниже плинтуса. Сначала я не мог понять, как такое возможно, потом сообразил, что меня лайкают исключительно из соображений «братской поддержки». Тех, кто, читая мои публикации, реагировал на качество вещи, а не на конфессиональное родство с автором публикации, можно было пересчитать по пальцам, хотя во френдах у меня были сотни единоверцев из разных стран и городов. И совершенно фантастичной была бы ситуация, когда проповедник в моей общине зачитал бы какое-нибудь мое стихотворение во время проповеди.
Причина столь разного восприятия моих литературных упражнений в двух сообществах была проста. В православном братстве было ясное и глубокое понимание того, что Откровение дано как миф*, присутствовало уважение к мифу как к форме послания и, соответственно – уважение к тем художественным формам, с помощью которых этот миф себя раскрывал. Из этого рождалось соответственное отношение к искусству и его языку. Неопротестантская линия проявляла себя демифологизацией библейского послания. Одним из следствий этого было сугубо прагматичное отношение к искусству как инструменту для передачи нужных смыслов и выполнения требуемых задач. Критерием оценки было соображение пользы. Простой по смыслу рифмованный стих как текст для песни прославления мог цениться высоко, поскольку соответствовал нужному формату. Текст, не подходящий для этой цели из-за сложной формы и смысла, воспринимался как что-то, может быть, и хорошее, но бесполезное.

Наткнувшись на стихотворный цикл о. Сергия Круглова «Отец Натан» о еврее – православном священнике, я подумал, что вздумай я написать свою версию этой книги, проблема началась бы уже с обложки. Как назвать книгу о лидере протестантской общины? «Пастор Александр»? Первая реакция прочитавшего название будет – это про какого-то иностранного священника! «Лидер Евгений»? «Служитель Алексей»? Это о ком? Назови книжку «Про дьякона Василия» – и никаких вопросов не возникнет. Неважно при этом, будет там идти речь о персонаже, жившем столетия назад, или о твоем соседе по подъезду. Трудность, возникая уже на уровне названия, подсказывала, что с идентификацией героя есть проблемы. Он не укоренялся в языковой почве, упрямо сопротивляясь попыткам его там высадить. Возникал странный и тревожный парадокс – в реальной жизни персонаж присутствовал, а в языке нет.
Когда я поделился своим открытием с кем-то из единоверцев, тот отреагировал – ну и что? Допустим, что протестанты пока ничего не оставили в русской культуре, не беда. Пройдет еще лет тридцать-пятьдесят, и оставят. Я тогда ничего не сказал в ответ, но внутри было понимание – и через тридцать, и через пятьдесят лет ничего не изменится. С чего вдруг? Если за полтора предыдущих столетия – никаких языковых следов их присутствия, то на чем основана уверенность, что они появятся в последующие десятилетия? Обсуждая позже с преподавателем церковного искусства эту тему, я был удивлен его видением проблемы. По его словам, главным камнем преткновения были вовсе не доктринальные или богословские уклонения отечественных протестантов. Основным препятствием для их обнаружения в языке был, как он выразился, их «культурный нигилизм».
Во время оглашения я постоянно приглашал прежних единоверцев на встречи с христианами из православного братства. Помню, как предложил прийти на такую встречу одному из знакомых, который когда-то был в московской общине, потом ушел из нее. Я, будучи в тот момент в Туле, не мог сам привести его, но дал ему координаты московских друзей, членов братства. Потом мне передали, что его реакция оказалась неожиданной – ему очень не понравилось всё, что он увидел и услышал. Причем наибольшее негодование в нем вызвало то, что на встрече слишком много говорилось о культуре, искусстве, литературе и мало о Библии. «Я что, на заседание литературного кружка пришел?! – возмущался он. – Я пришел, чтоб поговорить о Священном Писании, а не для того, чтоб мне Пушкина цитировали».

В свое время я стал искать русских поэтов-протестантов. И обнаружил, что их нет. Все поэты-христиане, пишущие на русском, – православные, иногда католики. Потом я узнал, что и русских богословов-протестантов не существует. В СССР христиан преследовали независимо от конфессиональной принадлежности. В лагерях пятидесятники и баптисты сидели вместе с православными и католиками. В то же время, если у русских православных христиан за советский период – целые россыпи имен в богословии, литературе, искусстве, то у отечественных протестантов – ничего.
Западный протестантизм, как блудный сын, ушел когда-то из семейного дома, забрав часть католического наследства, – то из традиции, что он согласился считать полезным для себя. Многое он растратил, но всё же успел сделать немало хорошего. А главное – его блуждания происходили и происходят не так уж далеко от оставленного дома. Память о нем сохранилась. Отсюда – западные протестанты-богословы, писатели, деятели искусства и культуры, сумевшие сказать то, с чем согласился остальной христианский мир.
У отечественных протестантов нет возможности оглянуться на оставленный дом (тот, в западной церкви – чужой, они его никогда не знали). Но и здешнего, дома восточной церкви, создавшей культуру, литературу и язык, в которые они погружены и которыми пользуются, они не знают. У них нет своего языка. Есть только лексикон для внутреннего употребления*. Очень жаль – учитывая, какие силы и какое количество людей собрано в этих добровольных культурных резервациях. Именно резервациях, потому что безъязычие – неизбежное следствие принятия и пребывания в иной культурной матрице, изначально чуждой и неорганичной окружающему миру. В этой матрице, как в оболочке, заключено неотделимое от нее предание учителей в вере.
Откровение может быть выражено на языке той культуры, к которой принадлежит получивший это откровение. Любое явление духовной жизни жизнеспособно в среде иной культуры лишь в том случае, если оно найдет для себя что-то органичное в местной традиции, сумеет встроиться в нее. Протестантизм – плоть от плоти западной церкви. А русская культура – восточная. Она не хуже или лучше, чем западная. Она другая.

II
Все школьные годы я не любил стихи и не понимал этой неестественной, непригодной в жизни речи в рифму. В любимых книгах и автор, и герои разговаривали так, как разговаривают в реальной жизни. Никто вокруг не разговаривал стихами. Приходилось смиряться с фактом существования непонятного мне явления и с необходимостью периодически заучивать что-то наизусть – тут спасала хорошая память.
Потом был камешек, выпавший из плотины, – вечер Бродского на 1-м канале тогда еще советского ТВ. Я услышал, как Михаил Козаков читает его стихи. Это были стихи, всё та же метрическая, неестественная речь в рифму, но я забыл об этом – настолько был поглощен содержанием. Это была речь моего современника, который мыслил и чувствовал, как я, – и при этом говорил стихами. Оказывается, при помощи этой искусственной формы можно было донести всё то, что наполняло изнутри, – причем так, как нельзя выразить обычными формами речи. Через дыру в плотине забила вода, и дыра стала потихоньку расширяться.
Наступило перестроечное время, и я прочел то, что раньше не мог. Еще не будучи глубоко знаком с мировой поэзией, я уже осознавал, что она – это, говоря словами Пастернака, – исток Амазонки, где не одно русло, а тысячи, и есть те, которые родственны тебе. Нужно только их найти.
В институте я обнаружил, что записываю какие-то важные для себя мысли и трудноуловимые ощущения в виде небольших текстов. Но это не были стихи, да и я сам их так не называл. Друзья при чтении жаловались, что, читая их глазами, испытывают дискомфорт. Но если произносят вслух, дискомфорт уходит.
Это была подсказка. Примерно в это же время я открыл для себя Уитмена, испытав очередное потрясение – это тоже стихи? Так, оказывается, можно? После того как я разбил свои тексты на отдельные строчки, записывая их, подобно американскому поэту, столбцом, читать их стало намного легче. Это было похоже на стихи больше, чем на что-то еще.
Приняв крещение в протестантской общине, я перестал писать. Спустя несколько лет попробовал – но убедился: в том, что выходит, нет выношенного содержания. То, что я пытался сказать о своем новом опыте, напоминало тематическую игру, в которую лирический герой просто искренне играет.
Оказавшись в России в положении трудового мигранта, я нашел форму и интонацию высказывания, в которой не было фальши, неожиданно обретя их в образе лирического героя-гастарбайтера.
Но положение иностранца на исторической родине с новой силой обозначило тему падшего состояния, жившую во мне до обращения. Жизнь мигранта разрушила стену из внутренних и внешних поведенческих сценариев, которыми я за предыдущие годы отгородился от себя прежнего.

Когда я начал ездить в Москву на вахтовую работу, еще не было системы патентов для работающих мигрантов. Были правила безвизового положения для граждан среднеазиатских государств: приехавший мог находиться три месяца на территории России, после чего ему нужно было выехать. Моя работа укладывалась в эту схему – я приезжал на три месяца, потом возвращался домой, потом опять приезжал.
В начале осени 2013-го, перед очередным рейсом в Москву, я ощутил в себе странный зуд. Так обычно проявляла себя приобретенная в России зависимость от спиртного, которым я снимал стресс. Но в этот раз всё было как-то непривычно. Я вышел, выпил банку пива и вдруг понял, что непонятным ощущением, которое примешивалось к желанию выпить, была уже забытая мной за прежние годы лирическая стихия. Я чуть ли не бегом возвращался обратно, так хотелось скорей добраться до бумаги и записать то, что просилось наружу.
Этот случай, пробудив спавшее во мне стихописание, неожиданно сделал актуальной связку поэзии и спиртного, существовавшую прежде в моем сознании как литературно-исторический феномен.
К прежнему мотиву употребления алкоголя, вполне библейскому – «Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею; пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании» (Притч 31:6-7) – теперь прибавился новый. По вечерам после окончания работы в цеху или в выходные, когда я находился в нем один, я выходил бродить по московским переулкам с пакетом фруктового вина в сумке, чтоб войти в лирический настрой. Хорошо помню субботний день, когда я несколько часов бродил и, вернувшись в пустой цех, на одном дыхании записал «Песни песней» – один из текстов «мигрантской» серии.
Где древние персо- и тюркоязычные авторы с их полными до краев чашами, искрящимися в каждом тексте, – и где постсоветский азиат-гастарбайтер в китайской куртке, бродящий в промозглой осенней мгле по московским улицам? Но внутренняя связь традиции была живой и горячей, я чувствовал ее всем существом, хотя и не знал еще, как говорить об этом. Новый опыт лежал в плоскости, для которой в моем лексиконе не было нужных слов. Напейся я до непотребства, было бы проще – нужно было бы просто покаяться в грехе пьянства. У моих единоверцев отношение к спиртному не было непримиримым – знай свою меру и, как пел Цой, «следи за собой, будь осторожен». Поэтому сам факт употребления не был тем, что делало совесть немощной. Скажи я, что алкоголь помогает снимать стресс, – тут, по крайней мере, собеседник бы меня понял. Но как рассказать о том, что я пью ради пробуждения лирического огня? Смотрите, поступайте осторожно, не как неразумные, но как мудрые (Еф. 5, 15) – вот, пожалуй, всё, что мне сказали бы на это. (Церковнославянский перевод более выразителен: Блюдите убо, како опасно ходите!)
Я понимал, что, начав разговор на эту тему, приведу в замешательство слушателя, не знающего, как на это реагировать. Имея опыт исповедей, начатых чистосердечно, но ставших для собеседника «речью на языках», я предпочитал не поднимать эту тему. Было бы проще говорить об этом с любым внешним человеком, для которого связь вина и лирики была бы близка. Путь был неоднозначным – даже не столько из-за темы алкоголя, сколько из-за общего моего нездорового духовного состояния. Но глубокая рефлексия над этим всем в то время была для меня не по силам.
Следствием этой «шоковой терапии» оказался внутренний кризис, накрывший меня после окончательного переезда в Россию.
Лишь по мере осознания того, что язык, уходящий корнями в юридический дискурс, не в силах помочь найти нужные ответы, у меня постепенно стало меняться видение как себя, так и того, что я делаю. Именно тогда, когда слепой осознал, что без чьей-то помощи ему не выбраться из мрака, рядом оказались те, кто указал направление, в котором двигаться: не от себя, не вовне, как прежде, а внутрь. Мигрантская тема в стихах пошла на убыль во время моего оглашения и после воцерковления окончательно прекратилась, в ней больше не было нужды. Она выполнила свое назначение, сломав «расписанный гроб» моего ветхого образа.
И когда медицинский взгляд на духовные заболевания, подаренный православной традицией, глубоко проник в мысли и языковые средства для их выражения, алкоголь и поэзия стали расходиться в разные стороны. Если прежде измененное сознание было вожделенным, то теперь больше всего стала цениться ясность восприятия, помогающая видеть вещи как есть и находить для них нужные слова. Связка спиртного и лирики, продолжая оставаться во внешней реальности серьезной и древней традицией, во внутреннем бытии становилась все менее органична. Отношения со спиртным быстро уходили в прошлое. Поэзия же осталась и наполнилась новыми смыслами.

Как-то мне попалось на глаза интервью со священником о. Сергием Кругловым. Он понравился своей открытостью, юмором и умом. Когда спустя некоторое время я наткнулся в Сети на тексты поэта Сергея Круглова, которые меня ошеломили, то не сразу понял, что автор – тот самый священник. Но осознание этого повергло в еще большее изумление. Так писать священнослужитель в моем понимании не мог. Еще задолго до моего знакомства с членами православного братства о. Сергий как автор стал первым, кто пробил брешь в броне моего прежнего представления о православном христианине. Его тексты напоминали отчеты о хождении по тем мирам, куда ищущий свою тему и свой язык стремился попасть, но не знал, как. Его стихи свидетельствовали: в эту Зону можно заходить и выходить оттуда не с пустыми руками. Когда я осмелился и написал ему, приложив свои стихи, которые вновь пошли после долгого перерыва, он кое-что из показанного опубликовал у себя в блоге. Нужно ли объяснять, что это тогда для меня значило? 
Позже, не уведомив меня, он показал мои стихи редактору поэтического ежеквартального издания «Арион». Я выкладывал свои тексты в сети, не посылая их в периодические издания: написанное, как мне казалось, слишком выламывается из всего, что публиковалось в журналах. Тем большей неожиданностью стало получение письма от редактора «Ариона» с предложением напечатать подборку. 
Однажды в переписке с о. Сергием была поднята тема беспорядочного чтения в детстве и отрочестве. С моей стороны прозвучало сожаление, что слишком много было прочитано тогда всякой чепухи. Подросток глотал всё, что оказывалось под рукой, не в силах остановиться или дать себе отчет, зачем он это читает. «Так и должно быть», – неожиданно ответил собеседник.  И добавил, что это особенность поэта в детстве – хаотическое (на внешний взгляд) чтение. Так проявляет себя дар, который разовьется значительно позже. Ему нужно много как будто бы совершенно бессмысленной для ребенка и его жизненного понимания информации. Эти темы и образы – своего рода питательная среда для дарования. Так дети грызут известку, отколупывая ее от стены, или сосут смолу. Организм заставляет это делать. 
Меня его объяснение даже не то что утешило («то, о чем ты думал, что это плохо, на самом деле хорошо»), а еще раз показало, что такое подлинное наставление: не урок, не лекция, не проповедь, а сообщение наставника о том, что является плодом его внутреннего опыта.  В услышанном узнаешь свой собственный опыт. Сказанное высветило то, что ты ощущал, но не мог объяснить себе. Полученное объяснение назвало ощущение по имени.

Начало военных действий на Украине заставило вспомнить о книге Иова. Обстоятельства, в которых оказался Иов, поставили его друзей перед фактом, что их проповедь стала нежизнеспособной формой реакции на происходящее. Их прежние убеждения оказались бессильны, будучи помещенными в новый контекст. Иов, как мог, давал друзьям «обратную связь», но они не могли это вместить. Общение, начатое с величайшим сочувствием к Иову, переросло в перечень взаимных обвинений. 
Я видел что-то хорошо знакомое в обсуждениях, которыми были полны соцсети в первый год военного конфликта. Христиане обнаружили, что по отношению к единоверцам в соседней стране, а заодно к своим собственным соотечественникам, имевшим противоположную по своему вектору картину происходящего, они утратили понимание, которое было еще вчера. Самым болезненным открытием стало то, что на собеседника по ту сторону огненной черты «уксусом на рану» оказывались не только напоминания о том, что тот в публичных высказываниях показывает себя не по-христиански. Искреннее желание поддержать и укрепить брата или сестру с другой стороны, которое проявлялось в цитировании ему (ей) отрывка о том, что «…любящим Бога всё содействует ко благу», неожиданно оказывалось точно таким же «уксусом на рану».
Постепенно я пришел к мысли, помогшей мне выйти из ситуации взаимной глухоты. Открытие было простым: в данном месте и времени любая «учительная» позиция неприемлема. Проповедь умерла, как сказал бы Ницше. Но исповедь осталась жизнеспособной. Любой пост, по своему содержанию представлявший исповедь о себе без всякого «учительного» подтекста, воспринимался читателем без напряжения и внутренней борьбы.
Одна сестра писала мне: «...Легче увидеть проблемы, когда не тебе на них указывают, а рассказывают просто о себе. Если указывают – можно закрыться от боли и не услышать. А так, через со-чувствие, со-единяешься и понимаешь, что это было тебе и про тебя».

Всю жизнь, сколько себя помню, я принимал решения, не размышляя глубоко над ними. И мои родители избегали подобной рефлексии. Самоотчет о своих мотивах и, тем более, подобный отчет перед другими в семье не был принят. Это не могло не повлиять на нас с братом. Мы принимали ключевые жизненные решения, не будучи в силах объяснить ни себе, ни другим, почему мы так поступили. Те объяснения, которые у нас были, оказались неспособны указать на реальные причины, скользя по поверхности.
Такие решения, как крещение в протестантской общине, женитьба, переезд в другую страну и принятие православия, были приняты мной интуитивно. При этом внутри всегда было ясное понимание, что я двигаюсь в нужном направлении, как бы неожиданно и непонятно это направление ни выглядело для окружающих и для меня самого. Но проделать самоанализ и выявить причины, связанные с внутренними процессами, а не с внешними событиями, – которые к тому или иному выбору привели, я оказывался не в состоянии. Больше всего это напоминало путь слепца: время от времени кто-то брал его за руку и поворачивал в новую сторону, в которую он и двигался далее, не будучи способен понять, куда он шел прежде, куда идет теперь и почему произошла смена направления. Всё, что слепой мог, – отмечать для себя очередной разворот как свершившийся факт, хорошо осознавая его значимость и последствия.
Поводом для написания этой книги стало мое желание попытаться обстоятельно объяснить прежним единоверцам, что побудило меня принять – неожиданно, на их взгляд – другую веру. Но уже в начале работы стало ясно, что у меня самого нет внятного ответа, несмотря на то, что с момента принятия мной православия успело пройти несколько лет.
Когда я вернулся к литературным занятиям после многолетней паузы, моей темой стала повседневная хроника внутренней жизни христианина. Я пытался нащупать черты своего, еще неведомого мне лирического героя, понимая, что нужно смотреть на все грани его повседневной реальности, где постепенно выявлялось много белых пятен (или черных дыр). Постепенно до меня стало доходить, что я не знаю, кто я. Стихотворные упражнения оказались чем-то значительно более серьезным, чем я думал. Они помогли сделать самый трудный и болезненный шаг – признать, что, оставив за спиной полвека, половину этого срока прожив в протестантской традиции, я не нашел ответа на главный вопрос. Моя прежняя вера не была в этом виновата.
Родовая травма, историческое беспамятство и культурная герметичность надежно «законсервировали» мое пребывание в той среде, которую я однажды выбрал. Вновь обретенное стихописание подготовило меня к встрече с такой картиной мира, где Достоевский и авторы псалмов не просто объединились математически, как разные дроби общим знаменателем, но оказались членами одного тела. Я думал над их органическим единством и понимал, что тоже могу врасти в это целое со своими беспорядочными усилиями и еще неосознанными до конца потребностями. Ответ на вопрос «кто я?» можно найти, лишь вглядываясь в это целое и пытаясь определить свое местонахождение по отношению к тем его частям, которые для меня важны и дороги.
На этом моя история заканчивается.
Но точка в разговоре о минувших событиях не поставлена.  Не прошлое создает настоящее, наоборот – настоящее, пребывая в движении, формирует образ прошлого. Сергей Фудель в одной из книг процитировал архимандрита Серафима (Битюгова): духовно излечивая себя, человек одновременно излечивает и свое прошлое – тот его образ, который жил в человеке всё прежнее время. Всё, что я увидел, оглянувшись назад, – еще не окончательное слово. То, что рассказано здесь, было увидено мной из того внутреннего устроения, в котором я пребываю сейчас. Верю, завтра у меня будет что добавить к сказанному.
 
* Моторно-тракторная станция.
* Пять основных принципов протестантской теологии, которые на латыни выражаются в форме фраз: Sola Scriptura («только Писанием»), Sola fide («только верой»), Sola gratia («только благодатью»), Solus Christus («только Христос»), Soli Deo gloria («только Богу слава»).
* Из стихотворения Бориса Пастернака «О, знал бы я, что так бывает…» (1932).
** Нейролингвистическое программирование.
* 1 Кор. 13, 8-10.
* 2 Кор. 3, 17.
* 1 Иоан. 1, 9.
** 1 Кор. 15, 51.
* Из стихотворения Бориса Пастернака «Когда разгуляется» (1956).
* «Танцующий с волками» (Dances with Wolves) – фильм американского режиссера Кевина Костнера (1990).
* Карл Христиан Фельми (Felmy, 1938–2023) – немецкий богослов, специалист по православному богословию, лютеранский пастор; в 2007 г. перешел в Православие (в крещении – Василий); в 2011 г. был рукоположен во диакона. Имеется в виду самая известная его книга: Die orthodoxe Theologie der Gegenwart. Eine Einführung. – Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1990 (русский перевод издан в 1999 г. Российским православным университетом; переиздан с исправлениями и дополнениями в 2014 и 2019 гг. Свято-Филаретовским институтом). (Прим. ВС.)
* Из стихотворения Бориса Пастернака «Мне по душе строптивый норов…».
* Имеется в виду миф не в обыденном смысле этого слова (как выдумка, вымысел), а в философском. См., например, определение мифа у Алексея Лосева: «Миф – необходимейшая – прямо нужно сказать, трансцендентально-необходимая – категория мысли и жизни; и в нем нет ровно ничего случайного, ненужного, произвольного, выдуманного или фантастического. Это – подлинная и максимально конкретная реальность» («Диалектика мифа», 1930). (Прим. ВС.)
* «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие... причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза, – это было все что угодно, но не язык». (Осип Мандельштам. «Шум времени».)




     fast_rewind     print    

b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h