РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", часть IV

11-04-2006 : редактор - Владислав Поляковский





Властелин сердец

В 1996 году британский книжный магазин «Уотерстоун» провел опрос читателей на тему: какую книгу следует считать лучшей книгой столетия. Угадать ответ не составит труда, а тому, кто ошибется, следует подправить свое чувство реальности: подавляющее большинство, 26 тысяч человек, назвали «Властелина колец» Толкина, которому русские переводчики дали столь несусветное имя, что я впредь буду называть его только по фамилии – по-английски его, как и многих других, называют просто инициалами, «Джей-Ар-Ар».
Этот объемистый трехтомный роман по сей день представляет собой не то чтобы загадку, но камень преткновения: Литература это с большой буквы или просто непритязательное чтиво? Мнения, надо сказать, резко разделились с самого начала, с момента публикации в середине 50-х годов. Английский поэт Уистан Хью Оден, известный также как тонкий и проницательный критик, отозвался о нем исключительно высоко, поставив его рядом с «Потерянным раем» Джона Милтона. С другой стороны, американец Эдмунд Уилсон, тоже изрядный авторитет, обозвал книгу «галиматьей» и язвительно заметил, что «некоторые люди – в особенности, по-видимому, в Британии, – на протяжении всей жизни не теряют вкуса к ребяческому вздору».
В журнале American Prospect опубликована статья Криса Муни, в которой он вновь ставит схоластический вопрос о том, к какому слою культуры отнести книгу Толкина. Ироническое название статьи непереводимо: его можно прочесть и как «Пинок хоббиту» и как «Расставание с вредной привычкой».
«Язвительная рецензия Уилсона положила начало почтенной традиции поношения хоббитов, однако стойкий успех произведений Толкина по-прежнему вгоняет в недоумение его литературных хулителей. В 1961 году Филип Тойнби с оптимизмом писал в лондонском Observer, что книги Толкина «преданы милосердному забвению». Сорок лет спустя общий тираж «Властелина колец» на многих языках достиг 50 миллионов экземпляров, его влияние ощутимо во всем, от «Звездных войн» до «Лед Зеппелин», и параллельно он в одиночку породил жанр «фэнтэзи». (Толкинский роман 1937 года «Хоббит» распродан примерно в таком же количестве.)»
Поскольку мир разделен на людей, читавших Толкина и не бравших его в руки, порой даже принципиально не бравших, попробую, наконец, коротко объяснить, о чем идет речь. Речь идет о совсем ином мире, населенном несколькими расами разумных существ: помимо людей это коротышки хоббиты, домоседы и любители выпить, загадочные долгожители эльфы и еще масса других существ, добрых, злых и пытающихся быть нейтральными, но в конечном счете вынужденных делать выбор. Этим миром правит волшебство, доброе и злое. Повелитель зла Саурон выковал волшебное кольцо, способное дать ему вечную и безграничную власть над миром, и на долю хоббита Фродо и его друзей, вместе с их наставником, добрым волшебником Гандальфом, выпала задача доставить это так называемое «Одно Кольцо» в твердыню Саурона, на огнедышащую гору в Мордоре, и там, в исходной точке, уничтожить этот ключ к власти.
На взгляд со стороны – просто волшебная сказка, пусть и занимающая три тома в полтысячи страниц каждый. Но такой взгляд ничего не проясняет, скорее вводит в заблуждение. Дело в том, что мир Толкина исключительно подробен и тонко выписан – он потратил долгие годы на сочинение своей трилогии, но на сочинение мира, где происходит ее действие, у автора ушла вся жизнь. С тех пор, с большим или меньшим успехом, этот прием монументальной живописи посредством колонковой кисти стал расхожим орудием в жанре «фэнтэзи», но Толкин был первым и самым добросовестным. Изданы уже целые тома вспомогательных и сопутствующих материалов, большей частью совершенно нечитабельных, но благоговейно раскупаемых всемирной армией фанатиков.
Что же произошло полвека назад, почему эта книга разразилась бурей на литературном небосклоне, и почему буря по сей день не стихает? Объяснений можно найти немало, и немало уже найдено. В частности, мир, в котором добро и зло абсолютно разделены и противопоставлены в бескомпромиссном конфликте, может послужить аллегорией минувшего века, хотя сам Толкин, по свидетельству Криса Муни, не слишком приветствовал такие толкования.
«Толкин утверждал, что никогда не опускался в своих произведениях до аллегории, но он не отрицал возможной «применимости». «Властелина колец» можно читать как его реакцию на современность, на мир катастрофических войн, жуткого оружия и индустриализации, которая, как это виделось Толкину, уничтожала его любимую сельскую, «эдвардианскую» Англию... И если «Одно Кольцо» Толкина представляет собой технологию, человеческую гордыню по отношению к природе, то ответ на это – уничтожить его навсегда».
Тот факт, что энтузиасты Толкина – это в подавляющем числе молодежь, поколение за поколением, может показаться вполне естественным, но поневоле задумываешься над тем фактом, что молодежи вроде бы свойственно увлекаться прогрессом, в то время как Толкин представляет совершенно противоположный лагерь. Он был католик самого традиционного пошиба, человек, чей взгляд был пристально направлен в прошлое, человек, преисполненный исторической ностальгии. Впрочем, это – скорее повод по-иному взглянуть на молодежь и на ее протесты. Движение хиппи, первое поколение фанатиков-толкинистов, было по сути чистой реакцией, испугом перед будущим, побегом из безоглядно прогрессивной капиталистической цивилизации в мифологическую идиллию прошлого. Саурон и его царство зла могут послужить символом нацизма, но с тем же успехом приложимы к американскому правительству и Пентагону с их непонятной и кровавой войной во Вьетнаме. А если вспомнить, что Толкин предпочитал любое дерево любому железу, легко сообразить, каким образом левый край политического спектра смыкается с правым в сегодняшнем движении «зеленых».
Толкин был продуктом эпохи Первой Мировой войны, и, по его собственному признанию, к 1918 году большинство его близких друзей пали на этой войне. «Властелин колец» и выстроенная вокруг этой эпопеи альтернативная вселенная стали своеобразным ответом писателя миру, в котором добро и зло безнадежно перемешаны, а устои обрушены – и одновременно пожизненным побегом из этого мира в другой, лучший, где свет и тень разделены резче, и где разница между верностью и предательством абсолютна. Литература такого рода существовала и раньше, хотя ничего подобного Толкину по монументальности она до него не создавала. Сюда входит жанр детектива, восходящий к Эдгару По и Конан Дойлю, а также научная фантастика, которая от лица Герберта Уэллса сделала заявку на серьезность, но очень быстро скатилась в массовый рынок. И даже «фэнтэзи», жанр, фактически изобретенный самим Толкином, имеет своих предшественников, прежде всего именно в английской литературе, как с сарказмом подмечал Эдмунд Уилсон, – можно вспомнить Уильяма Морриса, Джорджа Макдональда и Лорда Дансени, хотя сегодня их вспомнят немногие. Эти жанры, без всякого высокомерного осуждения, можно объединить под одним ярлыком: эскапизм, литература бегства, то есть такая, которую мы обычно читаем для расслабления мозгов, без лишних идей и режиссерских находок, с головокружительным сюжетом.
Что же касается жанра авторской сказки, то тут в первую очередь вспоминаешь Ханса Кристиана Андерсена, но параллелей с Толкином – почти никаких. Дело в том, что Андерсен – поразительно современный писатель, что-то вроде разведчика XX века, заброшенного в предыдущий. Его сказки исключительно многоплановы, преисполнены иронии и тонких закулисных ходов, глубины, выдающей себя за наивность, и полутонов, прикидывающихся черным и белым. Андерсен давно и справедливо причислен к современному канону. В Толкине нет ровным счетом ничего «современного», он стоит у этого канона костью в горле, камнем на дороге, который недоумевающие критики безуспешно пытаются объехать.
В чем же дело, почему современные критики никак не могут заключить мира с Толкином, и почему они, с другой стороны, не в состоянии его игнорировать? Легче ответить на последний вопрос: писателю, чья читательская аудитория исчисляется десятками миллионов, укусы критики нипочем, и в свое время Диккенс именно таким способом проложил себе дорогу в классики. Впрочем, тогдашняя аудитория была сплоченнее, а критика – менее военизирована.
Но как отнестись всерьез к писателю, чей стиль старомодно напыщен и тяжеловесен, чьи произведения испещрены, с позволения сказать, стихами, которые даже у поклонников вызывают кислую ухмылку? И опять все то же извечное проклятие жанра: массовый рынок, эскапизм. Герои Толкина, в полном соответствии с черно-белым нравственным кодексом романа, делятся на чудовищных злодеев и кристальных поборников добра, потому что выбор слишком очевиден. В довершение всего, это, как правило, одни мужчины – во всем романе нет ни единого полноценного женского образа, только идеальные эпизодические.
С другой стороны, серьезность замысла и труда не может не вызывать уважения. Толкин был профессиональным и весьма авторитетным в своей области филологом-германистом, его придуманная цивилизация выстроена из филигранных и безупречно спаянных деталей кельтского, древнеанглийского и древнескандинавского быта, его эльфы и воины говорят на придуманных языках этих этносов, а злодеи-орки – на особом гнусном наречии, которое, в пику всей нынешней политической корректности, приводит на память тюркские языки.
Труднее всего простить Толкину полное выпадение из канона модернизма, и именно это выпадение делает его классификацию и оценку неудобной, а то и вовсе невозможной. Правила современной серьезной литературы, не предписанные трибуналом, а выводимые из самой этой литературы, отодвигают сюжет на второй план, порой и вовсе его ликвидируют: в «Улиссе» Джойса восемьсот страниц уходит на описание заурядного дня заурядного персонажа, а «Поиски потерянного времени» Пруста – попытка воссоздать течение этого времени на тысячах страниц без театрального реквизита фабулы. У Толкина сюжет беззастенчиво стоит на первом плане. Кроме того, модернизм требует иронии и дистанции, писатель парит в некоем внеморальном пространстве, представляя жизнь героев как коллекцию бабочек на иголках. У Толкина нет ни намека на иронию: каждая страница – это приговор, а вся книга в целом – протокол Страшного Суда.
Толкина можно назвать сокрушителем канона, но и это ничего не объясняет. Со времен первых авангардистов сокрушение канона стало общим местом модернизма, чуть ли не первым приемом, который автор берет на вооружение. В литературе этот трюк давно навяз в зубах, хотя им еще балуются так называемые «изобразительные» искусства, демонстрируя зрителю то разрубленную пополам корову, то экскременты слона. Толкин ведет себя не по правилам: он прорубает окно не в фиктивное будущее, а в реальное прошлое – не историческое, а сакральное, в его книгах есть модель святости, почти религия, откуда родом все искусство. Его абсолютные нравственные нормы управляют миром, а не выведены из него, и само искусство в этом мире – религиозный ритуал.
«И вот, на шестнадцатый день пути, погребальный кортеж короля Теодена миновал зеленые поля Рогана и прибыл в Эдорас; и там их путь завершился. Золотой Чертог был увешан прекрасными коврами, и было там дано пиршество, величайшее со дня его возведения. Ибо на третий день воины Марки приготовили погребение Теодена, и положили его в каменной палате вместе с его оружием и многими другими прекрасными вещами, которыми он владел, и возвели над ним высокий курган, покрытый зелеными дерном и белым цветом незабвения. И теперь на восточной стороне Бэрроуфилда стало восемь курганов.
И тогда всадники королевского дома на белых конях ездили вокруг кургана и пели вместе песнь о Теодене, сыне Тенгела, которую сложил его скальд Глеовин, и больше он уже не слагал песен».
Над жанровой, бульварной литературой Толкина возносит уже тот эмпирический факт, что ему посвящена масса критической литературы, и даже желчный Харолд Блум, хранитель «западного канона», выпустил в своей редактуре два сборника такой критики – выразив, впрочем, надежду, что слава Толкина не будет вечной. Ему еще придется проглотить эти слова.
Статья Криса Муна кончается фактически ничем, и если критика и придумала «Властелину колец» какое-нибудь объяснение и оправдание, он об этом умалчивает. Но в действительности такое объяснение не должно вызывать особых затруднений. Ключом к пониманию толкинской эпопеи может послужить ее судьба в стране, куда она попала с большим опозданием – в России. Парадоксальным образом, сама книга, независимо от намерений давно усопшего автора, в свою очередь может послужить чем-то вроде ключа к современной России.
Сейчас трудно понять, почему «Властелина колец» не издавали в Советском Союзе – вернее, начали издавать только за пару лет до его развала. Вполне возможно, что бдительный Главлит тоже заподозрил аллегорию – или заподозрил, что ее заподозрят читатели. Поэтому, когда Роналд Рейган в своем знаменитом выступлении по поводу стратегической оборонной инициативы назвал Советский Союз «империей зла», в самом Советском Союзе литературного намека не поняли: вожди – потому, что по слабости здоровья и идеологической выдержанности книжек вообще не читали, а народ – потому, что читал только проверенное на официальный зуб. Впрочем, может быть и сам Рейган не знал истоков аллюзии, но они были очень хорошо известны «спичрайтеру», писавшему текст его речи, американскому шестидесятнику.
Но вскоре шлюзы прорвало. Человеку, далекому от замкнутого мира поклонников Толкина, трудно понять, насколько он велик – тем более, что все это происходит в среде молодежи, и людям моего поколения просто не найти входа в эти бесконечные подземелья. Только с развитием Интернета стали вырисовываться истинные контуры эпидемии: бесчисленные клубы поклонников в самых сокровенных уголках, огромный пласт любительской литературы по мотивам шедевра, большей частью смехотворно беспомощной и трогательно искренней, библиографии, коллекции информации и тому подобное.
Люди сегодняшнего поколения России выросли в мире, где все нравственные устои ниспровергнуты, а все нормы относительны. Вспомним, что еще недавно значительный процент старшеклассниц мечтал о карьере валютной проститутки. В этом Россия похожа на весь остальной современный мир, только в десятикратном размере. Моральный выбор всегда был нелегкой задачей, а в мире, где уничтожены абсолютные нравственные основы, он многим кажется невозможным.
Но зато у счастливых обладателей трехтомника появился шанс переселиться в иной мир, где у героев нет никаких сомнений, где выбор строго разделен на плюс и минус, и хотя отовсюду грозит великая опасность, но она грозит не нам, не читателям. Те, кто сомневается в таком толковании, полагая его слишком примитивным, пусть вспомнят, что моральные проблемы являются для героев Толкина центральными и сформулированы чрезвычайно просто: зло или добро; кроме этого полярного противостояния в романе просто ничего нет. Читатель «Властелина колец» может быть в реальной жизни жуликом, агентом ФСБ или совратителем малолетних, но в качестве читателя Толкина он обязан быть поборником абсолютного добра и святости – автор просто не оставляет нам другого выбора, потому что книгу невозможно читать с позиций сочувствия Саурону и его оркам.
Этот дудочник, английский крысолов, увел за собой не только целое поколение детей, но и всю русскую литературу. Я не имею здесь в виду, что Чеховы и Достоевские стали появляться реже, Советский Союз и до Толкина ими не баловал, но всегда жила идея, что литература чем-то связана с реальной жизнью. Теперь с этим покончено, и я подразумеваю не доморощенную российскую «фэнтэзи», которая за считанные годы расцвела таким пышным цветом, что по изобилию и убожеству побивает все западные рекорды. Нет, я говорю о литературе, которую сила привычки все еще заставляет именовать серьезной, и именно эта литература отправилась в невозвратную сторону побега. Можно упомянуть Виктора Пелевина, замечательный пример слепоглухонемого автора, или Татьяну Толстую, берущую заезженные штампы напрокат у того же Пелевина. Антибукеровскую премию за прошлый год получил роман Бориса Акунина, гибридный образец эскапистского жанра – детектив в стиле «ретро» плюс «фэнтэзи», потому что главный герой-сыщик наделен чудесной способностью всегда выходить сухим из воды. Стоит вспомнить, что в других странах эти жанры вынесены за скобки литературы, и премии им присуждаются особые, «жанровые».
«Властелин колец» – это, в конечном счете, соблазн, протез реальной нравственности. Подобно тому, как сам Толкин на всю жизнь бежал от ужасов войны в свой фантастический мир, целое поколение российских писателей пытается отвести глаза от катастрофы, постигшей страну. Но реальность нельзя оставлять без присмотра, она имеет свойство мстить за невнимание. В конце романа Фродо под зловещим воздействием кольца поддается искушению власти, и лишь счастливая случайность, палец, откушенный чудовищем в схватке, навсегда низвергает кольцо в огненную пропасть. Но нет никакой гарантии, что именно так произошло в жизни, и нет гарантии, что Фродо и его спутники вообще были снаряжены в экспедицию. Империя зла еще может дождаться нового шанса.


Дни гнева

Теперь мы точно знаем, когда и чем началось тысячелетие.
В десять утра, то есть уже в одиннадцать по восточному времени, я сел в Миннеаполисе в прокатную машину, нажал кнопку радио и впервые все услышал. В городе уже объявили частичную эвакуацию: собственной высотной башни, одноименной ньюйоркским близнецам, федеральных учреждений и самого крупного в США розничного торгового комплекса. Прямо перед кольцевой дорогой возникла пробка и продолжалась четыре часа, без поблажек и способов побега, потому что все съезды были тоже забиты. Люди в соседних машинах сидели молча, с отвлеченными лицами радиослушателей, или выбивали пальцами чечетку на клавиатуре сотовых телефонов. Полчаса спустя пожилой человек из бежевого «доджа» прямо передо мной вышел на обочину, опустился на колени и стал молиться. К нему присоединилась супружеская пара из микроавтобуса.
Поначалу то, что я услышал, показалось мне галлюцинацией или грубым массовым розыгрышем, вроде классического «Нашествия марсиан» Орсона Уэллса, – вопреки очевидности, потому что голоса ведущих Национального публичного радио были слишком хорошо знакомы, и ничего подобного от них ожидать не приходилось. Через пять минут стена мысленного сопротивления рухнула, и я с трудом подавил тошноту. Все было чистой правдой: четвертый самолет совершал свой предсмертный разворот над Пенсильванией.
Некоторое время ведущий шоу вел беседу с радикальным профессором из Калифорнии, который утверждал, что Америка получает по заслугам. Слушатели, звонившие в студию, задыхались от отчаяния и ненависти, и я не мог не разделить и то, и другое, но все же краем сознания понимал, что этот бессовестный болтун олицетворяет собой ту невероятную свободу, которая была главной мишенью неведомых убийц, и которую нам теперь предстоит защищать. В день, когда мы больше не услышим в Америке оскорбительных и кощунственных наветов, мы поймем, что рухнуло нечто гораздо большее, чем две башни и треть Пентагона, и что столетия пролетели напрасно. Мы поймем, что поражены в самое сердце.
Вечером в мотеле в О-Клер я впервые увидел апокалипсис воочию, и увиденное ничем не отличалось от того, что я десятикратно услышал и вообразил с голоса диктора по дороге. Ведущий NBC Питер Дженнингз сидел перед экраном после 12-часовой вахты, словно наркотическая сомнамбула, дирижируя капеллой репортеров и комментаторов, без пиджака и в сбившемся набок галстуке, подхватывая в воздухе медленные ускользающие слова. Ему, как и другим журналистам, в этот день выпала самая длинная смена, профессиональный триумф, зенит всей карьеры. Журналистам выпадает повод отличиться тогда, когда всем остальным лучше бы обойтись без этого повода.
Я заснул с дистанционным пультом на одеяле, а когда наутро открыл глаза, на экране по-прежнему полыхала многотысячная смерть, и этажи растворялись в воздухе, полные истошного и никому не слышного крика: эпиграф эпохи, визитная карточка вечности.
Если оставить в стороне фотографии и плакаты, моя зрительная память не сохранила образа этих башен, хотя я прилетел в Нью-Йорк и жил там всего лишь года через два после их постройки, а затем многократно бывал там в гостях. Памяти не за что было зацепиться на этих безупречных вертикалях.
Фундамент закладывали в 1966 году, а церемония открытия с ленточкой и ножницами, с речами и шампанским состоялась в апреле 1973. Автор проекта – Минору Мурасаки, которому поручили втиснуть максимум коммерческой площади в минимум географической. Ньюйоркцы поначалу отнеслись к новой достопримечательности городского ландшафта скорее с насмешкой, чем с гордостью, – их прозвали «последней эрекцией Нельсона Рокфеллера», губернатора штата, известного своим небезразличием к противоположному полу и впоследствии прогремевшего пикантными подробностями скоропостижной смерти. Репутации архитектурного шедевра Международный торговый центр так и не завоевал – подобие любви, как в долгом браке, пришло скорее от привыкания, как это было у парижан с Эйфелевой башней. Эстетическим спасением для ньюйоркских башен стал тот факт, что их было две, и они как бы состояли в непрестанном диалоге друг с другом, беседовали о вечности высоко над нашими головами. Вечность обернулась мгновением.
Остались некоторые детали интерьера. Лет 12 или больше назад я прибыл с приятелем на Манхэттен из Нью-Джерси на подземном экспрессе, конечная станция которого располагалась как раз под башнями, – к этому прошедшему времени еще трудно привыкнуть. Уже вечерело, в зале было полупусто, и многие из магазинов, приютившихся в основании небоскребов, постепенно закрывались. У самого выхода я нагнулся и поднял пятидолларовую купюру. Эти пять долларов я вернул пару недель назад сторицей, позвонив в Красный Крест. Я надеюсь, что потерявший был просто случайным прохожим вроде меня, и что он сегодня не обидится, что возвращено не вполне по адресу.
После катастрофы Интернет запестрел проектами архитектурного «ответа Бин-Ладену» с матерными посвящениями: целые грозди новых башен, до самой стратосферы. Все это тщетно: любимую, но некрасивую жену не заменить такой же некрасивой, только на полметра выше. Эти новые башни никогда не станут теми прежними, где я когда-то вышел из поезда, и откуда три тысячи человек не вернулись домой. Есть предложение разбить мемориальный сквер – на самом дорогом куске недвижимости на планете, потому что память дороже.
Когда люди уже бежали в панике по темным и дымным лестницам, навстречу им поднимались пожарные. В этом не было ничего исключительного, потому что у пожарных как раз такая работа, и многие из спасшихся двадцати с лишним тысяч обязаны жизнью именно им. Сами они потеряли в этот день до 400 человек, включая всю командную верхушку. Тем, кто был заперт огнем и дымом на верхних этажах, не помогла даже эта жертва героев, и свидетели с ужасом вспоминают, как люди, потеряв надежду и в безумной попытке обрести последнее достоинство, стали прыгать из окон – поодиночке и попарно, взявшись за руки.
Ньюйоркские пожарные – большей частью ирландцы и итальянцы, католики, и в одной из пожарных частей у них был собственный отец-исповедник Майкл Джадж. Он то и дело вступал в конфликт с церковью из-за своего обыкновения отпускать своим подопечным все грехи скопом: вы, дескать, ребята, делаете божье дело. Одиннадцатого сентября, когда на его паству обрушились тысячи тонн бетона и металла, отец Майкл прибыл на место катастрофы для последнего причащения умирающих. Совершая таинство, он снял шлем, и в это время на него упала женщина – одна из тех, прыгнувших в вечность. Тело священника не отдали в морг, отнесли на станцию и положили там на импровизированном алтаре. Пожарные стали героями ньюйоркцев, и отец Майкл – теперь навсегда их ангел-хранитель, как бы ни распорядился Ватикан.
Профессор Сэмюэл Хантингтон предсказал столкновение цивилизаций, и сегодня, никоим образом не подозревая его в кровожадном злорадстве, легко себе представить, как он празднует свою прозорливость: я сказал первым. Но не он сказал первым, и ничего нового он не сказал. Случилось то, что случалось испокон веков, и о чем мы на Западе забыли после полувека благополучия. Куда точнее слова Бернарда Люиса, ведущего американского востоковеда.
«Ислам – одна из великих мировых религий... Ислам принес утешение и душевный покой бесчисленным миллионам мужчин и женщин. Он придал достоинство и значение тусклой и скудной жизни. Он научил людей различных рас жить в братстве, а людей различных вероисповеданий – жить бок о бок в сравнительной веротерпимости. Он вдохновил великую цивилизацию, в которой не только мусульмане, но и другие жили творческой и полезной жизнью, и которая своими достижениями обогатила весь мир. Но ислам, подобно другим религиям, имеет также фазы, когда он разжигает в некоторых из своих последователей склонность к ненависти и насилию. На нашу беду, часть мусульманского мира... находится сегодня именно в такой фазе, и эта ненависть направлена против нас».
Трудно поверить, что поначалу некоторые пытались искать виноватого ближе к дому, среди единомышленников Тимоти МакВея, борцов с «черными вертолетами» ООН. Эти пожертвуют ради идеи любым количеством любых жизней, но никогда – своей собственной.
В универмагах Wal-Mart и K-Mart раскуплены все флаги; эта отрасль индустрии – пожалуй, единственная, которой катастрофа послужила стимулом, и заказы поступают на две недели вперед. Но ее не отнесешь к высоким технологиям, и большинство американских флагов сегодня шьется в Китае.
Ветви деревьев и автомобильные антенны повязаны желтыми лентами – обычай из песни, так по традиции американцы отмечают разлуку и надежду на ее окончание. На табло бензоколонок и супермаркетов, на лужайках домов и на виадуках над шоссе – трехцветные надписи, «Боже, благослови Америку» и «Вместе мы выстоим». Конгрессмены и сенаторы на ступеньках Капитолия, повергнутые в замешательство короткой эвакуацией, неожиданным хором заводят знакомую всем со школьных лет патриотическую песню – этот вокал нельзя вспомнить без усмешки, но на месте он трогает беспрекословно. Сегодня никто не считается на демократов и республиканцев – для этого еще будет время. Выступление президента перед объединенной сессией прерывается многократными овациями. Президент говорит о войне и неукоснительном возмездии – эти стены не помнят ничего подобного после Рузвельта и Пирл-Харбора, и лучше бы так и не помнили.
Кто-то пустил в Интернете призыв: в семь вечера всем выйти со свечами, и мы ступаем на улицы Бостона, щелкая зажигалками. В первых сумерках эта паутина трепещущих огней растворяет реальность, как ее растворили непоправимые рейсы 11 сентября, но уже без шока, а свечи неизбежно погаснут, и люди разойдутся по домам – не бродить же вот так, с огнем в руках, до скончания времен. Мы помним, и надеемся помнить всегда, но мы всего лишь люди, и у нас масса дел. Парень об руку с девушкой через дорогу смотрит с недоумением, но потом догадывается и говорит «Благослови вас Господь».
Местный аэропорт Логан по-прежнему закрыт – именно отсюда вылетели в последний рейс три из четырех самолетов-самоубийц.
Так значит, все-таки война? Впервые за мою жизнь это слово звучит во всей своей угрожающей реальности, без телевизионного флера и кокетства. В этой войне, предупреждают нас, не будет победы раз и навсегда, и мы никогда о ней не услышим. Мобилизация навечно, переход всего образа жизни на осадное положение. Вот что писал несколько лет назад военный историк Мартин ван Кривелд, предсказавший будущее трезвее и мрачнее исторического фантаста Хантингтона.
«Точно так же, как нет смысла спрашивать, почему люди едят или зачем они спят, война во многих отношениях представляет собой не средство, а цель. На протяжении истории на каждого, кто выражал ужас по поводу войны, найдется другой, который нашел в ней самый замечательный опыт, какой только дарован человеку, даже до такой степени, что он проводит остаток жизни, вгоняя в скуку потомков рассказами о своих подвигах».
Когда наша жизнь складывается в цепь непрерывных побед, как это было на протяжении последних десятилетий, мы забываем, что победа всегда подразумевает побежденного, и далеко не каждый побежденный удовлетворится байками о подвигах, нашим прощением и светлым будущим. Само это светлое будущее становится оружием во вражеских руках: водопровод – каналом бактериологического заражения, кондиционер – носителем радиации, авиалайнер – но об авиалайнерах мы уже и так знаем. Для ван Кривелда война – это попросту образ существования цивилизации, а то, что мы сегодня называем терроризмом – война, какой она была всегда, задолго до Клаузевица и после него, потому что воюют не государства, а люди. Мир – это когда ситуация на фронте складывается в нашу пользу, но нам больше не будет позволено свернуть этот фронт и вернуться в казармы.
Объяснить и понять случившееся – не значит его отменить или даже предотвратить. Мы можем, до первого шального астероида, льстить себя надеждой, что покорили природу, но мы не покорили и никогда не покорим человека.
В книге британского религиоведа Карен Армстронг «Битва за Бога» сущность и происхождение религиозного фундаментализма истолкованы достаточно ясно. Когда-то наше сознание определяли два полюса, mythos и logos, миф и разум. Это равновесие впервые и единожды за всю историю нарушила только одна цивилизация – западная, которая целиком перешла на сторону logos'а, с ее всепобеждающей наукой, приоритетом личности и вытеснением религии в область частной жизни. Столетиями мы просто не замечали, что далеко не все с нами согласны, да и не искали чьего-либо согласия, и нам верили и по мере сил подражали. Но культуры, в которых миф по-прежнему претендовал на права, в скором времени поняли, что никакое подражание прогрессу не спасет, если не сдать последние бастионы предрассудка. Мы сшибали эти бастионы без оглядки, мы стали сказочным человеком без тени, а всю тень оставили слаборазвитым, которых сочувственно переименовали в «развивающиеся».
«Для некоторых современность была обретением власти, освобождением, увлечением. Другие восприняли ее, и продолжают воспринимать, как принуждение, вторжение и разрушение. По мере распространения западной современности по другим уголкам земли все это повторяется. Программа модернизации была просветительской и в конечном счете содействовала человеческим ценностям, но она также была агрессивной. В двадцатом столетии некоторые из людей, испытавших современность в первую очередь как насилие, становились фундаменталистами».
Некоторые из нас замечали, что жизнь без тени неестественна, и пытались заняться ее реконструкцией на рациональный западный манер: Фрейд с его психоанализом, еще радикальнее – Юнг, прямо выступивший на защиту мифа. Но объяснить – не значит восстановить равновесие, потому что исправить цивилизацию – все равно, что исправить дерево, это делается топором. Зло, против которого мы сегодня выступаем в бой, можно для краткости назвать «мусульманским фундаментализмом» или фазой ислама, вступившей в конфликт с фазой христианства, но в действительности мы воюем против собственной тени, в которую первым запустил чернильницей еще Лютер, приняв ее за черта. Цивилизация – змея, которая проползла по кругу и вступила в схватку с собственным хвостом, легендарный зверь Уроборос из рукописей средневековых алхимиков – мы должны помнить об этом в час воздаяния.
Мы сидим у костра над лесным озером в Вермонте, как сидели не раз раньше, как сидели другие до нас, и Нью-Йорк с Вашингтоном кажутся отсюда такими же призраками, как Кабул, Пешавар или даже Ксанаду хана Хубилая, представший глазам Марко Поло. Внезапно одна из нас начинает говорить неестественным голосом пророчицы, Кумской Сивиллы, преображенным накипевшими слезами. Она говорит о мире, который миновал безвозвратно, о войне, которая теперь никогда не кончится, и о страхе, который никогда не отступит. Вместе с другими я машинально киваю, потому что еще минуту назад думал то же самое. Но на смену этой приходит совсем другая мысль, которой я пока не даю права голоса: ничего не изменилось, мир остался таким же, каким был до этих обрушенных башен и пылающего Пентагона. Изменились мы, прозрев ценой этой многотысячной гибели, но прозрение станет полным лишь тогда, когда мы сами себе в этом признаемся. Мы проснулись на войне, в которой нам никогда не увидеть полной победы, но поражение слишком возможно, если ненависть, приоткрывшая нам в сентябре свое искаженное лицо, найдет приют и в наших душах. Ненависть легко поселяется на площади, где вчера жила любовь, ей не нужно особого ордера.
В эти роковые дни Всемирную паутину облетело стихотворение Уистана Хью Одена, посвященное началу Второй Мировой войны, «1 сентября 1939 года», с его пронзительной завершающей строкой: «Мы должны любить друг друга или умереть» – оно странным образом подстать нынешним событиям. Поэт вскоре спохватился, что мы ведь все равно должны умереть, и исправил соответствующим образом, но получилось уже совсем глупо, и тогда он проклял свой шедевр, обозвав его «лживым». Но стихотворение выжило, и говорит с нами как с современниками, поверх сомнений автора:
Мы должны любить друг друга или умереть.


Жизнь в кавычках

Энди Уорхол, к добру ли, к худу ли – один из самых знаменитых художников XX столетия. Его путь к славе начался в 1962 году в лосанджелесской галерее, где он выставил 32 изображения банок сгущенного супа «Кэмпбелл». Затем последовали другие подобные серии, все эти «Мэрилин», «Элвисы», «Джеки» и «Мао» – есть даже Ленин, но эта серия состоит только из одного портрета. Все это – практически фотографии, раскрашенные произвольными простыми цветами, как те книжки, с которых все мы когда-то начинали восхождение к высотам культуры.
Что это – искусство или розыгрыш? Реакционер вроде меня скажет, что розыгрыш, и даже глупый, и такой ответ трудно опровергнуть, его легче обойти презрительным молчанием. Но тот, кто по наивности и не желая показаться отсталым, ответит «искусство», окажется в глазах искушенных ценителей еще большим простофилей, чем я, потому что элемент сомнения, неуверенности и подозрения прямо встроен в произведения Уорхола и должен быть непременно учтен. Правильный ответ: «Да, вроде бы искусство, но...». Зритель просто обязан подумать, не вешают ли ему лапшу на уши. Фактически, перед нами – одна из ранних и сравнительно безобидных моделей «лохотрона».
Если спуститься на несколько лестничных пролетов в другой культурный слой, можно поговорить об одном из любимых зрелищных видов спорта американцев, так называемом «реслинге». Борцы, настоящие горы мускулов и жира, носятся по рингу без всяких видимых правил, изрыгая леденящие кровь угрозы, бросаются друг на друга с разбега или даже с канатов ограждения, топчут противника и вяжут его в узлы без всякого уважения к анатомии. Нет никакого сомнения, что перед нами – цирк, чистый розыгрыш, потому что если бы участники были хоть наполовину серьезны, многих пришлось бы увозить в катафалках.
Тем не менее, соревнования в этом виде «спорта», под эгидой так называемой «Мировой федерации реслинга», проходят в битком набитых спортивных аренах, а в большинстве американских баров, когда нет футбольных или бейсбольных матчей, телевизор намертво настроен на реслинг. Вопрос: понимает ли публика, что ее водят за нос? Судя по всему, понимает настолько, что даже когда спортсменов уносят с ринга с настоящими травмами, это тоже воспринимается как часть спектакля. Нельзя придумать более резкого контраста Древнему Риму, где публика требовала такой бескомпромиссной честности, что, не говоря уже о боях гладиаторов, даже в театральных представлениях, когда, по ходу действия, герой погибал, его роль передавали осужденному на смерть преступнику, которого тут же и убивали, на глазах у всех. Именно это имел в виду Пастернак, когда писал о Риме, что он «не читки требует с актера, а полной гибели, всерьез».
Не подлежит сомнению, что мы имеем сегодня дело с совершенно особой эстетикой, я бы даже сказал с мировоззрением, где твердые значения и прямые ответы подменяются нарочитым сомнением, розыгрышем, в котором по обоюдному согласию участвуют обе стороны. Эта эстетика – суть того, что принято называть «постмодернизмом», причем второй пример убеждает, что это мировозрение – не достояние узких слоев элиты, оно стало поистине массовым.
Происхождение «постмодернизма» – предмет статьи Джексона Лирза «Рождение иронии», опубликованной в журнале New Republic. Статья представляет собой развернутую рецензию на книгу Джеймса Кука «Искусство обмана: игра в мошенничество в эпоху Барнема». Этой книги я не читал, да и не в ней дело – ее герой, знаменитый шоумен XIX столетия П. Т. Барнем, достаточно известен, в том числе и мне для целей нынешнего разговора. Предмет статьи Лирза, судя по всему, гораздо шире.
«Постмодернистская мысль, как для ее поклонников, так и для хулителей, лишена истории. Фрагментация истины, торжество видимости, текучесть личности, распад авторского повествования, триумф иронического отстранения – все эти тенденции, которые мы приблизительно именуем «постмодернизмом», представляют собой, согласно общему мнению, продукт технологии массовой информации и международного капитала, или же они родились в полном всеоружии в мозгах Фридерика Джеймисона и Жана-Франсуа Лиотара. Большинство попыток проследить происхождение постмодернистского мироощущения упираются в начало 60-х, когда реклама выбросила на массовый рынок иронию, и на целые области нашей культурной жизни снизошли кавычки. Постмодернизм, считаем мы, родился практически вчера.
Такое предположение облегчает жизнь всем заинтересованным сторонам. Оно укрепляет в умах поборников постмодернистской культуры убеждение, что они находятся на переднем крае перемен... Критиков оно утешает тем, что предмет их неприязни – лишь мимолетная мода, что надо лишь переждать какое-то время, и стандарт истины будет восстановлен на подобающем ему месте в качестве фундамента философских дебатов».
«Постмодернизм» значит «после модернизма», то есть после эпохи, простирающейся приблизительно от импрессионистов до Джойса и Пикассо. В действительности, как показывает автор статьи, типичные для «постмодернизма» расплывчатость значения и культ сомнения зародились гораздо раньше и развивались параллельно. У истоков этой эстетики стоит фигура американского культурного героя, шоумэна Финеаса Тэйлора Барнема (Phineas Taylor Barnum), именуемого попросту П. Т. Барнем.
Барнем известен сегодня прежде всего своим крылатым изречением: «Каждую минуту рождается лох» – видимо, именно так по-русски, потому что любые синонимы, будь-то «простофиля» или «фраер», прозвучат слишком жеманно. В действительности, однако, Барнем этих слов никогда не говорил, да и вообще они не в его стиле и представляют его в ложном свете. Эти слова принадлежат его конкуренту, которого Барнем обставил в забавном эпизоде с демонстрацией окаменевшего древнего гиганта – надеюсь, мне еще представится повод рассказать эту историю.
Свою карьеру Барнем, родившийся в 1810 году, начал в 12-летнем возрасте продажей лотерейных билетов. Когда ему было 25, он нанял некую Джойс Хет, пожилую негритянку, которую демонстрировал по городам и весям, в Нью-Йорке и Новой Англии, как древнюю няню Джорджа Вашингтона, 161 года. Недельная выручка от этого аттракциона достигала полутора тысяч долларов – очень внушительные по тем временам деньги. Через некоторое время, когда сценарий ему наскучил, Барнем стал распускать слухи, что Джойс – просто гуттаперчевая кукла, озвученная чревовещателем, а впоследствии даже подзадоривал газеты разоблачить мошенничество.
Другим экспонатом Барнема была забальзамированная русалка, которую он купил по случаю у какого-то матроса, – комбинация обезьяньего торса и рыбьего хвоста. Непонятно, что думала по этому поводу публика, но она исправно ходила поглазеть на это диво и платила деньги. Затем Барнем приобрел слона по кличке Джамбо, чье имя скоро стало в английском языке нарицательным. Когда был построен Бруклинский мост, Барнем с большой помпой и рекламой провел по нему Джамбо, якобы для испытания прочности конструкции.
Он также нанял карлика по имени Чарлз Стрэттон, который прославился под кличкой «генерал Мальчик-с пальчик». С этим «генералом» у него возникла крепкая дружба, а в 1844 году, когда слава Барнема уже была всемирной, оба они удостоились аудиенции у королевы Виктории.
И уж совсем удивительно встретить в этой галерее несуразностей настоящую оперную певицу, Дженни Линд, которую Барнем представлял американской публике как «шведского соловья». Она дала для него 95 концертов.
В конце концов жизнь привела П. Т. Барнема к неизбежному для такой карьеры зениту: он стал импрессарио первой в Америке постоянной цирковой труппы. Цирк Барнема и Бейли гастролирует по стране и по сей день.
Попытка определить профессию П. Т. Барнема неизбежно приводит к английскому слову trickster, которое столь же неизбежно приводит к русскому слову «жулик». Но такая характеристика несправедлива. Может быть, к Барнему лучше всего подойдет бендеровский ярлык «комбинатора» – это тем более оправданно, что у Остапа Бендера есть прямой литературный предок, неутомимый мошенник Энди Такер из рассказов О. Генри, который, в свою очереди, явно построен на реальном образе П. Т. Барнема. И Бендер, и Такер – несомненные жулики; Барнем, однако, жуликом не был. Его отношения с публикой были построены на негласном договоре: публика в значительней степени понимала, что перед ней валяют дурака, и соглашалась платить за это деньги, а хозяин шоу, со своей стороны, не слишком старался рассеять всеобщее сомнение и принимал за это плату. По словам самого Барнема, «публика, судя по всему, склонна веселиться, даже если она сознает, что ее обманывают».
По мнению Джексона Лирза, Барнем и его многочисленные имитаторы типичны для американской городской атмосферы в канун Гражданской войны. Впрямую заигрывая с мошенничеством, но никогда не переступая грани, Барнем был чем-то вроде популяризатора новой философии тотального скептицизма, ее низведения до уровня улицы. Именно в эту эпоху рушились устои традиционного общества с его готовностью принимать видимость за действительность. Именно тогда и там же родилась профессия фокусника – человека, в принципе не скрывающего, что все его магическое искусство сводится к ловкости рук. Фокусники, конечно же, существовали во все времена, но раньше наивный зритель был склонен видеть в их представлении прямое волшебство, и по сей день фокусники называются по-английски волшебниками, колдунами. Именно поэтому их искусство в старину не слишком поощрялось, а то и прямо преследовалось церковью и властями. Иллюзионист нового времени уже не скрывал, что все его волшебство заключено в проворстве, – точно так же, как на более высоком уровне ученому уже не нужна была личина астролога или алхимика.
П. Т. Барнем был прямым предшественником современного ремесла рекламы с его встроенной двусмысленностью и постоянным подмигиванием. Искушенный мастер рекламы понимает, что далеко не все потенциальные покупатели клюют на беззастенчивое восхваление продукта, и свои отношения с более разборчивой публикой выстраивает именно по модели Барнема, допуская и даже приветствуя сомнение, нейтрализуя его шуткой или трюком.
Эта атмосфера легкой взаимной насмешки, допустимая в балагане или у экрана телевизора, совершенно не совместима с серьезностью ученого трактата, и именно ученые, в том числе уже упомянутые Джеймисон и Лиотар, превратили ее за последние полвека в доктрину повсеместного и принципиального цинизма – то, что мы сегодня называем «постмодернизмом». В процессе такого превращения произошла подмена понятий, которую отмечает Джексон Лирз.
«Мы остаемся лицом к лицу с постмодернистской дилеммой. Метафизика неуверенности была спасительным разрывом с позитивистской ортодоксальностью, которая оказалась слишком хрупкой для удержания текучести реального опыта, в том числе и религиозного опыта. На заре этой культуры неуверенности эпистемологическое сомнение было способом углубления встречи с миром, а не бегством от этого мира. Но в конечном счете, в наше время, ситуация перевернулась: по мере того, как сомнение стало условием по умолчанию, реальность стала «реальностью». Метафизика неопределенности дала санкцию на прославление удобно бессмысленных символов, переливающихся в постмодернистской пустоте».
Иными словами, отрицание универсальности мнений и символов постепенно становится отрицанием самой реальности. Интересно, что при всей своей учености и нечитабельности столпы постмодернизма сохранили связь с балаганом и рекламой – они испытывают слабость к массовой культуре, которую, поскольку все, кроме собственного авторитета, в их мире относительно, сладострастно уравнивают в правах с Шекспиром и Моцартом.
Но реальность, по словам философа Уильяма Джеймса, имеет свойство «давать сдачи», а если и терпит поражения, то лишь временные. Один из самых поучительных эпизодов – это строительство так называемого «капитализма» в постперестроечной России; удобнее начать даже с забытых времен НЭПа, потому что есть уже готовый герой. Остап Бендер – это предтеча постмодернизма в стране лохов, где почти все поголовно, за исключением подпольного миллионера Корейки, упорно принимают видимость за действительность. При всей условности романов Ильфа и Петрова в них достоверно изображение пошатнувшегося, но еще вполне традиционного уклада, не готового противостоять постмодернистскому герою. Все здесь еще искренне во что-то верят: лишенцы – в старый режим, комсомольцы – в комсомол, члены профсоюза – в положенное им пиво. По логике повествования, не вмешайся цензура и суровая реальность, Бендер должен таки был построить свои Нью-Васюки и стать королем мировой шахматной империи, предвосхитив и посрамив реального Кирсана Илюмжинова.
Через 50 лет все, казалось бы, должно было перемениться, но переменилось гораздо меньше, чем ожидали многие. За исключением тонкого слоя затронутой цинизмом элиты большинство еще не утратило веры хотя бы во что-нибудь, и сомнение вовсе не было главным стержнем мировоззрения. Результатом стало столкновение современного мировоззрения с архаическим обществом – с одной стороны неминуемое разочарование, с другой – объяснимое желание половить рыбу в мутной воде. В конечном счете возобладало мнение, что все политики и предприниматели – жулики и воры, а для честных за этим карточным столом просто не нашлось места. Обсуждать это в тысячный раз и в двух словах бессмысленно, я лишь хочу отметить, что замешательство охватило и интеллектуальные этажи: только в такое время и в такой ситуации некто Анатолий Фоменко может выдавать себя за историка, а некто Андрей Паршев – за экономиста, под массовое одобрение читательской аудитории. Иногда мне кажется, что я различаю в их нелепых трудах подмигивание П. Т. Барнема, но это, скорее всего – иллюзия. В России лохотрон перестал быть шуткой и стал средством наживы – как материальной, так и духовной, в плане репутации.
Постмодернизм – это, конечно же, в каком-то смысле идеология капитализма, но поскольку капитализм, в отличие от несостоятельных утопий, является органическим этапом развития общества, его идеология вовсе не обязана стоять у него на службе – напротив, она прямо ему враждебна. Это отметил еще американский социолог Дэниэл Белл, по моим наблюдениям одним из первых применивший сам термин «постмодернизм» к нашей нынешней культурной ситуации. Однако в России, как ни парадоксально, именно эту агрессию цинизма сегодня принимают за истинное лицо капитализма.
Нынешняя российская ситуация конечно же печальна, а не смешна, и такой же она была во времена юмористов Ильфа и Петрова, хотя литературный жулик намного обаятельнее настоящих. И в том, и в другом случае смысл конфликта заключался в том, что играть по правилам постмодернизма умела лишь одна из сторон, а другая совершенно искренне пыталась понять, под которым из наперстков скрывается горошина – публика еще не научилась подозревать, что горошина всегда спрятана в кулаке.
Но столкновение иллюзии с реальностью может стать тотальным, и именно в этом заключается главная мысль статьи Джексона Лирза. Реальность дала сдачи 11 сентября. Постмодернистское сознание процветает лишь в атмосфере, где его условности понятны практически всем, как в Америке, – либо отдельными очагами, как в России, где одна из сторон не понимает правил и до поры верит, что с ней играют честно. Тоталитарное сознание исламского и любого другого фундаментализма не верит в мерцание значений и относительность истин, каждая истина для него абсолютна и не подлежит компромиссу. И если допустимо вновь прибегнуть к легкомысленной метафоре, в положении лоха здесь впервые оказываются и Остап Бендер, и сам П. Т. Барнем. Как раз эту ситуацию и разыграли авторы в финале «Золотого теленка», где герой упирается в несдвигаемую скалу советской власти.
Когда мы говорим, что 11 сентября мир резко и навсегда изменился, в нашем утверждении спрятана неявная условная конструкция, суждение по модели «если – то». Мир изменится в том случае, если общество, на которое совершено нападение, найдет в себе ресурсы, еще не разъеденные универсальным цинизмом, который ему прививали на протяжении полутора веков. Сделать это будет невообразимо трудно, потому что традиция и обычай подобны фарфоровой чашке, разбив которую, ее уже не соберешь из кусков и не склеишь как новую, а новую в домашних условиях изготовить трудно.
Первый ответ на атаку был практически рефлекторным: Америка вывесила флаги. Но это был и последний ответ, потому что другого в запасе пока нет. Постмодернизм – это изнанка плюрализма, а сражаться до последней капли крови за плюрализм, за право соседа иметь мнение не только отличное от моего, но и прямо ему противоположное, нелегко – мы этого еще практически никогда не пробовали. До сих пор мы всегда сражались за вечное и непоколебимое, подточенное сегодня и Джеймисоном с Лиотаром, и Барнемом с Бендером. Трудно похвалить постмодернизм, но если мир действительно изменился, и мы вновь обретем утраченные и обязательные для всех устои, террористы вправе праздновать победу. Мир должен остаться таким как есть, с обезьяньей русалкой в балагане и слоном на Бруклинском мосту. Миру важно остаться несерьезным. Каждый, кому вздумается убрать кавычки, пусть делает это для себя и по собственной воле.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney