РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Марк Кирдань

Лэ

18-04-2009 : редактор - Женя Риц





Лэ

живи здесь, амритам

путешествие души в четырех бездействиях


Максим Козинцев – средний человек.
Елена Козинцева (может быть, и не Елена) – дама, близка к старению, тетя Козинцева.
Инна Ивановна Кальтенбруннер – предмет обожания.
дедушка Кальтенбруннер – добротный старик.
Колчанов-Недотопырь – уже умер.
отец Андрей – отец Андрей.
дети отца Андрея – предположительно, пять штук, за меньшее мы не ручаемся, но, возможно, много и много больше.
охотник Митя – мужичок.
друзья охотника Мити.
рыжий фермер – статическая фигура.
продавщица – мы ее не видим, она спит.
разные дачники и дачницы, их может быть сколько угодно.так же – разнообразные птицы, звери, черви, змеи, собаки, кошки, осы, пчелы, шершни, оводы, муравьи, стрекозы и др.

1.

Подъем, подъем...
Горки, спуски.
Горочки и веселые спуски...
Горки...
такие, что ящерица ныряет сквозь грудные стенки, к тому же –
приятный, знакомый с детства, треск шершавых шин, непревзойденная солярка и белые, праздничные просторы, белые, голубые просторы, небеса, хорошие небеса.
Сжав покрепче пакет с сыром, полушками, квасом, вермишелью, рухлядью, солнечными очками, всего не перечислишь, сжав пакет с рухлядью (личной, манящей), Козинцев постукивал пальцами стянутый полиэтилен, кусал коричневый прутик, все прилипавший к губам, и глубокомысленно вдыхал, выдыхал летние ароматы. Судорожный мир назойливо блестел в оконных ободках.
Потом это солнце, трогательное, выпрыгивало из верхушек, убегало в чащи, парило над каким-нибудь полосатым полем
и Козинцев улыбался, хотя в глазах его бегали пятна и мутно расплывались сложные фигуры.
Потом эти старушки, и эти дачники, и эти потливые дети, и эти блестящие беззубья непоседливых деревенских алкашей, видимо по будням бродивших в рыночнах закоулках, (или в, обросшем изнутри лопухами, доме Колчанова-Недотопыря, известного стекляшника и негодяя, моего несчастного негодяя, репейника, дурака, поющего, верно, у красной веранды и все так же... )
– тогда все понятно – и Козинцев детективно сглаживал лоб, пожимал плечами и отворачивался на пейзажи.
Репейником мы закидывались в пьяницу Колчанова, я и куча непривязавшихся друзей, нам было настолько мало лет, что о тех годах я тоже вспоминаю как о несправедливости – ведь и другие люди могли относиться к моему существу несообразно, как к пьяному, вечно пьяному, не понимавшему своего существа и своей роли...
я так позже понял, а потом передумал, с возрастом это ни у кого не проходит, у меня тоже, я-то побольше и пытаюсь отпить от реки забвения, чтобы поменьше соображать.
Когда соображается, говорил пьяница Недотопырь, все намного хуже кажется, это еще ладно, да вот мозги не те; думается, что они неправильно думаются, плохие мозги, так чего им лишний раз думать, раз и так по-нормальному не умеют. Этот непризнаный мудрец, этот отчаянный, с синими губами, мученик был объектом наших насмешек и косвенных комических разговоров. Мы смеялись над его природно оттопыренными ушами, пожелтевшей кожей, пахнущей одеждой, уродливой говорливостью и смешной задирчивостью, которая все равно ничем не завершалась. И мы закидывали его еще больше, чем чаще он пил, он шатался за нами по двору, а мы гурьбами, покатываясь, метали все новые и новые снаряды, колючки затесывались даже в его никудышные волосы, на него лаяли собаки, Колчанова-Недотопыря не пускала домой жена, она била его кастрюлями и кулаками, она выпинывала его за двери и материла на весь двор, и мы повторяли ее причудливый мат слово-в-слово, чтобы еще больнее выглядел Колчанов-Недотопырь.
Козинцев растворялся в этих нескладных картинках, недовольно морщась, отмахиваясь от них. Ведь настоящее, бывшее здесь наглядно...
вот, например, квадратный парень с хорошими рыжими очертаниями, трясся и трясся, не умея устоять на шатком полу, высунул руку в окно, улыбнулся, два раза чихнул, один раз громко и даже немного развязно, все оглянулись; дед со сломанной рукой, повязанной бежевым платком, выругнулся, второй раз потише, сконфуженно, в кулак, но даже несколько болезненно, затем высунул обе руки в окно, потряс коленкой, подумал высунуть и голову, но не получилось вытянуть шею, потому что шея, как видно, на сквозняке онемела, да и вообще непривычно. Козинцев растирал большое жирное пятно на окне, и сквозь него неясно мелькали дерева-дерева, кудрявая местность, новая дорога, искрящая свежим черно-белым и (когда автобус встряхивало и подымало над бренностью) неожиданные просторы с фантастическими коровами где-то вдалеке.
Потом все-таки Козинцев продолжал свои мысли, измерял свою неуверенность, внутренне разговаривал, спорил с тетей, хотя она и осталась в городе, наедине со стряпней и Петросяном из коробки.
Потом эта неуверенность, нерешительность, во всяком случае, что делать – если надоест в первый же день? А ведь это, должно быть, чудное время, всегда привыкший к машинным гудкам, бурлящему водопроводу и библиотечной полке, Козинцев вдруг обрекал себя невесть на какое приключение, хотя, конечно же, кому приключение, а кому и крыжовник пособирать, так, сплошные огрызки, нет ничего зазорного – в том, чтобы вынести раскладушку на крапивный, душистый двор, разлечься в наготе под солнцем и ждать откровений неведомого – но Козинцев ехал на дачу за другим и совершенно не понимал за чем таким, и, к тому же, ехал один, принципиально один, и это его будоражило.

Когда-то этот человек оказался в тонкой, несуществующей лесополосе близ города, дело было прошлой весной,
просто вдруг
почуял запах низкой тины, может быть, утренней какой плесени, услышал эхо собственных шагов далеко позади себя; он так струхнул, что, быть может теперь один на один с Богом,
и нечего показать Ему,
и вообще забрел случайно, и, может быть, зря это – ему подумалась смерть. Он сказал себе – «Это теперь не я говорю, а за меня говорят, я шел домой обычной дорогой, забрел в дикий лес, здесь ни звука и плоский песок и никаких отражений
когда по песчаной дорожинке безмолвно прокатился зашторенный уазик, я не двигался и глядел в него, как в несуществующее, мир уже успел потерять меня, люди в уазике даже не замечали этого одинокого, понурого тела, вдруг очутившегося в нежданной пустоте
а в этой пустоте было много чего. Пригибались стебли взрослых цветов, металлически звенела кора пожилых деревьев, муравейники, разбросанные во все стороны света, казались... казались мертвыми вовсе, но когда я проходил мимо, оттуда поднимались тени, шепоты, загоралась жизнь, я чувствовал что-то неладное в мире.
а дело было проще некуда – человек всегда живет прóсто до поры до времени. Где-нибудь выпил – это неважно, потом бессмысленно шатался в нашем центральном парке, глазел на худоватых женщин, фантазировал себе чудовищные вещи, от которых стыдно, но приятно. Ясно доказывал себе всю свою бренность, так, что даже можно на голове плясать и зубами за уши прохожих дергать – совесть позволит и хуже не станет.
и тогда на песчаной дорожинке я вспоминал всю свою затхлость, боялся Бога, затем спрятался за холмиком,
обсыпавшись землей, что пахла странной прохладой, спрятался, задрожал, а там (под ногами, под руками) маленькие волокна, сцепления, веточки, перебеги, травянистые жилки, белый, пузатый паучок... и жить страшно.
Тетя Ли... Линда... Лиана? Лазурита? тетя Лэ Леонидовна долго противилась моим удивительным порывам.
Бесподобная, строгая, уничижительно возвышалась эта полуанглийская глыба с характерными скулами, сколами, чтобы пуще и крепче я чувствовал собственную недостаточность. Я стоял одной ногой на пороге, другой – на лестничной площадке, и передразнивая тетю, то сжимал до побеления рот, то часто, глубоко вздыхал, как если бы угодил в ингалятор.
- Когда я собирала клубнику, ты находил себе занятие, хитрый шпун, ты закрывался ведром и гордо отнекивался, ты запирался в гараже, мазал мазутом щеки, ты занимался черт знает чем – когда звенело самое лучшее время
ты покупал эти дрянные барабаны, когда подоспела белая земляника, когда я чинила сортир,
извини,
ты уехал в Петербург,
наслаждаться аурами,
так ты говорил?
«аурами»,
дождем, крышами и чем же еще? все эти твои выставки, разумеется, бесподобны, но мог бы ты и
позабыть об искусствах, ты не Андрей Белый, ты дурак Максим Козинцев, мог бы и позабыть, когда в моем вагончике завелись осы, или когда ветер вырвал ржавую изгородь, как проклятье, раздавил все благородные цветы, оставив мелкое разноцветье и подорожник.
и теперь тебе понадобились эти ключи! Ты, вероятно, нашел себе любовницу. Если нет, то что? Чем же ты будешь заниматься? Огородником ты никогда не слыл,
а?
- Дышать, дышать свежим воздухом! – объяснял я. – Знаете ли, хочу хоть раз побывать в настоящей человеческой тишине, чтобы прекратить, в конце концев, ее бояться. Хочу во что бы то ни стало подглядеть за рассветом, или, да вам какая разница, или как жужжат эти самые осы-пчелы, надеюсь, они там не перевелись...
- Не перевелись, мой милый, я женщина, а не монстр, я женщина, а не человек на все руки, знайка, винтик, шпунтик; к тому же этих насекомых истерически боюсь...
- Вот, вот он и есть, он самый, милый-милейший повод: вы даете мне ключи и время на размышления, я приступаю к действиям с завтрашнего дня, ищу руководства и мастеров на все руки, профессиональных советчиков, покупаю дихлофосы, ультразвуковые ящички, сетки на голову, перчатки-непромокайки и со всем этим барахлом уезжаю на дачу, а вы, беспокойная, будете отдыхать дома, предоставите мне свободу выбора и так далее и тому подобное, я возвращаюсь, счастливый, через неделю, через две и когда в следущий раз вы окажетесь там, то помимо непревзойденной, райской чистоты, вы обнаружите, что все пчелы-осы ликвидированы и их остатки переброшены в стан врага».
Надо сказать, что никаких дихлофосов Козинцев не купил, хотя ключи заполучить удалось. Хотя, впрочем, какие ключи.
И без ключей он смог бы вполне перескочить через многострадальный забор, оправить ветхие щеколды, усилием воли уговорить старый, почти ненужный замок открыться и вот оно – просторная темень кривого цыганского вагончика, затаившегося среди опрятных дачных домиков – (купленного за триста, пятьсот рублей вместе с землей столько-то лет тому назад, когда бывшие его владельцы, Сибирякины, передумали свою жизнь и уехали в Саратов) – просторная темень располагает и принимает.
Тетя с невольно гордыми мыслями провожала страстного племянника взглядом, из форточки болтался на ветру ремешок от ее легкого халата.
Ехал...
Ехал Козинцев принципиально один, и это его будоражило.
Он не привык к рассеянному свету деревенских развалин, дорога казалась ему слишком узкой, водитель слишком возбужденным, и пакет в котором сам держал все необходимое для будущей кроткой жизни – слишком смешным.

Кода автобус выплюнул нескольких дачников и Козинцева в том числе на отшибе обозначенного поселка, долгожданная тишина не заставила ждать. Старики разбредались, с наслаждением и еле-еле волоча свои ноги, один надел белую, прозрачную кепку и стал похож на бабочку, другой схватился за бинокль, махнул рукой в зеленую даль и заметил, что водонапорная бочка проржавела. Над долиной низких домиков-треуголок стоял синий, безбрежный день, пыль скрежетала в глазах, «жуки стучались лбами», в огороженных мелких участках там и сям какая-нибудь крепкая женщина в чепчике и перчатках горбилась над задумчивыми растениями и отмахивалась от кровососов, оводов или слепней, черных, крупных, нахохлившихся зверей.
Но надо, надо представить его.
Собственно, почему же Козинцев?
А имя?
А место работы? А город, в котором проживать и проживать?
Ну,
допустим немногословный, небрежный портрет:
Козинцев и в жару опоясывался натуго двумя ремешками, носил красную странную рубаху и выглядел необычно, хотя в глаза не бросалось, и во всей его необычайной фигуре наблюдатель отметил бы важнейшим пунктом его уверенную, обезьянью челюсть, будто скованную болтами, а так это был вполне преприятный парень и более того: сам по сему поводу ничего не думал. Хватит и того.
Моя неинтересная жизнь вряд ли станет забавней, добавь я в описания красочные пейзажи, меня окружавшие, и во мне жившие, картины моего беспокойного (несомненно), могучего ума, которые так сложно уложить опрятно в лист, или в слова; в жизни моей было-то всего-то три-четыре коллизии, пяток перипитий и один конфликт – и всё, всё, уважаемые, я сам схожу с ума, я бессилен, я расстроен, ничего не могу поделать, возможно, именно это бессилие, это расстройство станут главной темой моей трогательной поэмы, а возможно – и нечто другое,
удастся нанизать на шнур повествования хлипкий образ прекрасной незнакомки, или забавное, буржуазное приключение, или внезапное философское озаренье, кто знает, но хватит заигрывать с самим собой, хватит оправдываться – все эти слова ни к чему.

Козинцев брел по знакомым местам понуро, устало, но в радости, атмосфера давила ему в плечи, непривычный мир резал глаза, но он все еще помнил, как маленький, ведомый тетушкой, сердобольными мамой, папой, грозным братишкой, так же устало и уныло, с мозоленными мешками под каждым глазом, с безвольно болтающимися коленками брел туда же и переживал продолговатые, нудные дни, валяясь на неизменной раскладушке, считая облака, преобразовывая их в формы животных и разных тел, как этим занимались его мультгерои, оставленные без присмотра в городе, единственные, можно сказать, края реальности, до которых этот милый ребенок прикасался и к которым оставлял небольшой интерес, что, может быть, впоследствии и сыграло с ним недоброе;
«я бы, по-крайней мере, мог потратить то детское время на разглядывание предметов, жизни, той же кошки Мурки, что погибла от голода, потерявшись в колючей чаще, я бы мог вдумываться хоть в прекрасные русские сказки, где помню сейчас лишь какие-то пустые человеческие головы, насаженные на колья, близ страшной избушки старухи Яги, но и эти головы по-своему прекрасны и внушили бы мне, несмышленному, гораздо больше смысла, чем крикливый Дональд Дак, или его друг, приторно-гадкий Микки Маус. Я не жалею о дико потраченном времени, но жизнь протекает молниесно и нечего оставить Богу после себя, а ведь хочется, хочется хоть что-нибудь ему подарить, хоть как-нибудь перед ним оправдаться, хотя ведь все равно понимаешь, что кругом виноват, и чем больше понимаешь, тем больше виноват, но надо же что-то сделать! Или говоришь себе – а что, собственно, ты сам? К чему такая тяга? Занимался бы лучше человечеством, строил гэсы и табуретки, размышлял о политических баталиях и выбрал бы, кого надо ненавидеть, а кому надо подражать – и жизнь свершилась бы, наилучшим образом, как и сложно представить, и оправданий не нужно, ты и так всей душой оправдан, потому что участвуешь в мире и не то что бы способствуешь его совершению, созиданию, как некоторые вредители и лентяи, но способствуешь его замысловатости, его интересности, ты участвуешь в нем, и в мире гремит прогресс и случаются необыкновенные событья и все-то нужно решить и обдумать, и когда кто-нибудь возьмет твой мир как пригоршню в ладошку, он скажет – да, здесь происходили всякие штуки! - и частью ты будешь виноват в этом.
Так вот – что делать? Делать что-то вообще, или делать что-то замечательное, правильное, праведное? И если замечательное, праведное, делать это можно для всех, или только для себя? И как возможней? И возможно ли?
В пятнадцать лет я мечтал попасть на Камчатку, связать плот и грянуть в Берингово море – на картах оно выглядело достаточно уютно и привлекательно, грянуть, может быть, с пресловутой, романтической девицей, или с настоящим другом, которого, впрочем, я так и не нашел, чтобы по ночам, становясь на ночлежку у приветливых островов диких океанских народов, рассказывать доверчивым попутчикам чудные истории и сказки про Бабу Ягу с пустоголовыми мертвецами, и этим, я думал, оправдаться получилось бы лучше всего – но, как жаль, на Камчатку попасть так и не вышло, и я отправился в одиночество в старое прибежище огородницы тети, чтобы подумать, полежать, погудеть и сотворить что-нибудь прекрасное. Ведь, знаете ли, я ведь еще начинающий художник, я мог бы нарисовать там, в поселке, на природе, вдохновенную картину, однако красок я не взял, все равно не получится, но достаточно ее представить, эту картину, достаточно подумать ее – и ценность, великолепная ценность, радость, бытие хлынут в мою бездарную душонку, и уже в том я открою себя для мира.
Козинцев шел то перелесками, то дворами, то однообразными рядами разноцветных хибар. Все редкие встречные были ему незнакомцы, хотя поднимали глаза, щурились под солнцем, косили среднеприветливые сухие рты, и один человек даже кинул негромкое будьте здоровы. Оттопыривая большими пальцами свои легкие синие штанины, этот кучерявый фермер долго провожал взглядом неуклюжего проходимца Козинцева, отметил его шатающийся, угловатый пакет, который путник от усталости закидывал за плечи, или болтал им между колен, или размахивал влево-вправо, или даже подкидывал в воздух, чтобы чудесным образом поймать – пару раз не поймал, пакет, бросая сжатые пачки пряников и быструю вермишель, свалился пару раз в необъять жужжащих малинных кустов, и однажды – за ограждение на участок Инны Ивановны Кальтенбруннер, молодой, ученой огородницы, которая красила колодец справа налево сиреневой краской, а ведра слева направо охрой – считая, что в этом есть какой-то смысл.
- Я вас не знаю! – воодушевленно ворковал нездешний Козинцев, - И не хочу знать, - перекидывая ноги через плетень, - но позвольте мне справиться...
- Что вы, что вы, - шутливо вскрикивала Инна Ивановна Кальтенбруннер, поднимая малярную щетку вперед себя и как древние охотники с кольями валились на медведя, так и она с капающим, ворсистым жалом двинулась в атаку на огородного хулигана.
Сминая саженцы и рыхлые бугры, еще не расцветшие прекрасными чудесами, которыми, видимо, так и не суждено было расцвесть, Козинцев постепенно, шагом за шагом подбирался к утерянному пакету, но и Кальтенбруннер в буквальном смысле окружала загнанного кролика, и когда он, сломя голову и лопатки, юркал обратно неимоверными, атлетическими прыжками, стремительная щетка как раз таки угодила ему в затылок, обдав невообразимо-радужной кашей цвета.
- Приходите на чай! – радушно кричала ему Кальтенбруннер вдогонку.
Я сразу заметил, что вы сумасшедшая, Инна Ивановна, я подозревал, что первые мои дни на окраине будут окрашены чем-то несуразным, неудобным, неправильным, но не в буквальном же смысле! Ваш дом блистал солнечной белизной и возвышался над прочими своим дополнительным, прекрасным этажом, с телевизионной тарелкой и балкончиком, с которого наблюдал за удаляющимся мной насмешливый дедушка с трубкой, в полосатом, подвязанном халате, с непринужденной, нерасчесанной копной талых волос, и гладким, блестящим как та же теле-тарелка, сухим подбородком.
на подходе к тетиному вагончику, я, ко всем несчастьям, встретился с лязгающей собакой,
она неистово клокала меня за пятки, я боялся оборачиваться, и расстраивался все больше –
о, Боже, мир не принимает, мир не восхищается! Мир предпочитает мазать затылки и кусать икру, нет существа, могущего пожалеть и понять, прижать к крылу, похвалить все редкие духовные сокровища мои, мир не понимает! В вас нет участия, ромашки и червячки, темные яблони и корявые лиственницы, лужи-хлюпики и облака, принимающие формы гадливых Микки-Маусов, Елисейских полей и последнего вздоха Тараса Бульбы. В вас нет участия, горе-горюшко, и этим вы несчастны! – я много не прошу – но вы, дорогие мои, равнодушны, и это повод ненавидеть вас, я не могу вас понять, как и себя, разглядеть – откуда вы и почему и к какой природе относитесь, но вы ведь не даете и маленького шанса понять и увидеть, вы насмехаетесь, как тот бесцветный дед со своей пресловутой, никчемной трубкой, с этим дурацким дачным атрибутом каждого второго курящего дедушки, хочется выть и стонать, как похожи эти дачные дни, хотя я и первого еще не прóжил, но знаю, как страшно похожи они... и эти милые сумасшедшие дамы, вроде той Кальтенбруннер, которая, я знаю, уже безумно в меня влюблена, что сулит моей персоне дополнительные сердечные движения, щемительные сцены, дуэли и признания, игру в покер, поиск работы и побеги в другие, незнакомые, заманчивые города.

но вот здесь, пожалуй, начинается участок тети Лэ. Вот две вишни, ягод нет, сплошные изорванные ветви, и красный воробей, случайно попавшийся мне на глаза, держит в крохотном клюве трогательную соринку, и уже подумывает, вероятно, бросить мое одиночество и позабыть мою вишню в несуразном, торопливом полете на север, или на юг.
вот и цыганская развалина, монастырски узкие оконца, стеклышки, закрытые газетами, покосившийся край плоской крыши, в тени раздавленная скамья, подмятая трава, стены, сырые снизу, с отпадающими слоями и занозистыми заплатами.
вот разноцветья.
вот грязный шланг, скользящий в густотравье.
вот слегка мелькает жерло колодца, рядом угольки и двуногая, детская печка с решеткой.
вот две тонкостенные бочки.
вот лягушка, спешащая. Она продирается сквозь подножья зеленых великанов, и разнообразно качнутся колыбели пестиков и тычинок, улыбнется мелкая роса, всколыхнется горделивый сорняк.
вот оса-волк, заметившая меня, осторожно, сладостно... пере-бираю-щая во-ло-кна во-зду-ха... с трепетным, видите ли, с трепетным, затаившимся движением, как некто, целующий любимую в плечо, или в колено, она перескакивает с одной воздушной прогалины на другую, и тело ее дрожит, и дрожит все ее существо, как будто радостна она и боится упустить свою радость, ибо слишком уж это крохотно, ранимо, может растаять даже от неосторожной мысли. И таких-то радостных, да истреблять! Да тетя сюда три раза в месяц приезжает, а у них тут целая жизнь и череды воплощений!
вот и дульки белых земляник.
Козинцев закидывает пакет, кряхтя, приподнимает краешек ржавого забора – это единственный способ пробраться внутрь, отодвигает его по едва заметной, заетой былиной, пронзительной колее.
Он долго кряхтит над замочной скважиной, что засорена непонятной трухой, вязкой трясиной. В конце концов, он просто надавливает на дверь чуть с большей силой, чем когда поднимал забор, и замок отваливается и сокрушительно бьется, визжит.
Далее Козинцев садится на твердь единственного, естественного дивана, массирует лоб, отдыхая глядит в трещины и мокрые, вздутые опухоли, там и там, возникшие под обоями. Расстеливает клеенку на полметровом столике, освобождает его от замшелых тетиных банок, давно овитых паутиной, вздыхает и грустит. Его тонкие локти, давят в дерево острым лезвием, грязь в окне недвижна, кучи мертвых комаров колышатся его дыханьем, просветы в крыше обнажают кудлатую, звонкую синеву. Далее Козинцев грустит.

2.

«Грустно. Ведь я знала его загодя. Ведь мне казалось, что этот взметнувшийся мутный лебедь – пронзит, ах, пронзит его хмурое сердце – и не пронзил. И он говорит мне о каких-то банальных якобы сценах, никогда не бывших и невозможных в целом, он говорит мне, что, да, конечно, твари по паре, и все, что не делается на земле, все к лучшему, да и на самом деле – не все ли равно, что там на земле делается.
И что теперь оставалось? Работать? Мечтать? Грызть себя за хвост? Он промелькнул, как и другие картинки нашего мира, проскочил, промерцал – со своей, может быть, бедой, но что остается мне? Когда-нибудь что-то мерцает мимо, а ты все держишь в руках лейку, или пирожок с повидлом и всё гнилое вокруг, и ты само мерцание, потому что увидев чужой уголок, сам становишься уголком как бы – в этом-то вся трагедия. И еще долго, еще несколько минут провела в нерешительности, несколько часов обдумывала самое себя, не найдя ни одной поэтически прекрасной черты.
Кальтенбруннер!
Грызть, грызть, грызть!»
Старик Кальтенбруннер, целованный, гладкий, красивый и столько же старший, возлежал загадочно-пошлой нэцкой в куче красных, размазанных илом тряпок, после рыбалки, счастливый, здоровый мучитель,
держал рыбку перед собой, счастливый, улыбался, разглядывал, малое острие блестело ему в глаза
и мертвая
удивленно размочалив губки
расплывалась в мертвом своем созерцании

Я не могла заглянуть Кальтенбруннеру в голову, хотя так хотелось,
не могла разглядеть его,
мир старика представлялся плотным, глухим и ясным, как сентябрьский день, как слова уверенных в себе людей. Там-то выключился тостер, там-то прорвало усталый кран, и этот человек еще гладил себе подбородок, хвалил мою энергичность, рассказывал смелые шутки.
Иногда, бывает, бывало, он просыпается из вечного сна – и видит вокруг предметы. Он ходит, ничего не понимая, как слепой протягивая руки, ощупывая поверхности, как рыбка разевая рот, и глядя на цветы, на проселочные тропки, на бодрого муравья, на мои веснушки, на, в конце концов, трещину в косяке – и спрашивает меня: «Это что? Это что?», и предметы, кубы, конусы, шары, перемещаются в его глазах, мир стягивается воронкой, он иногда после такого садится в траву и слабо улыбается, как уличенный в шалости клептоман. Вот, что мне по его линии передалось. Вот, что мучит, не отпускает. И сидеть мне красной девицей у окна. И сидеть и петь, и плести венки, и тонуть, может быть, не раз. И тонуть –
так я отправилась к пруду. Я догадывалась – что-нибудь должно случиться. Что-нибудь случится. В подобных захолустных местах, как наше поселение, что-нибудь случается у водоемов. Деревню, где я провела детство, пронзала пестрая, волшебная река, и на мосту что-нибудь случалось – глохли двигатели проезжавших невзначай бандитов, сваливался в реку пьяный, дети застревали ножками в некой глухой расщелине с одуванчиковой щетиной, и если был дождь, гроза, мост размывало, некоторые блоки обвисали, плиты корежились, а в кустах от страха неизвестности выл потерянный котенок. И сейчас, направляясь к пруду, я вспоминала тот мост – и не прогадала, представь, не прогадала, действительно, стоило нашему фанерному поместью скрыться за рядами домов насовсем, мир вокруг изменился, листва зашелестела иначе, а с другой стороны, с косой долины, скатывалась «Нива» с охотниками, мужчины собирались отдыхать, я слышала дурацкие разговоры и повизгиванья своры собак, изрядно укрытых под брезентом, в прыгающей тележке, их сторожил и успокаивал еще один веселившийся мужчина, сидевший распоясанно на ободке.
Столько шершней – до невозможности. Пчела заползает в косу, вплетается в волосы, каменеет. Я прохожу участки – здороваюсь с прекрасными соседями. Здравствуйте, Нинель Павловна, здравствуйте, Игорь Петрович, здравствуйте и благополучия, Василиса Григорьевна, как ваш сын, Михаил Валентинович, идет мне платье, Мария Федоровна, или не идет, Катерина Петровна, или же все-таки, вот вы, Юрий Геннадьич, вы ведь работали в школе, я вас помню, потом сторожем, Сергей Александрович, это грустно, нельзя иначе, дядюшка Леня.
В разгар следующего дня поселок ожил, зашевелился, вспухнул, алея под накатившей тридцатиградусной. Приехала большая семья священника отца Андрея, пятеро детей, два грустных брата и мудрая жена с болезненным котом. Утром все бодро шли на пикник, потом гуляли, здоровались, смеялись, что-то поджаривали, что-то собирали, потом дети искали какой-то волшебный ключ по придорожным кустарникам и, кудрявые, яснощекие, разбрелись по всей округе,
теперь всюду гудел их смех, всюду мир дергался, восторгался, кривлялся.
Приехали охотник Дима с друзьями на белой, кривоватой «Ниве»: они славно направлялись к песочно-прозрачному пруду, что в пяти километрах по густому лесу, с отдавленными лягушками и пахнущими иголками.
Инна Ивановна Кальтенбруннер шла с трудом. Ей трудно было даже перетаскивать свое шумное имя, к тому же, остановившись у дома дядюшки Лени –
залюбовалась невольно
новым красивым флюгерком, повторявшим сказочный типаж красного петушка,
далее
была окликнута счастливой нэцкой. Деда как раз навещал соседей, а тут, гляди, и внучка, тоненькая, замечательная, идет куда-то, с пустым ранцем
размахивал пунцовыми от шашлычного пара руками и спрашивал – «далеко ли?»
Далеко ли.
Возможно ль теперь далеко, когда мир совершён, и времени теперь – только мерцать, да позвенькивать. Далеко ли. Куда я иду, о, Кальтенбруннер, дева, любезная сердцу моему? Куда эти дети, разве не вспомнят свои прогулки уже под дачным одеяльцем, сухими ладошками перетирая края замерзших колен? разве не будут с содроганием замечать, что каждый бывший шаг их бывшей прогулки, теперь отдельное звучание, отдельное существо в каком-то недосягаемом мире, как звенят и звучат камни упавшие в воду, если слушать их изнутри?
Далеко ли.
Далек о ли.
Дале коли.
Да леколи.
Сколько не каламубрь дурацкими словами, леколи и коли останутся сами по себе и мы сами по себе, и я к тому же пруду отправлюсь, чтобы защищать тебя от невнятных хулиганов, этих развратников, пьяниц и балагуров, называемых обыкновенными людьми –
мой хохот, Инна,
будто бы я необыкновенный, будто бы мне есть что сказать, и что сделать, какими бы убогими казались эти дела и мысли, возьми их за кончик острым пинцетом, возьми их рыбным крючком – ничего не останется, только и буду расплываться сладостной рыбьей губой.
Я готов обращаться и к вам, настойчивые, требова-тельные осы и к вам, нерастущие вишни, и к вам, любезная белая земляника, и к бочкам и к несчастному забору... и такая тоска, знаете ли, хочется полюбоваться даже такой тоской, что уж там, право слово.
Он сложит сырную лепешку с ломтем хлеба.
Перевернется на бок, раскладушка заскрипит, две пружинки соскочат с мест, распадутся на части. Жестяная тарелка и
падающая в нее
по каплям
грязная вода. Хлопающая дверца, ветерок.
Козинцев из часу в час обретал себя в новом месте, не мог обрести. Сначала он сидит внутри, осматривает вздутые стены, крадется к дивану, лежит. Потом ругается на комаров, на мушек. Потом по ботинкам ползет паук. Потом Козинцев прислушивается к диванной наволочке и думает – что она пережила? Несколько перетершихся ниток-дырок. Каждый что-нибудь переживает.
Как бы мне хотелось пережить...
Даже тот мальчик, отделившийся от общей процессии, подбегающий к знакомой бочке, кричащий незнакомому Козинцеву здрасти и подобное, с карандашом в руке, подбегает к бочке, глядит в нее внимательно и только затем, чтобы что-нибудь необыкновенное пережить, перемолоть, протыкает ее один раз и видя, что Козинцев лишь вяло смотрит на паука, или в потолок и на явные трески бочки не обращает внимания – мальчик тычет ветхость жести еще раз и еще.
Надо же было такому в голову взбрести! – будет думать совестливый он после многих лет переживаний и впечатлений. Это ведь до чего дойти надо, чтобы карандашами чужие бочки ни с того ни с сего прокалывать! Мало же – мальчик с остервенелой безнаказанностью топтал тетины грядки (точнее так – с остервенелостью безнаказанности), мальчик залез на дерево, спрыгнул на пчелиную крышу, топтался и прыгал там, пытаясь разбудить, расшевелить меланхоличного хозяина, но все шло не так, только безобидные пчелы-осы поднимались ровными духами, с прежним внятием глядя в людей.
Я, между тем, придумывал, чем бы себя занять. А то называется – приехал, и теперь лежи, цуцык. Для начала можно было последовать просьбам и советам Лианы Лазуриты Лэ: сделать щеколду для туалетной кабинки, набрать свежего крыжовнику, починить печную решетку, подумать о насекомых. Для начала, для раскачки привередливого эго; может быть и мысль и занятие и суть пришли бы во время этих бессмысленных механических свершений, но я, пожалуй, показался себе слишком безнадежным, чтобы заниматься печными решетками. Деятельность человеку, человечеству необходима, я это твердо усвоил с незапамятных времен, мне тетушка передала азы человечества, священные скрижали, передала, посвятила, сама не заметила:
много же я познал, сидючи за мучнистым столом,
а надо мной висел красивый телевизор, а на жердочке у окна хлопал крыльями молочный пакет-кормушка, а я рос и рос, и были у меня рубашки то с синими, круглыми слонами, то с оттопыренными карманами и шариками бурых тонов, то полосатые, то как отлитые, и на улице то начиналась и заканчивалась стройка соседней пятиэтажки, то ждали зарисовок дальние трубы заводов и дымки над щемящими верхушками парков и рощ... и иногда я прятался под лестничным излетом, чтобы втихомолку начать курить, и иногда я прятался на чердаке, чтобы со слезами глядеться в матовые, зимние облака и корить, корить себя за что-нибудь, обещая себе же немедленного возрождения, очищения и новых знаний... а тетушка, мудрая тетя Лэ – стряпала круговые кренделя, коричные загогульки, яблочные пироги, густила варенья, отстаивала квасы, хохотала над вечерними передачами и далее сидела в тихом кресле, разгадывая кроссворд – «Ангел мой, Древнегреческий Бог Любви, четыре буквы, вторая буква «Р», ну как же так, я ведь, дорогой, знаю, что это амур, так почему «Р», ведь второе слово наверняка верно написано – перпендикуляр – другого там быть не может, подойди, подойди, ведь ты же знаешь, ты ведь изучаешь геометрию»...
Да, Козинцев изучал геометрию, Козинцев изучал все, что попадется. Он изучал весеннюю ноздреватость снега, запах разных безделушек по рублю из магазина в таком-то переулке, он размышлял о вере, о черепашках-ниндзя, об имени Николай, о дохлой мышке в подъезде, и ничему-ничему не научился. Год за годом тетя решала кроссворды и возмущалась мелким неправильностям, воспитывала детей и котят, растила гладиолусы, заведовала чердаком и подвалом и всеми подъездными ключами, ухаживала за больными, жаловалась в инспекции, писала памфлеты в один садоводнический журнал, плакала об умерших дальних и ближних, выпивала рюмку водки на Новый Год, чтобы все шло как по маслу, или в дни тоскливые, благо их было немного, в основном, когда на улице кружило ненастье, а давление неразборчиво поскакивало то туда, то сюда, и со всем этим драгоценная Тетя Лэ жила прекрасно,
и когда-то мы были с ней на кладбище, и даже там, проходя мимо бледных оградок, сокрушенных цветов и стертых надгробий, она чувствовала себя обыкновенно, буднично, покрякивала, смахивала челку, распинывала сапогами мелкие камни, и вот уселась на скамейку у отшиба, где начинались совсем древние места с черными, никакими крестами, уселась на скамейку, развернула из фольги бутерброды, достала термос с чаем и, прежде чем приступить к неожиданному обеду, дважды прочитала «Отче Наш», дважды закинула голову, чтобы посмотреть насколько сиятельна небесная синева, и прижала меня одной рукой, очень сильной левой рукой. Мне было у кого учиться жизни! Мне было у кого учиться радости и приятию! Так, чтобы принимать все без размышлений и бесконечно что-нибудь делать, много и хорошо делать, с воодушевлением, заразительно смеясь.
Но откуда такая лень? Да ведь я получился самый ленивый человек на свете. Литературный Обломов в отличие от мне подобных был превесьма светлой личностью, пережевывал свою трагедию и обладал вселенской нравственной основой – мне же и того не достает, мне же вовсе никаких мало-мальски оправданий. Как подпольщик Достоевского (продолжая чванливую тему словесности) я потряхивал всеми своими пороками и развратишками как бы из нежелания, как бы, собственно, вопрошая себя: Что же мне мешает? Зачем мне быть обязательно таким-то – этак никто не удивится, этак будет в порядке вещей, а я вот возьму и наоборот, пусть мне это и невыгодно – да, именно так рассуждал подпольщик Достоевского, вопрос о выгодности и невыгодности в некотором роде волновал и меня, но тоже вяло, ведь даже это самое «Я», которым приходится иной раз воспользоватся, чтобы не затеряться в дебрях спутанных моих сновидений и воспоминаний, ведь даже это самое «Я» оченно сомнительной природой обладает, я бы сказал – подозрительное, ужасное «Я», оно витает вокруг и не может вселиться в этого человека, оно абстрактно и уничижительно, оно оскорбляет меня, потому что не могу понять и принять не могу.
И то ли этому Я не хватает какой-нибудь свободы, хотя и здесь от абстрактностей не деться, Я не представляет себе свободы и не знает, против чего ему протестовать. Чего же тогда? И Козинцев снова и снова принимался за утомительный внутренний анализ – зачем и почему –
собственно говоря, пока этот человек покидал тетушку и любимый город, тогда еще витало в голове что-то определенное, но позже все подчистую выветрилось. Он себе несколько иначе представлял дни на лоне природ. Ему представлялось, что даже цветки своими коробочками,
качельками,
будут в него смотреть и улыбаться. Ему казалось, что здесь не так много людей, а те, что ходят и разговаривают, те всенепременно обязаны будто быть совершенными, неописуемыми созданьями, когда на самом деле – посмотрите, очень даже описуемые и вовсе не совершенные. И жабьи, жабьи лица.
Вот – задумывался Козинцев
– и вправду форма человеческого лица на удивление сходна с жабьим, тогда как люди умиляются формам кроликов, или котят, форма жабы для людей выглядит много естественней, кролик же людям потусторонен, проще говоря.
Я опускал голову в колодец, и тени брызгали со стен, мокрая чернота прельщала меня.
Потом я навзничь валялся, надо же, на раскладушке, именно так, как все это делают и как я сам от себя ожидал. Ну до того обидно получилось – что все с ожиданиями совпало, до того плачевно. Мальчуган (извини мне такое уничижительство, но к языку пришлось, прилипло) как раз спустился откуда-то, с визгом унесся прочь. Дети священника встречали легкие, прозрачные сумерки хлопушками и даже песнями, которым Козинцев удивился, расстрогался – песни все были без слов, с подвываньями, переливами и очень даже ничего.
Но однако близился вечер, а ни одной мысли в голове
хотя над крышами вот уже что-то дымилось, а в верхушках деревьев воздух подрагивал, а под раскладушкой, по душистой земле что-то двигалось беспрестанно и пахло, пахло такой непривычной свежестью.
Потом эти разные неприкасаемые тетины инструменты, лопаты, совки, топорики, сломанные косы, три штуки, градационных размеров
и я решился подняться, подняться – глядя в эти тусклые предметы – подняться наконец-то, расправить грязненькие крылья, отбросить тлен, идти уверенной походкой хоть куда – конечно же, за Инной Ивановной Кальтенбруннер – так, замыкая железный, безнадежный засов, сохраняя в карманах кусочки запасного сыра, посидев на плоском, сыром камне у водоколонки, чтобы еще раз издали посмотреть на тетин гараж и оставить его до самой ночи и после, я с лучшими себе пожеланьями, ушел на прогулку. Ах, что за прогулка! Кабы я знал, а ведь я все знал, никуда бы не пошел, заперся бы, заголосил бы, затрещал, подражая сверчкам, или же просто призрачному скрежету, что так часто навещает нас ночью, кабы я знал, я бы вовсе не жил, я бы пытался выплеснуться и задуматься о себе, как о глине, как о комочке, как о листке.
(Это славно тем, что теперь время от времени – могу говорить – ты, ты. Именно так, избавляясь от постыдного я переноситься в заманчивое ты, хотя и здесь есть свои ловушки и чудовищные ограничения. Теперь мне хочется вцепиться во все это – тебе хочется – вцепиться и разорвать, как чайный бутон, склеенный подлыми китайскими нитками, это непроницаемое бытие не поддавалось беспрестанным вглядываньям твоим, но разве что местами рассыпáлось, разваливалось, в целом, портилось).
С ужасом, с отторопью человек бежал от домов, глядящих природно, как и деревья, и как городские дома – до странности тупо, как бы напыщенно, но с тем же – тупо. Опять его на выезде встретил рыжий фермер, опять подбоченясь, как бы все на этом свете давно зная и разрабатывая на сей счет неплохие проекты, рыжий фермер пожевывал тростинку, щелкал губой, топтался, в общем-то на месте и тоже, наверное, от безделья-то страдал.
Оголтело же ты нырнул в пруд, предполагаю –
чтобы поскорее, поскорее занять себя хотя бы бултыханьем в нестойких материях, этим рванным перемещеньям в трехмерном пространстве. Тряс, тряс головой и к тому же тер затылок – мутное облако краски расплывалось от тебя.
А вот и дети – самое приятное, детское время, хочется хохотать и брызгаться и за всем наблюдать – вот заприметили кувыркнувшегося мужичка с краской в голове, пуще засмеялись, чтобы их радость стала заметна; и далее заглядывались: мальчик Сергей топил мальчика Веню, хватал за ноги, тянул вниз, толкал со спины, опрокидывал на волну и внимательно проверял, смотрит ли, смотрит ли мужичок. От веселого, желтого дна поднимались струи дышащих пузырьков, нити тин и густо-зеленые облака.
Серебристая «Нива» отпускала солнечное добро, что копилось весь день в ее блестящих боках, наружу.
Живописные птицы над самой гладью.
Дымка. Эхо и тишина.
Особенно одинокие фонарные столбы на холмовом отшибе деревни, что на другом берегу. Дальше холмы вихляют этажами и вдруг обрываются в песочную, невыносимую даль. Спокойные дерева над водой, узлатые корни, покрытые ладной пылью и живительным грибом, мелкими синими глазками-лепестками. Спокойные дерева, столбы травы, склоненная, как говорится, кашка, печально склоненная кашка. Кальтенбруннер раскладывает пасьянс на платке, из-под которого вот-вот настырно выглянет трава, чтобы щекотнуть красного короля, или червивую даму. Толстый жук дрожаще движется по застывшему платку. Толстый жук.
Вот подобные перечисления. Охотники. Головы. Стремительные одуванчики. Растворение. Тишина, тишина. Старик Кальтенбруннер и тот – вальяжно появляется на горизонте и теперь все ближе, ближе, и его прогулка закончилась обозначенным прудом, подсаживается к Инне Ивановне, ставит колючее радио рядом с копной невостребованных солдат из неполной, лишней колоды. Потом,
чуть отдохнув, далее
распрямившись,
покряхтев, он спускается все ниже, подергать колышки, посмотреть сети и поговорить с любезными товарищами из белой «Нивы», откуда уже распространялся невеселый, затхлый дух мужичьего веселья и мухи с ороговевшей колбасы. У берега качаются гнилые бревна, лежит бесхозное весло.
Мы тоже в здешних местах гости и новички. Отнюдь не собираемся восторгаться закатами и соблазнять наивных дам. У нас свои виды. Может быть, и есть доля правды в том, что зайцы-кролики инфернальны и мордочкой недоступны человеческому существу, нежели достопочтимые жабы-лягушки, но мы собирались эту инфернальность заколпачить, обесхвостить, и с завтрашнего дня ближайшие долины огласятся визгами неистовой войны, будет кровь, будет ярость, будут восторги и потери, объятья и злые взгляды изподкось.
Вот плоские псы вылезают смотреть на водные глади. Пес открывает честную пасть, и каждый зуб здесь непререкаем, и язык славно болтается, все на своем месте, и каждое ребрышко дивного пса выпирает картинно, рельефно, как и подобно аристократам-налетчикам, розовая спина едва светит сквозь короткую, но теплую шерсть, и я наклоняюсь к его зубам и скоро тинькну по ним бокальным краешком, за здоровье и за успех.
Отобедав рыбой,
негодяи разрыли яму у берега, не стесняясь стариков и детей! Разрыли яму, набросали туда шелухи, чешуи и разных голов. Идиот! – кричал кто-то. – И рыба без головы, и ты заодно! То была чарующая долина, тихий, просторный песок заключал в каждой песчинке вселенную, можно было Буддой восседать на берегу и впитывать в себя плоскость воды, белоснежную, дальнюю, главную плоскость, а эти проходимцы устроили здесь помойку, разврат, внесли в несокрушимое, вечное бытие деготь своего привычного мира. Но дело в другом – (собаки лязгали над блестящей трухой, гибло посмеиваясь, после – уходя)
- ты, мой любезный, взмыленный, хотя и сам по себе ободренный, десятки минут пребывавший в бульканьях и струйном треске, поднимался на берег, зажмурив довольно глаза, как-то даже избавив себя от мук, раздумывал, между прочим, подсесть к Кальтенбруннерам, спросить прощения о недавнем, соединившем и разлучившем же нас инциденте, предложить учтивую дружбу.
Ты шел зажмуренный вдоль берега, не думая о других, посторонних людях, думая только о том, как незнакомый мальчик протыкает карандашом бочку, только о том,
как славно летит запущенная вдаль и ввысь щетка, что исполнена красочной жижой, только о том, как передвигаются полупрозрачные старики,
глядя на водонапорную башню, что налита пресной, тугой водой, и глядит издалека, подпоясанная вечерней, видимой едва, лазурью.
как вьются бабочки там, где только что лежала мертвая мышка,
как светел священник, вышедший на веранду и зовущий своих детей, размышляющий почему-то о трудных переводах Гомера и ветре-торнадо, которым случайно залюбовался месяц тому – зрелище с торнадо, что разрывал дома и трещал снопами молний, было вписано неизвестным в середину прокатной видео-кассеты советского «Война и мир».
Потом, разумеется, Козинцев поскользил, выскользнул, выпал – головой в настоящую яму, Инна Ивановна, не следившая за ним, но в тот момент, случайно повернувшись в сторону – вскрикнула, разбросала карты. Козинцев опершись руками о неподатливый песок, пытался подняться, но голова тянулась к смрадной, шевелящейся яме, где рыбная труха и выскобленные глазки,
сытые собаки все-таки лизали ему виски и заискивающе оглядывались на хозяев. Хозяева возвращались по очереди, не сразу, не понимая в чем дело, но по мере понимания, разбираемые гоготом, слезным смехом.
Что за безобразие, - сказала та моя часть, что не знала и знать не собиралась ту часть Козинцева, что безбрежно свалилась в вонючую бездну.
Что за безобразие, они даже не помогут ему, не подадут руки.
Это делается на глазах детей.
Смотри, дедушка, он принимается за ругань, хотя мог поступить как джентельмен, или просто же все благородно стерпеть,
стерпеть, утереть обиду, но он ругается, поднимает ошметки и кидает их, всегда мимо, в этих истинных поросят, всегда мимо, они только смеются и даже не считают нужным оскорбиться в ответ, настолько безоблачны их настроения, настолько ничтожным им кажется мой, может быть, невнушительных габаритов, но весьма проникновенной сути, молодой человек. На глазах детей. Дети священника, (о, вы уже никогда не научитесь ни состраданию, ни даже сочувствию) пятеро детей, уже шли домой, задержались, мокрые тела, один на плечах другого, предводитель-топильщик, научившийся хорошо улыбаться, и сейчас улыбался во всю ширь, другие оторопело, недоуменно открывали рты и почесывали веснушки. Темень сгущалась все сильней, темные детские лица покрывались лиственными рисунками.
Я интересовалась - Что же он будет делать дальше? – другая часть меня уже находилась дома, под гулкими сводами чердака – вместе с ним, другой его частью, хорошей, приятной, искрящейся даже, мы грелись в теплых носках, а во тьме надвигалась капля луны, пузырясь и ширясь.
Но его отряхивают и удерживают. Вечерняя пустота вокруг теперь совсем плачевна. Птицы уже звенят по-особому, с криками в собственную, специальную для них вселенную, и мы участники уже совсем другого мира, который глядит на нас еще не до конца раскрытыми ранками новой ночи. Его отряхивают и удерживают, Козинцев собирается уходить, но вдруг садится посереди, на скриплый ящик и о чем-то говорит, звуки все равно уносятся, и я как главная его часть, могу только мысленно догадываться, в конце концов, мы незнакомы; и все мое горе в том. Пойдем, говорит Кальтенбруннер, радио окончательно затухает, и Кальтенбруннер, чтобы развеселить, взбодрить меня, болтает перед глазами длинным, вертлявым жучком, пойманным только что,
у него красное, нежное брюшко и отчаянные маленькие жвальцы.
Эти фигурки тоже удалялись, оставляя Козинцева в незримом одиночестве, среди хохочущих охотников, которых он не знал и которых боялся, но к которым тянулся, как к возможности пожить.

Мне хотелось с ними пожить. Я шел себе задумчивый после приятного купанья и тут свалился в грязную, рыбью лужу, и люди эти очень смеялись, вовсе не сочувствовали. Это ведь интересно.
Это соприкосновение со стенкой жизни.
Это какое-то лоб-в-лоб.
Потом заправили костер еще хворостом, собаки улеглись, глядя в огонь, как в окно. Рядом молчала сереющая машина, двигались воды под скатом.
Вот их главный человек Дмитрий, с крупной, гладкой головой, серьезной диафрагмой, толстыми шнурками, далее совершенно разные персоны – длинный каланча с пьяными, жильными руками, тернистый толстяк, пожимающий себе стертые кулаки и закусив губы, глядя в собак, суховатый, желтоватый юноша с глубокими черными глазами, но невообразимо пустым лбом, вот...
они говорят, развлекаются, и я среди них, можно сказать, почти в истерике, потому что пытаюсь даже развлечься, но не знаю как,
шучу, паясничаю – прекрасное ведь знакомство. В школе Козинцев однажды соврал: наговорил таким же новым знакомым, что его фамилия вовсе не Козинцев, а скорее Поляков, или Трофимов, еще он сказал, что они с родителями никогда сюда не переезжали, что он всегда с ними учился и премного дружил, но просто не любил выходить из дома, потому что помогал папе зарабатывать деньги, в частности, выпаивал вместе с ним медные монетки, одной из которых для явного доказательства он же не преминул в тот миг похвалиться, она, впрочем, была похожа на все другие монетки, отличалась разве что слегка прилипнувшим, миллиметровым кусочком от товарного чека, который случайно оказался в кармане Полякова, или Трофимова – чек на колбасу, нарзан, киллограм конфет и пачку индийского чая.
Я всегда учился с вами, знаете ли вы, или нет. Меня не волнуют ваши насмешки, я давно привык. Я даже не считаю себя совершенным, высшим созданием, как вы могли бы во мне заподозрить это, напротив, напротив, тянусь к вам, как, пресловуто, цветы к солнцу, тянусь и дрожу перед вами, вам ли не знать. Очень легко объяснить, не стоит бежать за объяснениями в тяжелые философские тома, и морщить лоб, выуживая из небытия абстрактные причины и следствия. Все очень легко – в вас есть то, чему во мне никогда не быть, я же не располагаю ничем, что могло бы ответно заинтересовать хоть кого-нибудь из вас. Что же наполняет такие персоны, чего же мне не хватает, чем же я ущербен? – как бы спрашивал этот мышечный тюк, неохотно, почти затаившись, поглаживая довольного, расквасившегося от удовольствия, пса. Очень легко – отвечал расквасившийся пес – в нас есть смелость жизни и мы можем, вполне можем, громким, сокрушительным смехом утвердить эту смелость, наши тела слишком утвердительны в этом мире и не сквозят на свет, мы живы...
А эти прекрасные домино и дурочки, игра в казаки-разбойники и войну, или те игры, которые я благополучно придумывал для вас, чтобы повеселить в крайнем случае хотя бы своей несообразительностью. Мне тошно, господа. Я стянул из дома нож, принес вам его, чтобы играть в раздел-земель, или как вас у там называлось это. Я рассказывал вам интересную историю о страшных событиях в поле за нашим двором – якобы разворачивалась, вспучивалась земля, ходили воронки по небу, горела невидимая изба с костями и мушкетами наперевес, а в ответ вы, фантазировавшие скупо и глухо, рассказывали байку о том, как кто-то в том же поле, в густой, желтой траве, нашел лапу Фредди-Крюггера. Я занимался в том поле каратэ, как это делали разные героические особи из фильмов, коими полнилось телеодиночество мое. Я занимался этаким каратэ, махал руками, ногами и романтически двигал подбородком, навстречу переменчивым ветрам и медленному светилу.
Но, как видно, что-нибудь изменилось в мире, во мне, или в вас. О, любезные, вы можете принимать какие угодно формы и лица, личности и шевелюры, одежду и занятия, взгляды на жизнь и размышления о себе, я все равно знаю вас, вижу ясно и различаю среди невнятных шевелений природы, и сейчас ваша серебристая «Нива», все равно что отблеск клыкастого Пашки, спорившего со мной о пачке сухариков «три корочки», или две девицы в джинсовых куртках, взявших меня на прогулку в один прекрасный день, когда я еще загодя, в несколько дней, оглядывал их биноклем (а потом был взят на прогулку, качаем в качелях, нанизан на крюк шуток, историй, мягких пожатий и дружелюбных взглядов), все это одно и то же, и когда я поднимаю бокал, дабы чужого пива отпить, когда носком пинаю искрящее полено, и сижу, вдавливаясь в узел курток, любезно предложенный вами, сижу, уже довольно взрослый, с посеревшими скулами и нахмуренным лбом – я вижу, что ничего не изменилось, и когда вы небрежно говорите друг с другом о завтрашней охоте, о моем смешном, постороннем падении, о собаках, о кроликах, о милиции, в конце концов – я вижу, как смотрите на меня, впритык и все сразу, молчаливо, торжественно, зло, я вижу вас в любую минуту и чувствую ваше существо как никогда. Вот десятилетний я после просмотра фильма об инопланетянах пустился на роликовых коньках вдоль длинных асфальтных улочек, арок, спусков и поворотов, пока не кувыркнулся – точно так же, как и сегодня – пока не кувыркнулся перед серебристой машиной, той же самой, водитель притормозил, и мальчик спасся, хотя на колене осталась кровавая, разодранная дыра, которая зажила, впрочем, очень скоро, превратившись в толстую, щербатую коросту – я эту коросту сравнивал с инопланетной чешуей и думал о том, что скоро перевоплощусь и улечу в другую галактику, где наверняка все по-другому. Заметьте, я довольно зримо представлял себе эти галактики и не так, как подавали их в фантастических моветонах, напротив – мне воочию, в громадной вышине, непревзойденной осязаемости, в кипе бессмертных ароматов, виделись белоснежные идеальные царства, исполненные красоты и безлюдности, что не исключало людей, но позволяло им все бóльшую свободу, и я так говорю и не посмотрю, что коряво звучит.
...
десятилетний я, с кровавой, рептильной коростой, гладя приласкавшегося пса, пытаюсь участвовать в вашем страшном разговоре, хотя вы только открываете рты, и я ничего не слышу, вас заботит что-то дикое в этом мире, и мне боязно вместе с вами.

<
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





Cбор средств на оплату хостинга
ЮMoney (Яндекс.Деньги) | Paypal

πτ 18+
(ↄ) 1999–2021 Полутона