РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Константин Кравцов

ОПЕРАТОР ВИДЕОНАБЛЮДЕНИЯ Версии

26-06-2024 : редактор - Сергей Круглов







Константин Кравцов

ОПЕРАТОР ВИДЕОНАБЛЮДЕНИЯ

Версии


ЦЕНТР СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Издательский проект «Русский Гулливер», 2024









Салехард



Заполярье


Июнь, а погляди: уже весна.

Пустует коридор ночной больницы,
и солнце в нём глядит не наглядится
на тундру в тальниковых прутьях сна,
на золото помоек вдоль обрыва.

Чернилами Татьяны пахнет лёд,
себя в воде разглядывают ивы,
и всё перекликается, плывёт
в твоих виденьях, ветреная дива,
и залит светом лестничный пролёт.




Обь


Застрять из-за тумана в глухомани
в семнадцать лет и кануть в том тумане,
для очерка предмета не найдя:
ну, осень-горемыка, дробь дождя,
дощатые хантыйсие могилы,
зырянские кресты – стоишь, мудило,
с трудом соображая, что и как,
не Бродский, не Рубцов, не Пастернак...

Рыбацкий быт, девчонка на причале?
Сюжет, как рифма «дали» и «печали»,
ненов. Но всё сказал Екклесиаст
о новизне, и что она нам даст?

...Взрослеть, морозя сопли на Ямале,
грызть яблоки и лаек целовать,
вздыхать о том, как все тебя достали
и плыть, и никуда не уплывать,
гадать, была права ли, не права ли,
на танцах отказав призывнику.

По сходням каблучки её стучали,
и помню Обь, острожную тоску,
закатов вымерзающих скрижали
и то, что теплоход последний ждали,
как ждут последний праздник на веку,
но молоком затягивало дали
и зренье привыкало к молоку.

Так стынут жернова, цветет миндаль и
всё миновало, надо полагать,
но драгоценны мелкие детали:
та под дождем струящаяся гать
и снег в луче, прожектор теплохода,
конвойные и все, кого везли
куда-то сквозь туман, где ни земли,
ни звёзд над ней. И жаль того урода,
те гаснущие доски-горбыли.

И кто в глазах удержит эту воду?
Опомнишься – ан некого винить.
Снег обещает вечную свободу,
но ничего не может изменить.


Снова тундра


Что я на свете видел,
кроме весенней тундры?

Прутики в снеговине,
вечер впадает в утро.

Замерло блудным сыном
солнце её пропащее.

Снег по оврагам стылым,
дёсна кровоточащие.


1987,
  Ленинград – Воркута


Салехард


Что за знаменье имя твоё, Салехард?
Зеленеет неон в обезлюдевшей ночи
над двумя этажами аэровокзала,
что родного мне дома родней.

Эти шпалы,
что, как мощи, лежат и, как мысли, плывут, кровоточа,
это столпотворенье светил в мерзлоте непробудной,
городок, словно остов до полюса не дотянувшего судна,
и дощатые оползни улиц, сиречь теплотрасс, эта склока
бездорожий осенних с ромашками, эта осока
и огарок охотничьей тёмной избушки,
измеряющей осень сырым немигающим оком,
и, как паперть, где денно и нощно торчат побирушки,
облюбованный стынущим солнцем и в нём увязающий берег
стекленеющих ив – ив, которые слабо, но верят,
что зима не придёт (так больные, случайно подслушав,
вспоминают о Боге) – деревьев, которые помнят,
что листва у них цвета извёстки пустующих комнат
и осколков бутылочных стёкол, и ветер, что по свету бродит
и не может найти то, чего не бывает в природе,
зацветающий ржавчиной мох, в полыхающих тучах берлоги
небожителей, в шкурах медвежьих на землю влекомых,
полулагерный быт в неречённом Обдорском остроге,
этот гибельный край, погружённый в полярную ночь,
       словно в кому,
неразбавленный спирт и до часа, пока обречённо и немо
не проступит заря, разговор на запретные темы –
это я...

Здесь не материковое солнце – ярило,
проступавшее кровью сквозь бинт сквозь декабрьское низкое
              небо,
строганиной лучей своих горе-подростка вскормило,
высекая весну из слепящего мрамора снега.

И преследуют лодку горластых поморников стаи,
и не помнит вода, сколько пришлых и разных обмыла,
и горит, как погибель, восток, опираясь на сваи,
где в преддверии тьмы облаков оседали обрывы
и сияния жили в ночи, ни на чём зависая.



В сумерках


отлетали души от деревьев
плавала над улицей зола
и меня к невидимым деревьям
глаз не отводившая звала



Ars poetica


Капель лупила в тулумбас на Красном камне –  
на кольцевой за окнами общаги
залётных тюбиков, мазилок, богомазов,
как называли нас дизайнеры, а мы
их циркулями, помню, называли –
гремел трамвай, с ума сходили воробьи,
вместо которых в замогильном Салехарде
порхают пуночки, порхают и молчат.
 
Весна бела как куропатка в тех широтах
или полярная сова: молчит и смотрит
в льняную синь полутатарский городок —
в сырую, бледную, как немочь, синеву.
 
Печь растопив в пургу июньской ночью,
там хорошо читать Аполлинера,
а вот Рубцова — там и так сплошной Рубцов,
и не дома чернеют – домовины.

Зато по осени бескрайние помойки
в ромашках сплошь: колышутся, трепещут,
как будто порываются куда-то,
ромашки на арктическом ветру,
сентябрь — и всё в снегу: он сходит в мае,
а мая не бывает вообще
на родине моей. И догадало ж
меня с моим умом-то и талантом…
 
Тагил! И «голубиных радуг пух»
меж строчек вился. Лорка? Дилан Томас?
Крылатые деревья в птичьем гвалте,
улитка-церковь и вихры надравший ветер…

Нет, это было позже, а тогда
открылось что-то в сказках Оскара Уайльда
и рифмовался с апельсином клавесин,
а в восемнадцать я ушел в солдаты
(точнее, не ушёл, а был забрит),
и мне с тех пор всё чаще снился Север,
где пил когда-то красное вино.

«Баллада Редингской тюрьмы» и «De profundis»
да вранограй над берегом Полуя,
где мерзлота ворочает домами,
как пьяный деревянным языком:
чуть свет стучится, спрашивает: нет ли
одеколона, земляки? И всюду Север –
из топора сварганенная каша.

С Шаламовым беседует Верлен,
как с зеком зек, о музыке без слов,
лобастый, как Сократ, что, верно, слыл бы
придурком здесь, косматый и брадатый,
как эллинский мудрец и как замёрзший
в степи ямщик, и пальцы от махорки
желты, извилиста, как сточная канава,
дорогой в рай, а ночь белым-бела,
тальник кривится дымом самокрутки,
в сугробах увязают водовозки,
июнь, а всё пурга, пурга, пурга...

Где клавесин? Где лютня? Не слыхать их,
но видишь арфу в северной берёзке,
её изгиб, а труны – тот, кто слышит,
услышит и без них твою музы́ку.

Изгиб, излом и красное вино
меланхоличного забывшегося солнца –
чернила красные для бесконечных писем
Бог весть кому, быть может, и тебе.



Наука любви


Замёрз утиный след на серой глине,
луна в ночи как лимба ветхий зев
и кузовкок упряжки лебединой
расколот вхлам средь карликовых пиний,
но, знать, и ты доставил, присмирев,
немного лилий нежной Прозерпине.

Всё той же вьюги варварский распев,
остыла печь, в углах белеет иней,
давно забыл ты ветреницу ту,
давно зима в твоём посмертном Риме
и снег роится клетками твоими –
витает, рвётся, гаснет на лету.

Не то чтобы поэзия, но всё же
блестят лебяжьи перья на рогоже,
не то чтобы Овидий, но, похоже,
и ты под сенью девушек в цвету
плывёшь куда-то с денежкой во рту,
и горстка огоньков пустопорожних
твою оберегает немоту.




И называлась та земля Ямал…

              Л. К.
I

   …яко земля еси и в землю отыдеши.
                                                        Бытие

И называлась та земля Ямал,
но говорить я власти не имел
и имени её не называл.

Оленьих улиц плыл дощатый мел
под звёздами до дна промерзших вод,
текли лучи как мачты корабля,
и ночь стояла в мире третий год,
и не имела голоса земля.

И всё на дне лежали мы с тобой,
и, словно вдовий белый хоровод,
текли лучи безмолвною мольбой
под звёздами до дна промерзших вод.

И называлась та земля Ямал,
и свет бродил, сжимался, но не мерк
окрест земли, и снег не уповал,
и вечный холод власти не имел.


II

              Кто ты, восходящая от пустыни,
              как бы столбы дыма…
               Песня песней

Сплошных небес замёрзшая вода,
сугробы крыш, поникшие бинты,
и странно узнавать в них провода,
и странно сознавать, что это ты,
что как-то занесло тебя сюда,
жар-птицу, в мерзлоту, что мерзлоты
нам не избыть, но вот заволокло
рассветом полыньи, но вот свело
разрывы, вот украсили стекло,
лучась и тая, льдистые сады,
вот солнце, как забытое весло,
торчит во льдах, не ведая беды,
и непонятно, в чём она, беда.

Дымы твои прозрачны и слабы,
соломенная сонная вода,
оперены деревья и столбы
но всё не улететь им никуда –
всё пить, как нам, окраин мерзлоту.

Размоет, растекаясь, бирюза
наскальные рисунки на свету,
и всюду льются детские глаза
сквозь перья птиц, замёрзших на лету.


III

             Светлая погода приходит от севера
             и окрест Бога страшное великолепие.
        Книга Иова

Их тропы в наших снах, твой самолёт,
а шли они куда после забоя,
куда брели – никто не разберёт.

В глазах намоют золото слепое
те пажити, где ягель, словно мёд,
и волен каждый пить его с любою,
но как нас, пришлых, Небо ни блюдёт,
олени ищут землю под собою,
проваливаясь в мох,
струясь сквозь лёд.




              Дети Неба


был я светел как пепел
пепел
что летел и летел
с неба

я пустое селенье встретил
колыбель нашёл
полную снега

и увидел я землю сверху
колыбель мою
полную снега

и олени брели из первых
дней творения
дети неба



Сев. ж/д


Фазы быстрого сна и не вспомнить те сны,
не свести воедино, и каждый разъят –
каждый сон твой – на чьи-то такие же сны,
и какого рожна семафоры звенят?

Если мёртвые только не имут вины,
значит, все мы мертвы? Значит, просто земля
нас не хочет принять? Не её мы сыны
и не звёздного неба, рождённые для
перегонов железнодорожной страны.
 
Спотыкается взгляд, натыкаясь на взгляд
недреманного ока ноябрьской Луны,
Близнецов, Козерога ль какого, Плеяд
и опять лишь овраги и рвы, зыбуны...

Семафоры звенят. И на кой мы ей ляд,
в самом деле, сдались? И кому мы нужны?



Экскаватор


Чем не работа – расстрел?

Снегом присыпав едва
свежие ярусы тел,
курят, отходят от рва.

Бродишь всю ночь не у дел
и подбираешь слова…

Что ты найти здесь хотел?

Ночь. Экскаватор у рва.
Мост, провалившийся в мел.



Под знаком Рыб

                   Здесь есть у одного мальчика
                   пять хлебов ячменных и две рыбки,
                   но что это для такого множества?
     Ин. 6:9

С глазницами, изъеденными солью,
висят две рыбы в сетке за окном:
чешуйки света в воздухе застыли
средь зимнего язычества рябины,
и птичьей лапой телебашня замерла,
продетая в кольцо «Седьмого неба».

В отчестве моём голодных нет,
и нынче даже голуби и галки
рябину не клюют, роняя снег,
волнуя невода холодных веток.

Помилуй мя, где в извести часы
остановили стрелки на одних
и тех же цифрах в жёлтых коридорах,
где ветки, телебашни, рыбы спят,
соль в пустошах глазниц и циферблатов.

В отечестве моём голодных нет
и делят пустошь снега вместо хлеба
пророки, что не явлены на свет
по крохам собирать всё то же небо.


Январь 1988-го,
общежитие Литинститута





Лайка по имени Чат[1]


Однажды растает на тулове снег
и кто был внимателен к первым стихам
собачьими рёбрами выйдет на свет
в одной из неведомых северных ям.

Он сверху увидит, как рёбра торчат
весной, когда снег всё же сходит на нет
и некий поэт вдруг бывает зачат,
чтоб в День конституции сталинской свет

увидеть под солнцем в созвездьи Стрельца
над ямой разверстой, предаться стихам
и так же глаза изронить из лица 
в одной из таких же каких-нибудь ям.

И так себя жалко, несчастный мой Чат!
Ты с содранной кожей паришь, как поэт,[2]
и рёбра из талой помойки торчат,
отвыкнув от света, и странен им свет.




Парастас


Царство Твоё


Полем к выцветшей церкви в ночи добреду
и кивнёт иерей с солеи, как войду
под всеобщие своды ея на правёж.

Маляра-богомоза унылый color
и хрипяший, как смертонька, с клироса хор
беспокойных старух, чей неласков призор,
если вдруг из ветровки торчит Беломор.

Тьма над бездной давно. Все безумны. И всё ж –
это Царство Твоё, это Царство Твоё.
Овчий двор. И не светит другого двора.

Снова поле. И снег покрывает жнивьё,
словно всюду рассыпан талант серебра.



Лавра


Словно выдохнута из стекла,
в оперении, белом от стужи,
не во времени ты замерла,
не в пространстве красуешься вьюжном.

И внезапно Земля так мала…


Парастас[3]


Страстной седмицы холод колокольный,
шаги в саду, светильники и колья,
Иуда, что пришёл для поцелуя…

Здесь то метёт, то льёт напропалую
и мокнут, словно в Чаше, в общей яме
избранники, и свет течёт из ям,
незримый нам и видимый не нами,
и бледно-голубое бродит пламя,
занявшееся бездны по краям.

Играли в бисер Моцарт и Сальери,
играли в бисер, а сыграли в ящик,
на шконках сидя. Но, по крайней мере,
две райских песни – мы-то что обрящем
в норе своей – в Платоновой пещере
с волшебным фонарём её ледащим?

Но так светло, так голо в этом сквере –
безмолвном, отрешённом, предстоящем…



Вороний праздник


На мерзлоте в тот день, когда Архангел
Благую Весть принёс Отроковице,
с зимовья возвращаются вороны,
и назван этот день Вороний праздник.

Там птиц иных не водится – вороны,
не ласточки, весну приносят в сени
барачного ковчега, извещают,
что кое-где уж вышла из-под снега
земля, нагая, как до погребенья,
и жёлтая, как глянец фотографий
с приветами из черноморских здравниц.

Рассыпаны по полу эти снимки,
но дворник их уже не замечает:
сам, как ворона, в ватнике глядит он
в твои владенья, солнце самоедов –
безумия врата, врата ночные
из ясписа, сапфира, халкидона…


Знак


На белом поле красный крест
в ночи мелькнёт тебе со скорой
и станет разуму опорой:
вот поле выявленных мест
и пусть не свет ещё, но всё же –
в наплывах тьмы, набегах дрожи –
на белом поле красный крест.



Венчание


Несли вслед за гробом венки,
венцы доставали, и вот
стоим, на помине легки,
и дождь, как положено, льёт.

«Взысканью погибших» – свеча,
внезапному гостю – поклон,
кадило взмывает, бренча,
пустынники смотрят с икон…



Месяц нисан

 Дети! Есть ли у вас какая пища?
&                                  Ин. 21:5

Затекающих веток ключицы,
струй по стёклам бегущий узор.

Обещая нам голод и мор,
одичание в кровли стучится
и глядишь на оттаявший сор
как на берег какой: груда рыбы
у прозябшей к рассвету воды –

ветки, струи, изломы, изгибы
всякой жизни и всякой беды.



Думал найти я…


Думал найти я о родине слово –
звякнуло, словно медаль у слепого,
медь собирающая в электричке,
слово, которому грех поприличней
выглядеть: просто медаль у слепого,
медь собирающая в электричке.


Крестовоздвижение в 1993 году

                                           Памяти отца

1

Не удалось ему в стаи сбить их –
там, за крестами – и бросил их
ветер, вьюнки эти, в связках, нитях
стихнув к утру на кругах своих.

И шелухою в руке Господней
рвань целлюлозы в песке блестит.
Дождь моросит. И весь день сегодня
холм твой сквозь дождь на меня глядит.


2

В мозгу нетрезвом двор пустой плывёт
как отблеск неопознанного рая,
что как-то обустроен был и вот –
плывёт земля, воистину сырая,
лазурь в разрывах мёрзлых позолот
плывёт, по нитке с миру собирая.

Оцепенел дождя водоворот,
венков бумажных жертвенные стаи
белеют у кладбищенских ворот,
и только синь – предзимняя, густая.

Все замерло, застыло, все плывёт:
беседка, двор, каштан, цветник и снова – 
лазурь непререкаемых высот,
в безмолвье облачившееся Слово.



3

Полуденный мне снится окоём
и нашей лодки на Оби прозрачный дом.

Олифлю крест в сторонне-праздничном саду:
на славу крест, отец, я глаз не отведу.

Промозглым крестным садом – берега
и явь солнценачальная строга.

Ты снова на земле меня родил,
сам невредимым сделавшись, отец.

Я вижу нашу лодку-кораблец,
лучей непрогибаемый настил,
дышу новопреставленной зимой.
 
Сим победишь. Недолог путь домой.




В провинции


Нищ родильный дом здесь, как Твой вертеп,
в уцелевшей церкви сто лет как морг,
и куда ни глянешь – везде совдеп,
только колос, плевел ли ты исторг –
всё даёт бомжам на святой помин,
как они, такая же нищета...

В поднебесье купола ржавый крин,
штырь над русской ширью взамен креста
и узки Твои, как нигде, врата,
но спасётся ль, Господи, хоть один?


Неофит


Так в Вифлееме ищут повитух,
так смотрит из гнезда замёрзший пух,
игла вот так вытягивает мозг
из позвонка младенческого, так
в воронку света вглядывался Босх,
так ищешь ты себя, но ты иссяк
в стране калик, сиделок площадных,
свечей в сугробах, в пропастях земных.

Уже никто и звать тебя никак,
паломник в горний Иерусалим,
уже не плоть и кровь, ещё не дух,
ты прозреваешь, по ветру носим,
что Град Святой всего-то, может, в двух
шагах, но ты-то кто? Летучий прах.
И вязок воздух, снег непроходим,
и стынет, застревая в облаках,
рассеянная вязь бессвязных зим.




Гуляя с дочерью,
читающей «Анчар»


...раскалённая почва скупой
той пустыни и чёрный, тлетворный
этот вихорь над козьей тропой,
по которой плетётся покорный
бедный раб: хладный пот по челу,
и скорей бы свалиться на лыки,
околеть, аки псу, горемыке,
не вникая: зачем, почему...

Божий глас ли, под хвост ли вожжа,
так срывается дурень из дома,
чтоб затем превратиться в бомжа,
из всемирного выбыв Содома.
Были дворники мы, сторожа,
а теперь, госпожа моя, кто мы?
Есть бы мясо сырое с ножа
в том краю мне, где жизнь вроде комы,
но не степь, не попутать бы те
и другие мне сослепу лыки,
умереть бы на той широте,
где морошки полно, голубики,
лесотундры вселенская тишь,
убежать из Москвы одичалой...

Тараканов травить, говоришь?
Это липы, малыш, не анчары,
и гляди: облетели почти...
Ты мне лучше про кружку прочти,
про сосновую глушь и вороты
позабытые в этой глуши,
по соломе дождём прошурши…

Степь да степь, кишлаки, вертолёты,
тараканы кишат, мураши,
и уже не спасти этой роты –
никого, ничего не спасти,
так оставь мертвецам их заботы,
знай, сверчок, свой шесток – свиристи,
коль не хлебом единым мы живы,
но иначе, иначе, служивый,
чтоб в словесный не вляпаться блуд,
а любителям колы и порно
в вымерзающем мире попкорна
пусть полощет мозги Голливуд.

Не читай мне стихов, Несмеяна!
Пусть челом высоки, осиянны,
лесом, лесом поэты идут!
Мы к каликам примкнём перехожим,
куликам ли, чей штат не раздут,
мы, даст Бог, этот зуд переможем –
пусть поют алконост, гамаюн,
коченеющий лебедь-кликун
голосит пусть над родиной, схожей
с той, у ног падишаха, рогожей,
снег Эол обдувает со струн.

Ах, брат Пушкин, пиши, не пиши –
слух прошёл по Руси, что банкроты
все сегодня,  кто не торгаши:
этих дьявол купил за банкноты,
остальных приобрёл за гроши,
да и те из них вытряс. И кто ты,
стихотворец? Какой тебе квоты?
Пел, кузнечик? – пойди попляши.
 
Всё «Анчар» да «Анчар». Идиоты
мать с отцом, но Господни пути…

Что за муха тебя укусила?
Всё про смерть да про смерть. И в горсти
эти листья. Стоишь, как Сивилла,
с горсткой праха. И как обрести,
что отчасти и приобрели мы,
пусть не странники, не пилигримы –
стихотворцы и то не ахти?

...Человека послал человек –
друг, товарищ и брат человека,
но и сам, врезав дуба, потек,
не царёк, а обычный абрек,
в тот же путь. И забрезжит ли Мекка?
Лишь анчары, как толпы калек,
и ни гурий, ни меда, ни млека.

В золотой не вернуться нам век
и плетусь за тобой я покорно,
проклиная дешёвое порно –
как бишь названо это кино?
Впрочем, всё равно. Вряд ли оно
стоит слов: и глаза б не глядели,
но не вырвать же их, в самом деле.

Огребём то, что всем суждено
огрести в этой Марьиной роще,
станем, как нас учили, попроще
и поедем на А и на Б.

Мы с тобой непременно поедем,
дщерь скорбей, обещаю тебе,
и к фламинго и к белым медведям –
даром, что ли, здесь быстрой ходьбе
нас блудница-Москва обучила,
поменявшая шило на мыло?

Вопль идёт к небесам: Бог Господь!
Как при Ное, гляди, извратила
путь свой нонеча всякая плоть –
не пора ли сойти, прополоть
огород? Прекратить авторалли?
Нет ответа. Должно быть, страдали
мы всего ничего. Не сбирай
эту гниль! Ни в Содом и Гоморру,
ни в потоп, говорю, не играй –
без него здесь по горло позору.
 
Сивый, лыка не вяжущий раб,
видно, ляжет на рельсы не скоро.
Впрочем, что нам уральский прораб,
Валтасара пиры среди мора,
комсюки, что под нож, на убой
не вписавшихся в рынок пустили?
Цвет лазоревый, свод голубой,
водворяется сирин в пустыне –
зрит слепец нарисованный рай,
солнцем праведным залитый где-то,
а что горя кругом через край
он не видит, хоть знает про это.
Но приходит беда – отпирай
ворота, хошь, не хошь – выбирай:
волчья стая, собачья ли свора.

Вранограй на Москве, вранограй,
и карбованцев на каравай
не приносят ни голубь, ни ворон.


Бомж


Крюк санитара сдёрнет
смёрзшееся тряпьё,
жердь с номерком-цифирью
где-нибудь да воткнут
вместо креста, но имя –
имя в земле твоё
тлеет зерном горчичным,
высвободясь из пут.




Петровский парк

страшно простая
московская страшная ночь
                                            Айги

Сторож, сторож, скажи, не молчи,
сколько ночи ещё, сколько ночи?
В этой страшной московской ночи
сколько девкам стоять вдоль обочин?
И какие ты ищешь ключи,
заморочен вконец, обесточен?

Утром двинут к метро москвичи
и увидишь: негадан, непрошен,
в нитях солнечно-льдистой парчи
парк Петровский возник, запорошен,
и ветвит неподвижно лучи,
словно этим морозным изводом
уверяет, что не было, нет
для тебя, созерцатель, исхода,
    кроме света, и – вот он, твой свет.




Птичья Русь...

                Лиси язвины имут,
                и птицы небесные – гнезда
                                             Лк. 9:58

Лисьи язвины-норы в потёмках Москвы,
долгота этих дней, этих лет маята,
но, как смерть на миру, всё красны, не мертвы
птичья Русь Велимирова и мерзлота,
где дырявую ложку несут мимо рта.

Лодка села на мель и сгнила с головы,
осыпает, как рощу, мозги алкоголь,
смотришь в реку с обрыва, на рельсы с моста,
а преклонишь главу, перекатная голь, –
соль просодии русской проступит, как та
из весны в Галилее языческой соль,
и звездáми горит в кругосветной ночи.

Пробудись, объясни, согласиться позволь
стать жилищем Твоим: укачай, научи…



Зауралье, реставрационные работы


Урал, кержацкая криница,
мазут свой с кровью ты смешал
и в колокольнях распрямиться
всё невольно тебе, Урал.

В тебе есть что-то от Египта.
Спит, обжигая кирпичи,
пришлец, лишаемый подпитки:
зарницы, грозы в той ночи,
побудка, дворик, палачи
и эти лица, эти лица...

Куда ни глянь – везде Урал.
Чернеет снег Страстной седмицы.
Кто с этим снегом умирал,
тому и в смертном сне приснится
лишь он, глубинка, краснотал.



Ребро

              И резкость моего горящего ребра…
                 О. М.

Меняла торжищ выморочный срам
на морок боен истово и стадно
страна, и шла, как девка, по рукам,
и керосин по-дантовски наглядно
зяб, как миндаль, сквозь гам и тарарам,
и стыла явь ледащая, овечья:
лучины смоляные, глушь да мша...

Щегол, тюрьмой пропахший человечек,
умоешься из звёздного ковша
и канешь, одержимый русской речью,
но в дёгте добросовестном труда
над гноищем, где влаги не исторгнешь,
горит ребро. И красная вода
сбирается в пробитые пригоршни.




Иордань


Не раскрестить ни лога и ни слога.
Давно не Русь, но облакопрогонна,
святоприимна, выспрення, убога,
теперь жалка, ты всё равно – икона.

Прозябнет-процветёт, вися на сваях
бараков детских – мокрых стойбищ крика –
весна, и краски зиждутся, истаяв
до костной ткани содранного лика.

Тряпичной куклой вмёрзшее страданье
вербует крестной славы очевидца,
в квадрате чёрном дышит иорданью
и тундрой, яко ризой, облачится.





Иерусалим


«Прозябла, яко крин, пустыня-мати» –
на этом языке не говорят.
И дай им Бог. И ладно. Исполать им.

Иди, куда глаза твои глядят,
по веткам свежесрезанным, осляте.

Вот твой Сион. И пусть себе горят
имперские орлы на месте святе,
менялы, прорицатели галдят.

Икон в избытке, ладана, распятий,
но нам с тобой не в ярмарочный ряд –
довлеет нам Господней благодати.

Рябит в глазах от горлиц и ягнят,
и время уклоняться от объятий.



Перед Пасхой


Ты завершаешь земную природу
в тундровых мхах исчезающим лесом,
грузится нищенский скарб на подводу,
явь проступает морозным замесом
слабых лучей вкруг Твоей плащаницы.

Кто я такой, чтоб слагать Тебе оду?
Лилии там или талые птицы
в воду уходят и смотрят сквозь воду?

Всё прояснилось к концу. Прояснится.
Снег по ночному летит переходу
и проступает орнамент по своду,
к Пасхе отмытому: просеки, лица…






Ревнитель

                    ...глас хлада тонка, тамо Господь.
             3 Цар. 19:12

Луч в зимнем храме – зимнем и пустом –
пошагово врачуемые своды...

Гнал духов зла молитвой и постом,
ломал себя ревнитель в оны годы,
но вскоре надорвался и угас.

Куда ему! Не той он был породы:
не глина даже – пластик, плексиглас.
И смыли домик хлынувшие воды. 

Но тонкий холод, веявший и в нас…




При слове север...


При слове север сердце воскресает,
а почему – не знаю. Приглядись:
сквозь сумерки блестит грибная слизь
а дальше всё земное вымирает
так явственно, и вот – одно лишь слово,
лишь слово север живо, ибо в нём
и верую, и сева окоём
и верба, развернувшаяся снова –
там, на ветру, во Царствии Твоём.



 Восходящая от пустыни


Вертеп

Наташе Черных

Блёстки фольги вместо мёрзлой соломы,
Кукольные пастухи.
Мы не персидские маги, но кто мы?
И что такое стихи?

Век имитаций уже и не время –
Коловращение тьмы,
Но, кто б мы ни были, мы – в Вифлееме.
К звёздам котельных дымы

Тянет Обдорск или Замоскворечье –
Разница невелика:
Пустошь и стужа, дорога и встреча
Логоса и языка.




Квартира на Новочерёмушкинской


Приют на день, на два – изба курная,
Вся в копоти. И дверь незаперта.
И роща под дождём хворостяная,
Отсутствием листвы напоминая
Залепетавшие без умолку уста,
Уже не бессловесная – иная,
Прозрачная, как плакальщица та,
Бежит всю ночь, сама себя не зная,
То вкривь, то вкось по плоскости листа: —



Re-ligio


Зрения створки промытые
И – не нарядный из хвои вертеп
А сама та пещера
Ясли
Пеленки

Не софринский фимиам
А осколки твои
Пасха Страстей
Повивальная тьма
Алавастр твой Мария




У гроба


Ты во взломанный склеп привела с собой сад.
Пётр уходит, дивясь, вслед за ним – Иоанн,
Ну а ты всё стоишь, всё плывёт наугад
Аромат бесполезный сквозь месяц нисан.

Оловянного вербы полны молока,
Полыхают жаровни у храмовых врат.
Ничего не известно здесь наверняка.
Унесли, но куда? Как повстанец распят,
В выгребной, поди, яме теперь он как те,
Вот и плачу. Неужто всё падаль и смрад?   
Так и жить, стало быть, в суете, в срамоте?

Возвращайся домой к прялке, что ли, своей,
Как они к своим лодками – смирись, омертвей,
Вспомни, кто ты, Мария. Что выть-то вдовой
За стеной городской? Никому не жена,
Не сестра и не мать, что ты, дура, стоишь
В предрассветных потёмках, от века одна?

Мельтешит над дорожкой летучая мышь,
Соловьи надрываются, стрёкот цикад –
От любви обезумевший мир-вертоград
Маскирует, как может, погибельный ров
Неуёмных пиров и порочных услад,
Стылых двориков, клятвопреступных костров,
Но плывёт аромат сквозь загробную тишь
И как бережно сложены саван и плат! 

Из пустыни заносит пыльцу суховей,
Известняк всё отчётливей, шелест ветвей
Всё слышней. Кто стоит за спиною твоей?
Не садовник ли? Ни чужеземных солдат
И ни храмовой стражи – лишь стрёкот цикад,

Звёздных воинств полки над уступами крыш,
Лишь пустая гробница в саду, только сад
Беззаконный, сырой и Садовника взгляд.

               «Если взял ты его, господин», – говоришь...



Поэзия


Из алебастра вазочки и склянки
В пространстве золотом, идущем мимо..

Бежит вода, чиста после огранки,
И водонос белеет нестерпимо
Над рынком, столбняком автостоянки,
Над блокпостами Иерусалима.

Да тем и хороша, что глуповата!

Бежит, простоволосая, куда-то,
Блудница, босоножка, самарянка...

И та в слезах раскоканная склянка
Ещё таит остаток аромата.




Дочь Иаира

                Искать следов Ее сандалий.
                                                  Ник. Т – о 

А «талифа куми» – нет, не «девица, встань»,
А «девочка, проснись»: руки коснулся,
Сказал чуть слышно: «Девочка, проснись».
               
И след сандалий в воздухе морозном
Не в Царском – в Омске… Талифа куми?

Кривой рожок подушки кислорода,
Проталин золотые гребешки,
В водоворот закрученная кукла,
И вот уже не нужен кислород.

Стихи, он говорил, больные дети.
И не молился никогда. Девица?
Нет, девочка. Не умерла, но спит.




Однокурсник

                      Мне сказали: «Займи эту нишу»
                 двое в белом и быстро ушли.
           Денис Новиков

Одна ли, две ли пачки Беломора,
И вот, глядишь, прозяб, в конце концов,
Стишок-другой – из сора, из позора…
Поэзия – бесстыдство мертвецов.
И синие, в испарине, озёра
Напоминает камень гробовой
В той нише, и лишь в нём твоя опора.

Становишься водою и травой,
Какою незамеченным прошёл Он:
Текли в туман висячие сады
И созерцали узники шеола
Сандалий затекавшие следы.

Лишь капли те на донышках ключиц и
Восстание из мёртвых – самопал,
И никакая тварь не отлучит нас,
Как римлянам тарсянин написал.
И смерть – приобретенье, не потеря.
Мороз и солнце? Нет, мороз и сон.
И в нём – крюки и петли. Но не верю:
Всё той же веткой снег твой осенён.



Cygnus musicus


Голый куст на ветру или лебедь-кликун?

Прошлогодней листвы невесомая взвесь
Мусикийских орудий обломки и весь
До кости срезан воздух к утру ибо здесь
Сыропустной седмицы случился канун
И лохмотья блестят на осях лучевых
По окрестным дворам в облаках кучевых

Голый куст на ветру или лебедь-кликун
Пропустил через прутья морозный озон
Протрубил разорвался на лезвия струн
В бесконвойный рассыпался звон?

И лохмотья блестят на осях лучевых
По окрестным дворам в облаках кучевых
И как мытарь тряпьё твоё ветер-хамсин
Ворошит затмевая зевак и конвой
И горит распускаясь в ночи керосин
Шелестит накрывая тебя с головой




Смерть автора

                                       …как бы игра Отца с детьми.
                  О. М.
1

– А смерти автора, кстати, радовались и раньше:
Один иерей рассказывал о похоронах Лермонтова:
Вы думаете, все тогда плакали?
Никто не плакал – все радовались.
– Что нам до поля чудес, жено?
Но спит земля в сияньи голубом (в детской
Дребезжат стёкла вослед трамваю), и есть узкий путь,
А с виду безделица: звон каких-нибудь там
Серебряных шпор, когда ни одна звезда, когда звёзды
Все до единой (в паузе – отрывок блатного шансона,
Проехавший мимо) осыпались, сбитые ветром,
Как смоквы, и только тот саван – тот тахрихим,
Та холстина в опалинах, какой-то фотолюбитель,
Какой-то Секондо Пиа...

2

112 борозд от «бича, наводящего ужас»,
30 точечных ран от терний, кровь, сукровица, вода
Из перикардия, рваная рана между 5-м ребром и 6-м,
Пробоины в ступнях, запястьях,
И медяки на глазах, и пыльца
Солелюбивых растений,
Занесенная ветром ночным из пустыни
Нėгев, с берега Мертвого моря:
Reaumúria hrtella,
Zygophýllum dumósum...

3

Крины сельные, трава полевая,
Нынче есть – завтра брошена в печь, в геенну,

Но Ты говоришь: посмотри, посмотри,
Как волнуется нива, поручик:
Видишь ли ты этот ландыш?
Вот, он кивает тебе. Посмотри
На крокусы и анемоны, на маки –
Маки в полуденной каменоломне
У Эфраимских ворот,
Вдоль дороги в Эмаус, в Дамаск...

4

– И не забудь: филолог,
По определению, друг – ο φίλος – 
О друзьях же Своих так Он сказал
В одном из апокрифов:
Запечатлел на главах их
Имя Мое, ибо они – свободны,
И они – Мои.

– И не забудь: изначально оно, изначально
И потому бесконечно, таинство как бы игры:
Во свете Его невечернем –
Тайные вечери наши и эти
Бдения за монитором при свете
Белой часовней луны над кремнистым путём,
Вдоль которого высоковольтная линия
Тянется через иссохший Кедрон: —




Сохранив изменения


Отключиться, все окна свернуть,
И проступит, не зная износа,
Беззаконный тот шёлковый путь –
Парадиз, что открылся без спроса
В льдистых красках со снегом по грудь: —




Ночью, за поисками


Ведь была же минералка,
минеральная вода,
под сиденьем катафалка,
под ольхою у пруда…

Неужели ни глоточка?
Лазарь, Лазарь, прохлади
мне гортань! Машулька, дочка,
снегу, что ли, разведи.

Неподвижным и летящим
на висячие сады
он приснится, как обрящем
мы хоть капельку воды.



Восходящая от пустыни

               …как бы столбы дыма…
    Песня песней

–  Я ему говорю – молодой такой, русый-русый! –
Я ему говорю: ты бульон-то попей, пока он горячий,
А пирожки потом съешь, и не ходи к баптистам –
Здесь, по Урицкого и налево, еще метров сто
И снова налево, на Карла Либкнехта, у Макдональдса,
Бывшее трамвайное депо – церковь там восстанавливают,
Как же ее… Это там мне сказали: радоваться нужно,
А не об исцелении просить, помнишь, рассказывала? –
Так вот, я ему говорю: ты сходи, сходи туда,
Там наверняка бомжам работу дают:
Снег убирать, лёд колоть, да мало ли что,
А он мне: ты ангел, да?

Ангел, а кто же? Не Саломея, нет, соломинка скорей, –
Просто соломинка с улицы Ивовой, Клязьменской,
Не Люська в общаге с солнцем, играющим в наледи стёкол,
Словно в изломанных крыльях стрекоз, не нагая плясунья –
Былинка Иезекииля: «Сын человеческий, оживут ли
Кости сии?»; не Саломея на пиршестве
29 августа/11 сентября, а Суламифь, Суламита,
Восходящая от пустыни как бы столбы дыма –
Дыма котельных, сполохи, тропы оленьи,
Оленьи глаза мерзлоты; не европеенка нежная
Просто соломинка в неугасимом огне Его…

– А что, тридцать лет осталось, ну пятьдесят по самым
Оптимистичным прогнозам, – вставляет
Отец Андрей, разрезая фаршированный рисом с морковью
Постный перец, – профессор Осипов семинаристам
На лекции об Антихристе так и сказал: вы, мол,
Сами его увидите и с хоругвями встречать выйдете.
– Дай-ка, батюшка, мне майонез. Он ведь соевый?
– Отец Анатолий, Вам чай ли кофе? Компот?

Тридцать лет, пятьдесят ли, но я, властью мне данной,
Я расскажу тебе, как разгоралось неделю назад,
Молоком убегало, блёкло и разгоралось снова,
Ходило за мной по пятам, колыхалось,
Словно соломенный, зеленоватый, смутный навес на ветру,
Сияние в Салехарде: —




Рождение воздуха

                                  Памяти Эндрю Уайета

Оттепель явит мёртвых трав зазеркалье, волны,
Волны и пух над ними, борозды океана,
Выпростал руки спящий из льдины, ветер, 
Сеет зелёную соль в солнечные лабиринты.

Ныне Ты отпускаешь раба Твоего, Владыко,
Ибо видели очи мои довольно травинок,
Утренников и проталин, и эти пятна   
Рыжих волос, и то, как ложился
Луч на лодыжку, переливался бисер
Воды на снопе пшеничном...

Раб Твой исполнен днями и сыт глубинкой,
Ныне от сна, позволь, не восстану – пусть остывает
Печь дровяная; благодарю, что ломились
Вёдра всегда от лисичек, смородины и брусники,
А по зиме чернобурки сбегались из леса
Подкармливаться на свалках.

Не тяжелей моё сердце пёрышка чайки-крачки,
Лодка на сеновале и в поле телега тоже
Не тяжелей, чем пёрышко: тоже белы, прозрачны,
А городов я не видел, Владыка, – только
Ветра дощатый мир, перья, витая, строят
Лестницу винтовую: —




Среда обитания


Звёзды восьмидесятых


Звезда заветная да остов колокольни
в Тюмени где-нибудь, ямщик в степи да сны
про берег Дона, ветку клёна, но на кой мне
огни Ростова той ещё страны?

Дым над водой, Луна над маслобойней,
звезда Полынь, планета Колыма
и Люська, беззаконная комета…

Сума, тюрьма, пустые закрома,
барак на берегу замёрзшей Леты,
застой, быть может, может – смерть сама,
но лето на дворе – Господне лето,
и тьма по всей земле – Господня тьма.




Капель на трамвайном кольце

                                              Васе Галюдкину

Ангел хранитель больниц и гимназий,
первые ветреные хризантемы...

Помнишь тот солнечный обморок, где мы
с материка дожидались оказий,
сын мерзлоты, мерзлоты и богемы?

Пир всеблагих, лицезрящих системы
сбой роковой, наши мёртвые петли:
в штопор срываешься – Ангел-хранитель
стелет соломку, а призваны, нет ли…

Вот и допрыгались: плавают нити
рваной цепочки, миндаль зацветает,
облако тает, душа отлетает,
а воробьи на библейском иврите
славят апрель, мол, взгляните, взгляните!

Смотрим на девушек, Лазари-сидни,
прах на спирту, отморозки и лохи,
спим на ступенях, и лестницы – сини.

Что как не сопли весны-распустехи
лирика наша? И что мы забыли
в этой губернии, лошади в мыле,
псы, под столами ловящие крохи?

Всё только проблески, беглые звенья
солнца в предсмертных промоинах зренья.

Или посмертных уже, выпивохи?


Первый курс


Обрубки весенних клёнов, апельсиновая штукатурка,
развалины грязные снега и небо в багровом дыму из труб
металлургического комбината, этюдники
заляпанные, как курятники, лестница за открытым окном,
солнцем затопленная Гальянка, избёнки её, тополя
по пояс в воде, яблонь ночных голубятни,
пруд с изваяниями парусов в июне, июле и августе,
немые твои шаги по воздушному коридору,
стрижка твоя и джинсы, мальчишеская рубашка
и разговоры о фильмах Тарковского на балконе
вашей девичьей опочивальни на пятом
этаже общежития, сохнущие по кухням
свежезагрунтованные холсты, годовые кольца
лунного нимба над запорошенным теннисным кортом,
софиты, яблоко с вмятиной от зубов
в глубине синей, как ночь, драпировки,
какие-то прялки, корыта и прочие постановки,
нагонявшие скуку, а в коридоре –
пострадаавший при переезде училища Аполлон
с отколотым пенисом и прикрывающей сей изъян
жёлтой берёзовой веточкой, вставленной кем-то
из первокурсниц в щель между верхней и нижней
частями туловища – одинокий, не в кругу танцующих муз,
гипсовый бог, что давно не дороже печного горшка,
глаз Давида, Гай Юлий Цезарь, кассетный магнитофон,
«Кiss» и ещё какая-то, уже и не вспомнить, попса,
но и «Отель "Калифорния"» вперемешку
с винегретом из диско и отечественной лабуды, а дальше –
лишь северные деревца, словно свёрнутые
утиные шеи: берёзки-заморыши, их иероглифы,
их китайская грамота и облака над ними, над тундрой,
и там, в облаках – вереница брейгелевских слепцов,
держащихся друг за друга. И что с высоты птичьего полёта
видят они из утраченного навсегда
обращёнными внуть глазами? Какие
сокровища зренья таит
их слепота?

И кто надкусил то яблоко, кто искусился
в металлургическом Нижнем Тагиле,
где перспектива ночной изогнутой улицы
напоминала ночами цветущую ветку яблони,
которой я – или то был не я? –
осветил как-то раз вашу девичью опочивальню
на недосягаемом, сквозняками пронизанном этаже?


1987


Одушевлённые


А вместо Баха и Моцарта был
флойдовский «Animals» с транс-цен-ден-тальным
лаем собачьим – о северный драйв,
музыка сфер для тинэйджеров!
Агнцы и свиньи, тинэйджеры, жемчуг светил:
всюду топорные видишь светила,
думаешь, несть им числа над бараками. 

Так и стоишь, как свирельщик, у врат
наркологической клиники:
небо в алмазах, синкопы, синкопы,
носящийся по ветру лай, рухнувшие перекрытья,
висят, проломившись, мосты
и висят облака отсыревшей овчиной на кольях,
вода, как обычно, темна,
словно выбоины в коробах теплотрасс,
и ещё лунорогие цитры видны в той воде –
добросовестной зоны жилой
лунорогие цитры, тальник
белеет кораллом...



Слегка подмороженная акварель


прутья ив
отражения ломкие их

пристань и облака-летописцы
плетенье словес
бессловесные письмена
бессонного света
и сваи лачуг
увязли навек
в его золотом помоле

утро начинается с вечера
с вечера и до утра
трущобы окрашивает заря
болезненная
и пронзительно нежная
как акварель
снов новобранца



Планета людей
 
И перья страуса склонённые...
                                 Блок

Перья страуса, перья колышутся
над запорошенным микрорайоном, огни –
то, должно быть, Нерон зажигает свои факела,
нет, наверно, не он, не великий артист,
а какой-нибудь пьяный фонарщик с планеты людей,
невернувшийся лётчик, а мы –
мы стоим, как стояли, спина к спине

Уточки-мандаринки плывут,
юные сюрреалистки пришли с головами-цветами
к святому Антонию: синие бабочки, синие и голубые,
с глазами на крыльях, плывущие по коридору, а мы –
мы стоим, как стояли, и перья колышутся
над головами-цветами во льду  

Локоть девственницы Сальвадора Дали –
он растаял мороженным на солнцепёке,
мираж над пустыней, над утренним настом:
шли стрельбы, я нежное место чуть не отморозил,
           и огненный трассер красиво ушёл в молоко




 Среда обитания


На Северном Возрождении он был помешан
И на Сальвадоре Дали, мой напарник –
Игорь Аверин, сопля на погонах, ефрейтор
Внутренних войск: горячий
На Новый год шоколад и французское радио –
Музыка, только музыка, ни слова по-русски, цинковый гроб
Видели лишь однажды: колёс наглотался
Сержант музыкального взвода, лежал весь синий,
Как белая ночь, и синицы роняли салатный помёт
На цинковые белила

Ленинские те комнаты, красные уголки –
Красные, как оркестровые ямы где-нибудь под Кандагаром –
Ленка Дьяконова парит нагишом над льдиной
И притворяется спящей, тигра прыжок
Снег осыпает с пихт и пылает мякоть
Лопнувшего граната

Походные иконостасы с членами Политбюро,
Например, Арвид Янович Пельше: жизнь пройдёт –
Будешь помнить: звали его Арвид Янович, этого Пельше!
Старый латышский стрелок в истекающем золотом нимбе,
Где он скитается со всей настойчивостью,
Всем упорством утраченной памяти? Всё позабыл:
Позабыл, где врата Козерога, где Рака, где выход
Из летнего в зимнее солнцестоянье и наоборот. 
А лейтенант наш Молев, наш политрук Мальвина?
И можно ли было из этих камней
Воздвигнуть детей Аврааму?

Оружие массового пораженья,
Ожоги и обморожения, первая помощь
При переломах, инструкции по остановке
Кровотеченья, чифирь до утра и ветер в пустом лазарете,
Листающий анатомический атлас как путеводитель
По летнему солнцестоянью: артериям, венам
Замершей тундры – голой,
В прогалах ожогов и обморожений
Венеции света



Что нам сулил первый луч?
Солнце на летнюю тундру засмотрится –
Целых три месяца спать не ложится, а та превращается
В женское тело с тремя позвонками колонны,
Небо и архитектуру, идут над Полярным Уралом,
Переставляя паучьи ходули, белые, снега белее, слоны
Джованни Лоренцо Бернини

Сало в оранжевом комбижире,
Бром в кисле, чтоб не мучил стояк,
Таволга и кровохлёбка, песчаный бессмертник
И волчье лыко, арктический лён, золотарник
И серебристый роллс-ройс, под завязку набитый
Брюссельской капустой, как взорванная голова облаками –
Музыка, только музыка, музыка и мерзлота,
Белые, без рогов и копыт, олени по голубой тундре кочуют,
Серебряный ягель ищут, висят над ручьями мосты –
Арки, мосты и палаццо пустынных кварталов: не город,
А глаукома и кома, не город,
А лучевая болезнь – не высокая, но лучевая

«Апа!», – на лампу указывает младенец:
Не «мама», не «папа», а «лампа» первое слово,
А почему – загадка. И что не загадка?
Лампочка Ильича и люстра полярной ночи,
Альфа-, бета- и гамма- лучи – может, в них было дело?
Болезнь, приходящая с Новой Земли,
Где гагары накликали дождь. И куда подевались
Арко Латышев из рода Лáтася,
Йико из рода Явтысый (Пахнущий морем),
Красавица Ялене (Солнечный луч),
Илко, сын Ясавэя (Евсевия) из рода Харючи
И остальные – все, кого в лагерях называли оленями?

Выброс тепла и энергии, вспышка и зарево,
Облако с множеством ярких пятен бледно-голубоватого цвета, 
Взрывная волна сносит стойбища, арки, мосты,
Облако начинает светлеть, выделяясь на фоне
Других облаков, делаясь сине-багровым,
Красные кольца меняют окраску на грязно-коричневый,
И вот уж не облако – гриб с вихревыми слоями
Без видимых связей



Так француженкой, значит, была твоя бабка?
И судоверфь, говоришь, в Марселе у деда?
Наследников кроме тебя никого?
Всё какие-то кафешантаны, у нас же – прыжки через нарты,
И ненки, как уточки, ходят в красных платках,
Первобытные брашна дымятся на длинных столах,
Заметаемых снегом, и всё тут, у врат Козерога,
Перетекает во всё, переливаясь, немея,
Течёт из пустого в порожнее вроде сияния:
Свистнешь – оно заколышется, словно очнувшись,
Искры по стеблю текут, недреманные очи бегут
По ободьям полозьев, мачты-лучины по осени,
Их отраженья в воде, запоздалый трамвайчик
Из Лабытнаног (Семи лиственниц), и налицо
Все симптомы болезни: не звёздной,
Но лучевой. А почему б и не звёздной?

Всё переходит во всё: орбитальная станция –
В станцию переливания крови среди лесотундры:
Лежит в кровохлёбке, глядит, как живая, дощатая тёлка,
И называется Сивая Маска – берестяная
Носатая маска Медвежьего праздника,
В-29 уходит в лазурь, на взрывной покачнувшись волне,
Плачет девушка из Нагасаки, а солнце –
Соорни Най, Золотая Богиня, а не золотая
Баба этнографов и археологов –
В красных стоит рукавицах, мороз на дворе,
Деревянная, в необозримом снегу, проступает среда обитания,
Светятся малицы – белые колокола малиц оленеводов,
Оленьи упряжки оставивших у магазина:
С младенчества спирт в черепных их коробках
Стоит, как вода подо льдом, как сиянье, тальник,
Словно вырезан из пенопласта, в ночи
Кристаллической нотой безмолвия стынет, глазастый,
Смотри, скажет абориген, указывая на шесты
Чума: китовые рёбра
Тёплым струятся блеском

Сюр, одним словом. Частичные галлюцинации
И атавизмы дождя, струны невидимой арфы,
Посредственной и совершенной, France internationale,
И пылает наш дом восходящего солнца –
Полярный Урал Сальвадора Дали на границе оккупационной
Зоны Альянса и отошедшей Китаю Сибири

Можно ли было из этих камней построить
Не крепость, но крепостцу хотя бы? Какую-нибудь
Белогорскую крепость? Из мутных источников
Чистой воды не течёт, говорят на Ямале,
Ещё говорят, что рыбу гнилую
И соль не исправит. И что остаётся нам кроме
Музыки и мерзлоты? Лани пьют воду, олени губами
Трогают ягель, и не оленьи рога
Ненецкий орнамаент, а совокупленье
Неба с Землей. Так с муксуном или нельмой
Пирог принести?



Взорванная голова затекает опять облаками,
Архитектурными их превращеньями, их ледоходом,
Плавают, переливаясь, звенья
Цепочки разорванной – бусины солнечные над могильником
Разумом быстрых Платонов, Невтонов: над тундрой
Неогороженной и над Тишинкой, 
Блошиные рынки повсюду, но временами казалось,
Из этого хлама росла как бы некая ваза,
Не завершаясь во времени – ваза какой-то другой
Рыночной площади, полной фигурок –
Не босоногие ли кармелитки?

Взорванная голова затекла облаками,
Струны невидимой арфы, посредственной и совершенной,
Бродят над городишком, слоняются вдоль деревянных
Улочек, и, дочь восточного ветра со станции Котлас,
Ты возвращаешься в нашу берлогу из тьмы,
Что по-прежнему дышит над Полюсом
Передвижными лучами,
Словно и идут и идут на ходулях всю ночь над нами
Дымчатые исполины, искры по стеблю текут,
Недреманные очи бегут по ободьям полозьев,
Стоит подо льдом пучеглазая рыба, сударыня-рыбка,
Стоит, шевеля бледно-розовыми плавниками: 
Живёт ли – глаза открыты, умрёт ли – глаза открыты:
Спит или бодрствует – глаз не смыкает.




Антарктида

                            брату

Донесенья подводников Дёница,
Оледеневшие рубки его субмарин,
Гравий и ветер, остовы скал,
Основанья земли, перетёртые в гравий, 
Лишайник, слюда незавидных земель –
Русским оставил Кук
Честь их открытья.

И было промозглое взморье,
Шельф и поморник на камне,
Горный хрусталь в рюкзаках,
А под ногами – череп пингвина:
Белый, как вырезанный из бумаги,
Летательный аппарат.

Солнце явилось,
Окрасило золотом ртуть
Ила среди развалин
Потустороннего Кёнигсберга,
И было упорство ветра,
Был укреплён валунами
Крест на холме
В лето 7510-е
От сотворения мира.



Зелёная горлица с острова Отатити

                        Игорю Вишневецкому

«Sintagma musicum» Михаэля Преториуса,
Музыкальная энциклопедия в трёх томах «Устройство музыки
Согласно древним и новейшим церковным писателям,
Удостоверенное полигисторами, на разных языках,
С учётом, наконец, современной практики музыкального
;                                        искусства» –
Устройство музыки, собрать которое было бы не под силу,
Если б Преториус не перекладывал на язык органа
Молитвословия и славословия Царя Давида, вознося тем самым
Песнь благодарения собственного сочинения.
Но постичь сегодня эти псалмы и мотеты,
Эти «очень простые и светлые мелодии, – утверждает Эрнст
                Херрман,
Биолог из экспедиции Ритшера («Немецкие исследователи
В Антарктическом океане», Берлин, 1940) – можно лишь следуя
«Из столь же простых и светлых ландшафтов» – возвращаясь
Из Антарктиды. Возвращаясь с пингвинами, о которых
Главным образом и пишет Херрман: «Какие
Это были прекрасные птицы! Какие красивые!
Тем больнее нам было, когда мы заметили, что, несмотря
На образцовое обращение, пингвины Адели, первыми
Оказавшиеся на нашем борту, становились всё тоньше и тоньше,
А через несколько дней и вовсе начали чахнуть. Они целыми
                 днями
Стояли у поручней, с тоской глядя на синюю воду. В их глазах
Появлялось что-то вроде заветной надежды, когда они видели
Проплывавший мимо айсберг». А вот
Первый в жизни пленников дождь: «Вода струится по их
Обезжиренному оперению и проникает прямо до кожи.
    Шеффер
Сооружает в их загоне подобие навеса. Однако глупые животины
Не намереваются укрываться. Стоит только начаться дождю, они
Тут же устремляются под его струи… В подобных ситуациях
Их приходится привязывать. Верёвка натягивается, и все они
Стоят в ряд: восемь больших императорских пингвинов и три
Маленьких, но юрких пингвина Адели. За неимением лучшего
Барклей смазывает их перья гелем для волос. Капитан Котгас Пожертвовал для этого целую банку, которую ему в своё время Презентовала какая-то из австралийских почитательниц... 
Теперь наши пингвины не только блестят, но благоухают
Самым невероятным ароматом! Как там поётся в песне?
«Аромат, что плывет за прекрасной фрау…».


           
Пингвины и снежные «бурные птицы», дымчатые альбатросы, Морские ласточки над мачтами шлюпов
Флавиана Тадеуса Готлиба (Фаддея Фаддеевича)
Фон Беллинсгаузена и Михаила Лазарева, переплёты
Морской травы, фонтаны китов, плывучие «льдяные горы»,
То «плоские и отрубистые», то «островершинные,
В виде готического здания с башнями, обелисками
Или монументами на подножьях и в других видах»,
То «прекраснейшая колонна», то пропилеи, то «льдяная башня
Над небольшим заливом, в котором по нужде гребное судно
Могло бы укрыться, ежели бы ломкость стен сего убежища Скорым их разрушением не угрожала опасностью»,
То арка, то несколько арок, аркад, то зияющая пещера, а то Сходятся вместе в тонком тумане над поверхностью вод
Луна и солнце, и само небо предстаёт «светлою аркою,
С ярким белым блеском». Арка и арфа,
Дождь вперемешку со снегом и сквозь него –
То ли припай едва ли существующего вообще
За южным полярным кругом материка, то ли белые облака: «Продолжая путь на Юг, в полдень, в широте 69°, 2', 28",
Долготе 2°, 14', 50", мы встретили льды, которые
Представились нам сквозь шедший тогда снег
В виде белых облаков». Несуществующий материк,
Принятый за белые облака. «По причине снега, зрение наше Не далеко простиралось; я привёл в бейдевинт на SO,
И пройдя сим направлением две мили, мы увидели,
Что сплошные льды простираются от Востока
Чрез Юг на Запад; путь наш вёл прямо в сие льдяное поле, Усеянное буграми. Ртуть в барометре, спустясь от 29, 50, до 29, Предвещала ещё худшую погоду; морозу было 0°, 5.
Мы поворотили на NWTW, в надежде, что сим направлением Не встретим льдов. В продолжение последних суток
Видели летающих снежных и синих бурных птиц
И слышали крик пингвинов».



Земля Королевы Мод, Новая Швабия, её западное побережье –
Берег Принцессы Марты – его и видел тогда мореплаватель,
Не зная, что открывает шестой континент:  «Признака земли
В больших широтах я не встречал, – писал Беллинсгаузен
Из порта Жаксон Жану Батисту Прево де Сансаку
Маркизу де Траверсе (Ивану Ивановичу) – морскому министру
При Александре Благословенном. – Птиц же хотя и видел много,
Но оне все морские, не могут служить знаком близости земли
И суть разных родов: некоторые летают до полярного круга,
                                          а иные
Из-за оного не вылетают, другие же обитают по обе его стороны,
И сии были почти всегдашними нашими сопутниками;
Им, как кажется, нет надобности в земле, ибо отдыхают оне
И спят на воде, питаются же, по замечанию нашему,
Мёртвыми китами, шримсами, моллюсками и другими
Морскими животными и растениями». Лишь птицы
И острова, острова и птицы, спящие на воде, не нуждаясь
В месте покоя для ног своих, и ни те, ни другие
Не указывали на близость гипотетического континента –
Напротив, вторя Джеймсу Куку, отрицали саму возможность
Его существования: «чтобы они [острова] были продолжением
Южной матёрой земли, сего я не могу никак предполагать;
Ибо, прошед широту южнейшаго из оных острова Тулля,
Дойдя до широты 60° 27' и имея ясную погоду
И чистый горизонт, мог видеть далее к югу еще до 4° миль,
Что составит пространство более, нежели на 1000 миль
От островов Тулли, признаков же земли ничто не означало,
Да и самое море в сём месте приняло цвет океана,
Отличный от имеющегося при островах… Огромные льды,
Которые по мере близости к южному полюсу
Поднимаются в отлогие горы, называю я матёрыми,
Предполагая, что когда в самый лучший летний день
Морозу бывает 4°, тогда далее к югу стужа, конечно,
             не уменьшается,
И потому заключаю, что сей лёд идёт чрез полюс и должен
Быть неподвижен, касаясь местами мелководий
Или островов, подобных острову Петра I,
Которые, несомненно, находится в больших южных широтах,
И прилежит также берегу, существующему (по мнению нашему)
В близости той широты и долготы, в коей мы встретили
Морских ласточек».



«Михаэль Преториус звучит на Южном полюсе!
Я уверен, что никогда ранее его мелодии не звучали
В столь южных широтах. Преториус, этот изысканный
Старый композитор, исполняется нами тремя:
Гбуреком, Лёзенером и мной при помощи двух блок-флейт
И одной скрипки. Очень простые и светлые мелодии,
Которые могут выступать в роли канона
Поразительной органичности; музыка, которую только теперь
Мы стали по-настоящему понимать, так как следуем
Из столь же простых и светлых ландшафтов. Аккорды
Звучат таким же образом. В шуме городов такая музыка
Не может быть оценена по достоинству, но в ледяной тишине,
Посреди моря, путь к ней найти как нельзя просто».



«Я иногда возвращаюсь мыслями в прошлое и снова вижу
Заснеженные поля, сверкающие в лучах солнца.
Вижу морские льды и айсберги, разбросанные по синему морю,
Великолепные южные горы, вздымающие свои вершины
В одиноком величии. И снова слышу движение льда,
Эти таинственные движения, сопровождаемые
Почти неуловимым звуком, пробегающим по воде;
Слышу и шуршание полозьев саней, идущих по снегу.
Я вижу и слышу всё это, но я не мог бы объяснить вам, почему
Мои мысли вечно возвращаются к тому доброму времени,
Когда всё это было у меня перед глазами». Роберт Скотт.
А вот Дарвин: «Не могу вообразить ничего прекраснее
Берилловой синевы этих ледников на фоне белого снега».
Амундсен – из интервью за неделю до смерти: «О, если бы вам
Когда-нибудь довелось увидеть своими глазами, как там чудесно,
В высоких широтах! Там я хотел бы умереть, только пусть смерть
Придёт ко мне по-рыцарски, настигнет меня при выполнении
Великой миссии, быстро и без мучений». И ведь так и случилось:
Вылететь на поиски разбившегося дирижабля «Италия»
И пропасть в арктических сумерках на пути к Медвежьему
                  острову –
Как Гленн Миллер над военным Ламаншем:
Берилловая синева, серенада солнечной долины,
Канувшая вместе с джазистом и Норсманом С-64
В декабрьском тумане такой плотности, что и птицы
Не поднимались с земли; топливный бак с поплавком –
Вот и всё, что осталось от неудачно севшего на воду гидроплана.
По-рыцарски. «Быть может, во мне заговорил идеализм
               молодости,
Часто увлекающий на путь мученичества, и он-то
И заставил меня видеть в самом себе крестоносца
В области полярных исследований».



Латанные-перелатанные, исхлёстанные штормами
Высоких широт шлюпы «Восток» и «Мирный»
Возвращаются в Кронштадт, парусники Джеймса Росса
«Мрак» (Эребус) и «Ужас» (Террор) движутся
Четыреста с лишним миль вдоль нескончаемой,
Высотой в полсотни метров, ледяной стены,
Нигде не видя прохода. Приходится прервать плаванье
И заняться магнитными измереньями. А вот ещё о птицах:
После описания очередного льдяного острова Беллинсгаузен
Пишет: «сего же дня, к общему всех сожалению, умер чёрный
Молодой какаду после сильных судорог; на обоих шлюпах
Только один и был сего рода какаду. Судороги произошли
От его жадности: он грыз всё, что ни попадалось; ему попалось
Чучело новоголландского зимородка, и шкурка сия, к несчастью,
Натерта была ядом; в сие же время умерла зелёная горлица
С острова Отаити».



На закате страны заката


Паталогоанатом Готфрид Бенн,
Певец красоты бесславной и безобразной,
Признанный выродком и исключённый
Из союза чистокровных писателей,
И другой изгой – трамвайная вишенка,
Называвшая выродком горе-диктатора,
Каковым восхищался третий,
Заплативший за эти симпатии
Пребыванием в железной клетке
Под солнцем Пизы 
И двенадцатью годами психушки – 
Все вы сейчас за одним столом,
И вечный полдень длится, изливаясь
На праведных и неправедных – на каждого,
Кто в пору цветенья распада, гибели богов,
Рожденья трагедии из духа музыки
И музыки из духа трагедии
На закате страны заката
Оставил во вскрытой груди Абендланда[4]
Малютку-астру, воткнутую кем-то в шутку
В рот утопленнику, развозчику пива,
И соскользнувшую в мозг при вскрытии, а затем
Перемещённую к сердцу покойника
Рукой поэта, что преодолел таким образом 
Пресловутый разрыв между умом и сердцем,
В сущности, преодолённый, когда,
Отложив Гегеля, обратились к Исааку Сирину
Ранние славянофилы.



Станислав Красовицкий (отец Стефан)


На столе блюдо с рыбой (вероятно, карп),
Мансарда с окнами на Радонежские леса,
Всё дальше на север – и вот уже соловецкое солнце
Горит над Секиркой, не лампа, вот уже морестранник
Воздвиг кельтский крест над святилищем
Аполлона Гиперборейского близ линии Маннергейма,
Свет отделяя от тьмы – свет трогающий всё вокруг
       тебя
Как будто кровью рыбы золотой, сказал Айги,
Сказал: так прячут может быть за вьюшкою алмазы
Как был ты нежен в ветхих рукавах 

И эта улыбка попа-передвижки,
Хранителя сокровищ Нибелунгов, улыбка скальда,
Теперь аскета (ты всегда в пограничной зоне),
И обещание пропуска к твоим озёрам – 
        Дар драгоценнейший для сотрапезника     



Освящение вод


Изобретатель летательных аппаратов и субмарин,
Анатомию он выверял по трупам:
Фонарь, озаряющий склеп,
Кружево наледи на стекле вроде пены морской –
Льдисто-жемчужной пены.
 
Предполагалось, что жемчуг – роса,
Что в неё превращается солнечный свет,
Попадая в ракушку-жемчужницу, или же –
Молния вьётся вокруг глаз перепуганного моллюска,
И те превращаются в жемчуг, и, светясь, уходила ко дну
Красного моря ракушка, спускалась к обломкам
Рамсесовых колесниц.

Красное море и Иордан, цвета водорослей власяница
Вонзается в кожу косматых пустынников: вот Иоанн,
Саранчой с диким мёдом кормившийся, вот при потоке,
Бегущем с вершин Хермона, где горнолыжный курорт,
Исайя-пророк говорит о пустыне взыгравшей
И возвесилившейся, пахнет инжиром раздавленным
И ремешками сандалий, и он говорит, Исайя-пророк,
О цветущей пустыне, стоит в светоносном потоке
Над глинисто-жёлтой водой.

Волокнистая бездна с глазами ундин,
Оседлавших дельфинов, шелест
Крыльев, фонарь подо льдом и вода,
Отверзаются очи слепых, и веселие вечное
Над головами их, и водворение сиринов.

Свет озарил всё окрест, выйдя из Иордана,
И ночью белели, намокнув, сорочки в луче
Прожектора над Иорданом, и я в иордани
Рубил корку льда напрестольным крестом, и светила
Фара пришедшего в полночь за мной снегохода;
Воды сии я просил освятить,
И светилась жемчужница, уходя к обломкам
Воздухоплавательных аппаратов,
Твоих субмарин, Леонардо,
Твоих, фараон, колесниц.




Израиль


Старый город

Крест Святогробского братства, красный на белом,
Рясы греков, армян, эфиопов и коптов,
Чёрные шляпы, чёрные лапсердаки,
Шит Давида, синий на белом,
Рыцаря бедного щит и кольчуга в музее
Бенедиктинского монастыря,
Снова в полуденной сини круги нарезает вертушка,
Снова буза у Навозных ворот, а в ночи
Над амфитеатром некрополя –
Белых надгробий по склонуМасличной горы –
Золотые ворота из облаков
С лунной подсветкой, в автобусе Тору читают
При свете мобильников чёрные шляпы,
Чёрные лапсердаки, а под утро, сквозь сон:
– Савл, Савл! что ты гонишь Меня?
– Кто ты, Господи?
– Иисус, которого ты
Гонишь…


Кинерет, страна Гергесинская

И попросили Его удалиться здешние свинопасы,
А крестоносцы воздвигли базилику:
Рухнувших стен вулканический камень,
Напольной мозаики островки,
Словно в иллюминаторе смальтой крыш
Блеснул городок, обломки колонн,
Державших когда-то свод с Пантократором,
Круговращеньем светил
Над страной Гергесинской,
Откуда Его попросили
Убраться.

А бесноватый – одетый и в здравом уме –
В юнги просился, хотел с Ним ходить
По Галилейскому морю, но слышит: иди, расскажи,
Что сотворил тебе Бог. Рассказать? Это им-то?

Огненные самородки в воде, рыбаки-россияне
Варят уху с матерком. Рассказать?
Удаляется лодка, Тивериада зажгла огни,
Ночью обещан дождь: —





Священник-поэт


Узкий путь и другой, тоже узкий,
И один из них входит в другой,
Как меч в ножны –
Как меч обоюдоострый,
Исходящий из уст
Пророка, Царя, Иерея вовек
По чину Мельхиседекову.




Из среды огня


Огнь поядающий, ветр, сокрушающий кедры,
Огонь разнося, и пылают леса под Саровом, Мещера горит,
Пересохли источники вод; выберется вслед за матерью
Из огнедышащей дебри к волжскому пляжу лосёнок –
Палками, глядь, и забили лосёнка, и в этом безумии,
В этом Везувии, Этне, куда, по одной из версий,
Бросился Эмпедокл...

Согласно другой, он умер
На Пелопоннесе: как он мог прыгнуть в кратер, –
Недоумевает Тимей, – если о нём
Не упоминает ни разу, хотя
Жил с ним бок о бок? Как он, поэт, мог ни словом
О нём не обмолвиться? Стало быть, он
Умер на Пелопоннесе. И что удивительного,
Что могила его неизвестна? Неизвестны могилы
И многих других, ничего в этом странного нет,
Но таков Гераклит из Понта: вечно плетёт небылицы
И до того уже договорился, что будто б с Луны
Упал человек! Прав, скорее Толавг: Эмпедокл, по Толавгу,
Немощным будучи старцем, на мокром песке поскользнулся
И тут же волной унесён был в открытое море. А по Гомеру,
Петлю отвесную он закрепил на высоком кизиле,
Шею вложил и повис, а душа спустилась к Аиду.
Как бы то ни было, важно другое: познанье огня
Превращает в огонь познающего корни вещей
(Или – пламя вещей); лишь огнём познаётся огонь,
А плодам разложения вечно скитаться во тьме
Полями несчастья.

Фары плывут сквозь горящий торфяник,
Пламя, текущее с периферии, сжимает нас в центре
Сфейроса, не шелохнутся за окнами ветки,
Смогом затянуты морги, операционные,
Солнце как чёрный колышется мак, проступая сквозь марево,
Жухнет листва и сереют газоны 
В птичьих костях. Каких теперь птиц
Запряжёшь ты в свою колесницу, Фиалковенчанная?

Venus Marina, Анадиомена, и все попадьи, прихожанки
Сделали снимок бухты, откуда ты вышла, Ныряльщица,
И что ни шаг – то цветы, волки, медведи и львы
За тобой, как собачки, бежали, голýбки кружили,
И в миртовых зарослях, мнилось,
Жертвенника золотые кривились рога,
Дельтаплан поднимало воздушным потоком
Над белыми молами...

Флейты не слышно в ночном переходе,
Затянутом дымом, но и пожарище – дивное зрелище
Для стихотворца: горите, горите, проклятые гноища! –
Кесарь, бряцая на лире, приплясывал, видя Энея,
Что нёс на плечах паралитика-папу к горящим
Дарданским воротам, и плыли кораблики из терракоты:
Полсотни просил кораблей Агамемнон –
Кинир, кипрский царь, пятьдесят их ему и отправил:
Нá воду кормчий спустил 49 игрушечных лодочек –
Группу поддержки покойников в реках Аида, а пятидесятый
Корму показал Агамемнону: мол, от пылающей Трои
Отправишься ты в царство мёртвых.
И проклял его Агамемнон.

– Мы тоже ходили к морю, – обмолвилась матушка N,
И амма NN кивнула: скуфейка, монашеское одеяние,
Благославляю, не благославляю – игуменья? инокиня?
Испаряются мысли в горящих развалинах мозга,
И крест процарапан гвоздём на челе Афродиты,
Авва Антоний в пустыне череп поддел на клюку:
– Кто ты? И где ты теперь, человече?
– Сын ветра и ночи, я, отче,
Сын ветра и ночи, ловящий
Поток восходящий.
– ?
– Сераписа жрец. На плечах друг у друга
Спиною к спине мы стоим, лиц друг друга не видя,
А ниже, под нами, – епископы, архимандриты…

Бесстыдная Кастния в шелесте сада,
В полуденной неге – Дарцетос,
И Филомедея развратная,
Порн, покровительница проституток, звезда моряков
И помощница в родах; искусницу,
Ткущую солнце из влаги– лики и блики
Сущего, эйдосы, как говорили в Милете –
В ней разглядел Эмпедокл, Прокл же видел в Киприде
Олицетворенье божественной первопричины
Любовного очарования – всепроницающего, вездесущего,
Души сближающей с Благом, роднящей с Прекрасным
В единстве друг с другом; Кинир, отпрыск Пигмалиона,
Храм на Кипре ей выстоил, что, говорили, был краше
И Соломонова храма; Веспасиан, усмирив иудеев,
Восстановил то святилище, стёртое землетрясеньем,
Но ничего не осталось от прежнего великолепия:
Разве что два-три обломка
Пепельного, голубого когда-то гранита,
Песок, солнцепёк; иногда – пишет сэр Сэмюэль
Уйат Бейкер – светильники здесь зажигают,
Кому – неизвестно, и кто – неизвестно...

Море Омира-слепца, дельтаплан, золочёные нити
Языческих басен и, мнилось, она танцевала глазами
Она танцевала глазами с ресницами гнутыми,
Как подсмотрел Гесиод, и чернел на обочине
Мак как копьё, обагрённое кровью Кинира:
Бросился он на копьё, дочь узнав на рассвете в блуднице,
Делившей с ним ложе, и тлел Илион, в новогоднюю ночь
Танки горели красиво на улицах Грозного,
Рушились башни, Эней, как овцу, на плечах
Нёс отца к полыхавшим воротам, Рембо оскорбил Красоту
И раздался в ответ ему смех идиота, не музыка сфер.
Не податься ли в Африку и торговать рабами?
К чёрту поэзию! Сыт я по горло
Летом в аду!

Вавилонские печи московских квартир,
Переполненных моргов, и все воробьи,
Все вороны и голуби, галки давно передохли,
И не шелохнутся за окнами ветки – огнь поядающий,
Ветр, сокрушающий кедры, огонь разнося,
Сквозь горящий торфянник плывущие фары...

И помогла ль Агамемнону группа поддержки умерших –
Те с пучеглазыми горе-гребцами лодочки из терракоты,
Что и сегодня находят в египетских царских некрополях –
Глиняные те кораблики, кукольные ладьи?



Спектакль


Всё во имя массового человека,
всё на благо массового человека –
о, не ведите, не ведите меня к нему,
я не хочу видеть этого человека!


Инструктаж


Гуру шепчет инструкцию на ухо трупу:
Бычьеголового Духа не бойся, о, высокородный,
Дым голубой – не Зерцалоподобная Мудрость,
Не следуй за ним: то стихия земли,
Не Зерцалоподобная Мудрость –
За крючья лучей ухватись:
Это струны тебе сострадающих Глаз,
Ошибёшься – и лопнут.

Не то же ли самое рекомендует
В русских своих fleurs du mal
Жуткий, беззубый маэстро, пропахший аптекой?[5]
Расстреливают, говорит, палачи
Невинных в мировой ночи – не отвлекайся,
Скользи своим царским путём
Лунных карнизов: на адовом дне для тебя
Мимолётная люстра зажглась как венец: —



Престол за сто первым километром
                                     
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб.
                                        Игорь Северянин

Аистов гнёзда на старых
Водонапорных башнях,
Коршуны на проводах вдоль дороги,
Совы, взлетающие из-под фар,
Лисы бегут по яругам, летят журавли,
Аистов только вот кто-то убил
И с водокачки над крышей школы –
Школы-приюта – крыло из гнезда торчало
Три ли, четыре дня.

Журавли над Москвой, над коттеджным посёлком
И водохранилищем, вымывшим кости
Из глинистых берегов – ни страны, ни погоста,
Но на Успение, в праздник престольный –
На 1000 долларов роз без числа
И геральдических лилий от спонсора;
В первые дни сентября – уланы и кирасиры
На Бородинском поле, красные кавалеристы,
Что с шашками наголо бросались на танки
Гудериана, лётчик люфтваффе
Снимается с местной звездой стриптиза.

Но чем помешали им аисты?
Летят журавли над застопленными деревнями,
Борщевиком вдоль дорог и развалинами
Птицеферм и коровников, барских усадеб, церквушек
И пена, ажурная пена твоя, Северянин,
Ржавчиной высохла, аисты вряд ли вернутся,
А всё-таки был он: был и на нашей
Улице праздник – всё было и
Как хороши, в самом деле, как свежи!..



Θεοτόκος[6]

21 ноября /4 декабря

                        И Слово плоть бысть, и вселися в ны,
                        и видехом славу Его...
             Ин. 1:14

Стало плотью
И словом о плоти –
О воробьях, например, и о рыбах
Всякого рода, смоковнице, драхме –
О том и о сём: плотью от плоти,
Словесной тканью,
Лучшим её порядком,
Не уступающим лилиям,
Не говоря уж о ризах,
Царских там или архиерейских,
Едва различимых во свете
Лимонного кадмия –
Свете, светящем во тьме,
Льющемся на ступени,
Уверенно преодолённые
Лёгкой стопой,
Маленьким сапожком: —



14/28 августа

Блаженно чрево, носившее Тя...
                                          Лк. 11: 27

Север и смерть.
Или просто
Солнцестояние вод
В венецианском стекле
Полярного круга:

Ангелы, Силы, Престолы –
Как по воде расходящийся круг: —

И золотой сухостой
Удлинённых фигур у одра:
Так свечи, теснясь на каноне,
Гнутся от жара
И видишь сквозь воду
Север и смерть,
Облака
Или белый хитон: —


Семена созерцания

                     Беги, Божье дитя, в поющую пустыню…
                   Томас Мертон

Крест поставить,
К нему прислонить
Колесо от телеги,
Воду носить из колодца к сараю,
В котором устроил скит,
Вырастить, как Иона, тыкву.

Горит Ниневия,
Александрийская библиотека
Сгорела до тла,
Да и тебе умереть
От ожогов в Бангкоке.

Что бы ни значила притча сия,
Семена созерцания
Произрастают в огне:
Огнём осолится
Или разделит участь
Каинова приношения
Всякая жертва.

Вокруг тебя дети цветов
И иные, без роду и племени, дети.
– Беги, – говорит Суламита, –
Божье дитя,
И в поющей пустыне –
Там, на горах бальзамических – 
Серне подобен будь
И молодому оленю: —



       Глазами Леса


Глазами Леса


Человечки цветочные Босха, ещё не просохли
Их замляничные стрелки, их цеппелины не стёрты
Из памяти вод, устриц гирлянды
Ещё не сорвало с алмазной оси

Кто он, ныряльщик, ныряющий в прорубь?
В самом ли деле ищет жемчужин?

Огненная земля, а за ней – Антарктида,
Мыс Горн, а за ним – Антарктида
И лагерные оркестранты

Мультики после Освенцима – мультики, клипы,
Зодиакальные искривлённые спицы
Заячьей карусели – лучистое, мультикультурное
Лес лицезрит человечество:
Не полых людей, а цветочных
Тающих человечков

Волна набежит – всколыхнутся
Водоросли на стекле,
Но что там за солнце взошло и льдистый
Единорога кровавит рог? Чей там над полем
Кружится бантик?

На лилии смотрит в бинокль полевой командир:
Что там за люди? Птицы поют, а они не встают.
Или вот ещё мультик: в траве человечек
Совсем как кузнечик, ещё человечек, ещё и ещё,
Колени и локти – точки опоры, все наги,
Как на медосмотре, наги все и не стыдятся,
Над огненной стоя рекой

Мультики, клипы
И лагерные оркестранты


Крины сельные


Лилии у Царских врат – посмотрите, святые отцы,
Непорочные жёны и чистые девы: сегодня они ещё здесь
В поле вашего зрения, завтра – контейнер для мусора,
Дым над водой, но сегодня они ещё здесь,
Ни лилейной трещалкой не тронуты,
Ни луковичным клещом и ни мухой-жужжалкой, ни тлёй,
Никаких, посмотрите, примет увяданья, но окоченели,
Роняют зазубренные лепестки,
Словно рыбину из-подо льда до хребта обстрогали
И стружки, как струги, поплыли, не трогаясь с места,
И два, только два лепестка ещё держатся,
Словно свились на морозе морские коньки,
Завязались узлом, разомкнулись, распались, застыли
Узором на стёклах, уже затекающих солнцем: –





Вечеринка на Retro FM


Золотая легенда, святитель Димитрий Ростовский, святого
Эльма огни – кто он был, этот Эльм?
Расстреляли его? Посадили? В эфире – Серебряный дождь,
В нём Владимирский тонет централ,
И дорогу, поди, развезло до Твери. Или Тивериады?
Но многих сгружали в Твери...

Орбитальная станция, светом светясь отражённым,
Плывёт по орбите: отключены все системы,
Но будто какая-то музыка, будто на Retro FM
Вечеринка какая: огни распустились на мачтах,
Идут на посадку огни, гидропланы, обутые в лыжи, садятся
         на воду,
Прожектор выхватывает полынью, конькобежцев,
Висят на ветвях тальника люльки спящих детей мерзлоты,
Словно цитры, эоловы арфы при реках каких вавилонских,
Но стоит ли струнные видеть в воздушных могилах?
Воздушное захороненье себя самого этот Лес
И в лице ни кровинки, а в проруби,
Вырытой взрывом во льду – оркестровой,
Для жмуриков, яме – висят на крюках
Мандолина и лютня, кривая дуда, Лес скрипит на ветру,
Как колёсная лира, скрипит  проворачиваясь на оси, голова,
И улыбка познанья играет на скорбном лице дурака –
Страшно место сие, как отсеки
Североморской подлодки, но, может, и там
Та же музыка? Тот же Серебряный дождь?

Всё какие-то важные птицы идут без конца
Вкруг волынки твоей – твоей шляпы срамной –
По латунному лунному льду, всё по кругу, по кругу –
Полярному кругу – как звёзды,
И дым коромыслом, и рыжие девки – как звёзды морские,
Как люминесцентные лампы: щупальца педицилярий
И амбулакральные ножки, водросли, босоножки,
Застёжки их и ремешки, каблучки,
Шпильки, брошки, серёжки, волос питьевое
Золото, руки-лучи и по глазу на каждом луче – по глазному
Красному, как фонари в Амстердаме, пятну –
Лучевидные диски оральным отверстием снизу
Глотающие усоногих рачков, оси микрокристаллов
И руки-лучи, позвонки разбегаются в каждом
Огнями по рельсам – ореастериды, ореастериды! –
Волокна сшивают склериты в скелетный каркас,
И скрипит голова, проворачиваясь на оси,
Знай, сверчок, говорят проходящие,
Знай свой шесток: он не низок тебе, не высок,
Можно даже приблизиться, если позволит конвой,
Побеседовать даже и взять интервью у распятого,
Можно и в прорубь твою заглянуть –
Оркестровую яму во льду: аварийное красное
Там освещенье, и сам ты – разбитый светильник
Не разума, нет: доразумный какой-то светильник,
Заумный, как звёздный язык или Припять
С пустым колесом обозрения в зрячем-незрячем снегу –
Чёртово колесо  с незатейливой музыкой
И золотыми легендами

Ивовый лес под водой, затонувший корабль дураков –
Ржавый, в доке собравший с округи всех кошек, собак –
Отключив все системы, плывёшь, как морская звезда:
Стебелёк с коготком, чтобы им зацепиться за дно,
Оттолкнуться и плыть по орбите,
Как дым над водой – дискотечный подсвеченный
Дым коромыслом, что так и взошёл к небесам – коромыслом,
И Белая лошадь, заржав, убежала в туман,
И стоишь, как сгоревшая Зимняя вишня,
Воздушное захороненье себя самого на поехавших сваях,
Стоишь и плывёшь, орбитальная станция «Мир»:
Гидропланы, обутые в лыжи, снижаются, 
Ивиковы журавлей – кто он был, этот Ивик? Убили его?

Всё какое-то русское – Русское радио, Русский шансон,
Всё какой-то Владимирский всюду централ,
И висит сикось-накось, как парус, над прорубью
Арфа-псалтирь с пригвождённым арфистом, и дождь,
Пузыри, пузыри – дождь всю ночь пузыри превращает
В шары Монгольфье и никто не плывёт по опасной реке,
Прутья струн пробивают летучую плоть, что в аду не поёт,
Но летит, засыпает на дыбе, летит и не движется с места,
Летит и никак не уснёт



Women on Wavens


«Аврора» из Нидерландов швартуется в Дублине,
Чайка висит над плывучим, как льдина,
Лесным абортарием, полным тюльпанов – 
Ляг и плыви, моя радость, ляг и смотри в потолок,
Слушай плеск набегающих волн,
Вспоминай одиноко белеющий парус,

Ворох пшеницы, обставленный лилиями,
И сама ты была, Суламита, как лилия между колючками,
Между девицами; девичий срам непокрытый
И тайна, неплотно покрытая мраком,
И мрак, покрывающий тайну отсутствия тайны –
Какие тут тайны? Никто триста лет как не спит
В домотканых рубахах до пят, с рукавами –
Рубахах, отличных от саванов  только ширинками
Для продолжения рода. Хотя для чего бы
Ему продолжаться?

Все предпочтенья партнёров, любые капризы,
Любые оттенки желания предусмотрел интернет-магазин
«Шоколадная лилия» – первый в РФ лабаз сетевой
Эротического белья, гарантирующий
Фейерверк ощущений: у вас Рождество?
Голубые, со звездочками, капюшоны
И платьица с белой опушкой. Святой Валентин?
Розоватые, цвета морозной зари и в сердечках чулки,
К ним подвязки воздушные, алые банты: Aurora Australis
И Borealis с бонусами при покупке. 


Чайки летят вслед за мачтами, ждут, когда бросят объедки,
Ляг и смотри: распускаются «Розы Андорра»,
Летит лепесток с запада на восток,
Возвращается в круг, сделав круг, и на полюсе
Белый, в берете, медведь приступает к тебе,
Люди в белых халатах советуют «Пламя любви» из сатина
С жаккардовой вышивкой, но, может быть, экзотичней
Крылья и лук Купидона (перчатки и пояс – в комплекте)?
Может быть, нежные, полупрозрачные, словно
Крылышки бабочек, трусики-стринг?

Что я, кошка – рожать? Ни московской прописки,
Ни высшего образованья – кошка я, что ли?
Аминь. Тянет руки со дна, весь в ракушках, Христос,
Сброшенный с корабля современности,
В дворницкой мётлы в прихожей томятся,
Обои изодраны в клочья, но всё учтено:
Для безбашенных – секс-униформа,
Для скромниц – сорочки из шёлка: тончайшее кружево.
Мм? Не забудь: их стирают отдельно, внимательно,
В тёплой воде (если нет её – в талой воде),
С появлением первой звезды над плывучими льдинами,
Женщинами на волнах.


Всё на месте


Снятся дворницкие поколению дворников и сторожей:
Там, где стол стоял – стол и стоит,
Где был жертвенник – жертвенник; руки умыли,
Убрали портвейн со стола и девица ложится на стол,
Истопник весь в святящихся иглах, присосках
И хохолок на макушке. Пингвин императорский?
Речи – родник златоструйный, фелонь, гиацинты –
Одни гиацинты давно на уме, на девиц не глядит,
Лишь на семинаристов, глаза голубиные, сам голубок,
Сам вот-вот превратится в цветок,
Вскинет крылышки и улетит

И всё тут, всё на месте: коленодробилка,
Колун и колтун, покаянные тускло мерцают рубахи,
Обувка железная для трубадуров и головные уборы
Для тугодумов. А эти тюльпаны
Не из моей ли пустой черепушки?
Поёт о любви сладкий голос
И ведьмино мерно скрипит колесо



Гостья


Как-то ночью зацокала по деревянному полу медведка –
Пришла, чудо в перьях, глаза-каблучки,
Щлейф влачащихся крыльев-чешуй,
Веретенообразное брюшко, картофельно-бурое сверху,
Оливковый фосфор внизу. Что тебе надо?
Её разрубил я саперной лопаткой.

Глаза-каблучки и русалочьи волосы. Дождь
По горящим стекает ветвям... 



Selva oscura

                   На середине жизни мы в смерти.
                               Пасхальный гимн, XIII век.

Утратив правый путь во тьме долины,
Я забурился в лес и, как балбес,
Смотрю и вижу: лютни, мандолины,
Висят окрест те в платьицах, те без:
Крючки и кружева, ручьи муслина,
Бегущие в страну святых чудес –
Небесных тел – сквозь наши палестины.

Боярышник, куда же он исчез?
И что мне делать, брат мой лебединый?
Утратишь разум (слаб его замес)
И пьёшь ручьи замёрзшего муслина,
Крючки глотая: в платьицах и без
Текут светила – лютни, мандолины –
И в смерти мы. И солнцем залит лес.


Инициация


Ямы воздушные и выгребные, могильные ямы, провалы
В памяти после запоя, но имя оттаявшей тундры,
Тундры в цвету, запомнить нетрудно: Аллой
Звали её Мерзляковой, и в небе промозглом
Цвели сто цветов, сто воздушных шаров
Поднималось с тростинок, и миллион алых роз
На слезу пробивали солдатика.

Шёткой зубной начищать писсуары до блеска,
Драить галюьны до дембеля? Но почему бы и нет?
Кто ты такой? Иоанн из Дамаска
Золотарём потрудился, чем и купил себе право
Писать: Богородица старцу явилась,
Ты что, мол, сказала, старик? Ты кого в выгребные отправил
Ямы? Но не была ли работа
ассенизатором для Иоанна
Дамаскина чем-то вроде инициации? И операции той же
По удаленью тюльпанов – глупых камней?

Вскроют посредством трепана с пилообразными зубьями
Или другого сверла кость, лоскутки мягкой ткани,
Тюльпан извлекут или кувшинку-нифмею, морскую звезду,
И человеком с просверленным черепом
Ты именуешься после: ветер гуляет в башке,
Проступают рисуночки детские в оледеневших
Щелястых сортирах – рисуночки, слаще которых
Не видели очи твои, да и что они видели, очи?
Плывёт миллион алых роз – сто воздушных шаров
Поднялись над лагуной, над отмелями золотыми,
Как сны дембелей, золотятся остатки моста,
Рельсы — две волосинки над золотом быстрым,
Над быстрым живым серебром Васьюганки,
Школьники ходят по ним за морошкой...

Ах, Мнемозина! Озёра твои и вся в перьях огней желторотых,
Вся в перьях огней золотых (не Саратов ли?) улица,
Луковицы куполов под февральским дождём
И ундины, ундины, ундины верхом на дельфинах
Скользят и ныряют, ныряют, скользят,
И иллюминация льётся по  зимним висячим садам
Семирамиды-блудницы, струится как горный хрусталь  –
О, суета, о, пустая тщета! И верлибры твои –
Графомания чистой воды!

Графомания чистой воды? Или грязной воды.
Но воды. Прикорнёт на корме Одиссей,
Распутив по воде золотое прозрачное семя в надежде,
Что выйдет из пены морская звезда,
И на автопилоте – уже ни руля, ни ветрил –
Поплывёт себе дальше корабль дураков,
Жёлтый дом на плаву, жёлтая субмарина казармы
В гирляндах из роз, обезьянник ли – о, обезьяний вольер,
Павианы его, гамадрилы!

Кто не был – тот будет, кто был – не забудет
730 дней в сапогах, воздыхали они,
Вспоминая минувшие дни,
Водку (для Аллы купили сухого вина одноклассники)
Талой закусывали строганиной в полярной ночи,
Ты отрубился на кухне, а в комнате сразу с двумя...

Но трудился ж, готов до скончания века быть золоторём,
Сочиняя стихи, Иоанн из Дамаска? И что мне до неба,
Сказал Златоуст, что мне до неба, когда во мне Тот,
Кто больше неба? Ветер в башке продырявленной,
Озеро вскрылось к июню и взору явился
Куст краснотала в убитых чирках: всё в брусничном соку
Было плотное, водоупорное уток перо;
Защемлённые ветками шеи, и то ли дробина тогда водяную
Ранила мышь, то ли кто, наступив, раздавил мозжечок,
Но волчком она так и ходила по панцирю наста
В зелёной светящейся шкурке, так и кружилась
В водовороте раздавленного мозжечка,
И апельсин, что мы съели тогда с Мерзляковой,
Я чистил и корки пускал по воде: – – –


Знал человека я...

Знал человека я: мысленный жертвенник
Выложить он вознамерился из неотёсанных,
Не осквернённых тесалом камней
Глупости, в город-невесту её превратить, свою глупость,
Как в Еву ребро Создатель: всё будет разрушено,
Камня на камне, но город-невеста!..

И свет проступил: в северном длился приделе
Праздник престольный – память
Дряхлого праведника Симеона и Анны-пророчицы;
Белый, за окнами, парк, духовенство
В белых фелонях, лучи проникали сквозь толщу
Вод подо льдом: воды над твердью и воды под твердью –
Всё было повязано светом, и лилии, Евины слезы,
Роняли перо в полынью, словно падали ленты
С четвертодневного Лазаря – Лазарь, как вышел-то он,
По рукам и ногам пеленами повитый? Но вышел
И смотрит на сброшенный кокон,
Как Кифа – на тот, в золотистой опалине

Евины слёзы и слёзы Марии: жено, что плачешь, кого
Ищешь? Разрушено всё. Но по стенам бежали лучи
И в безмерной терялся он разности, глупый старик,
И в реке пресловутой времён пламенели обломки времён,
Слёзы текли благодарны, текли облака:
Облака обложили озера, и солнце читает сквозь них,
Как по азбуке Брайля, воды письмена



Чукча


– Камень глупости и камень веры –
Скажи, Жестяная Воронка, как ты отличаешь
Один от другого? А вдруг драгоценны они,
Камни глупости? Вдруг хризолиты?
Из бюргерских мочевых пузырей, говорят,
Извлекает Либориус фон Патеборн хризолиты.
Не камни ли это, упавшие с неба?
Или дурачат меня?

Чукча верует Маленькой Нерпе,
Молится Маленькой Нерпе всегда
Перед очередной операцией по удаленью камней
Глупости из промороженного – нет, не мозга,
Какие у чукчи мозги? Так, болотце
В родной лесотундре, дальше неё не сошлют,
Потому ничего не боятся в Голландии чукча,
Боится лишь Маленькой Нерпы:
А ну как обидится и говорить перестанет?
И кости мои станут воздухом или сияньем,
Колышимым ветром: /////



Штудии

1

То рыбка золотая, рыба в кляре,
Построится в потешные полки
В садках епархиальных канцелярий,
То вырванные с корнем позвонки
Блеснут, а зря их вырвали, не зря ли –
Не задают вопросов в той среде,
Где строгий рай Твой строг как колумбарий.

Поговори со мной о ерунде –
О воробьях (две штуки за ассарий),
О вкривь и вкось пошедшей борозде,
Фонариках расстриг и прочих парий,
Из лесу выходящих по воде...


2

Проснёшься – снег. Очки впотьмах нашарив,
Выходишь в сеть, висишь, незнамо где.
Заметены волокна полушарий
С козявками в светящейся слюде,
А там, во тьме, не счесть, поди, аварий…

Поговори со мной о ерунде:
О воробьях (две штуки за ассарий),
О вкривь и вкось пошедшей борозде,
О ком-нибудь из лузеров и парий,
Что из лесу вслепую, по воде,
Пришли с мороза в Дантов планетарий:
Луна, Меркурий, далее – везде.



Телезритель


Лубберт Дасс – персонаж «Удаления камней глупости», старый
Глупый цветок, битый камень, Das Man, телезритель,
Одержимый бумагомаранием в прошлом, сегодня
Множащий файлы – факты неискоренимой
Глупости, её минералы-цветы, произрастающие в голове,
Пущенной по воде, – подумывает, не пора ли
Вырвать их с корнем, фитюльки сии, фитильки? Попытки
Предпринимались и раньше, но, как подснежники в голове
Капитана штрафбата, удалённым на смену росли
Новые глупости, и как совместить
Камень с цветком, розу белую с чёрной жабой?

Лубберт Дасс – телезритель, хотя зарекался не раз 
Смотреть телевизор и если бы не жена – с чипсами на диване,
Умственным онанизмом называет поэзию, –
Не взглянул бы, – уверяет себя, Лубберт Дасс,
Полон высокомерия, в эту помойную яму, припоминая
Ерёму: «и словно в помойную яму, в цветной телевизор глядит»,
Писал поэт, воспевая старую деву, знакомец
Лубберта Дасса: снежок о стекло, двор в снегу,
Кроссовки на босу ногу: пришёл подлечиться
К художнику Мите – ещё одному
Приятелю Лубберта Дасса – в его мастерскую на Патриках
Поэт Александр Еременко. Что он увидел –
Речь о Лубберте Дассе, а не о поэте – что он увидел, ниспав
С высоты умозрений в помойную яму, на чём его взор
Остановился в ней, что уловил?

Глаз, словно камушек круглый, блестит
На спёкшемся мясе ладони, поднятой вверх
Сквозь пламень огня, пламень огненный:
В Хиросиме – «Малыш», в Нагасаки – «Толстяк»,
И глаз на ладони – камень-голыш, глупый камень, цветок,
Образующийся в мозгу, как образуются камни в почках
И мочевом пузыре, по мнению живших в Средние,
Сиречь не особо примечательные века – времена
Лубберта Дасса; что такое цветок, думает он,
Что такое цветок, как не глаз, смотрящий из камня,
Из шкуры его? Что как не око
Глупого камня? Размышляя о глазе и камне,
Лубберт Дасс задается вопросами, в общем-то, глупыми,
Например: глаз на ладони– что он увидел, проник ли
В первоначала? Обычный ли глаз? Но что такое
«Обычный»? Из Википедии Лубберт Дасс узнаёт о влаге
В передних и задних камерах, висящих на вертикальных осях
Стекловидных яблок – камерах или карцерах, полных снега,
Зрит спутник – из первых – искусственный спутник Земли,
Но знает ли что-то Земля о своих спутниках, а тем более
Об искусственных спутниках? – думает Лубберт Дасс,
Представляя плывущий сомнамбулой по орбите
Глаз, светящийся отражённым, непохожим на солнечный
Светом, подобно Луне – спутнице, а не спутнику,
Пора бы внести уточнение, нашей старушки Земли,
Голубой планеты, а следом ему, Лубберту Дассу,
Мысленному его взору, являются трюмы затопленных кораблей,
Трапезная монастырская, коридор
Братского корпуса в одной из обителей,
Ушедших на дно Рыбинского водохранилища,
И прочая «муть голубая»; ему видится далее тундра,
Спящая в солнечном свете, словно в стеклянной воде –
Золотой и прозрачной воде Небесного Иерусалима –
Города Агнца, Его Невесты, сходящей с неба;

Мысль Лубберта Дасса задерживается на спутнике,
Но уже на другом – не отправленном в посмертное
Вечное плаванье, а наблюдающего за обитаемой
Нами планетой – спутнике, от недреманного ока которого
Не укроется и иголка в стогу, а тем более – гигантские ямы,
Карьерные выработки в акватории трёх морей –
Беллинсгаузена, Амундсена и Росса: морей Антарктиды;
Спуски в глубоководную преисподнюю полой земли – была
Такая теория, кто-то придерживается её и ныне; об этих ямах
Лубберт Дасс узнал из сети, занят очередным
Чудесным ночным уловом, и там же, в сети,
Видел их, этих спусков, снимки, явно подделанные,
Чтобы смутить обывателя – легковерного
Лубберта Дасса;

Мысленный взор его зрит вслед за спутниками и другие
Летательные аппараты: огненные колесницы Вимана,
Как чайки-крачки, перемещаются из Антарктиды в Арктиду,
Туда и обратно, скользят косяками по лабиринтам
Полой земли, освещенным крошечным солнцем, и Лубберт Дасс
Видит гроты и своды над гротами – зеленовато-лазурные своды
Из полупрозрачного льда, и солнце – белый вьюнок,
Глаз, смотрящий сквозь воду – Лубберту Дассу напоминает,
Как догадался читатель, о голубом цветке Новалиса
И аналогичных мифах немецких и прочих романтиков;

¤

Подземное солнце смотрит сквозь воду – так это видится
Лубберту Дассу, хотя – развивает он мысль –
Было бы правильнее говорить о воздухе –
Прозрачном, жёлто-зелёном, как в заполярье;
Отсюда, однако, недалеко и до мысли о белых, на Полюсе,
Яблонях солнечного Аполлона, до «лженаучных» (или,
По меньшей мере, сомнительных) изысканиях
Германа Вирта, связавшего английское «apple»,
Немецкое «appfel» с гиперборейским солнечным богом;
Лубберт Дасс пытается вспомнить значение
Древнеиндийского «jambu», аукнувшегося
Русским «яблоком», но забывает о «jambu»
И вспоминает, как Суламита, в изнеможении от ласк
Своего молодого оленя, просила освежить себя яблоками
И как у Лии просила Рахиль мандрагоровых яблок,
После чего его мысль возвращается снова к Полюсу,
И он (Лубберт Дасс) видит теперь молодильные яблоки
В прозрачной берилловой роще, видит сапфир
Неподвижных волн под звездой Арктур,
Играющей  бирюзовым золотом,
И, позабыв о намерении расстаться с камнями глупости,
Наш герой (как сказали бы в старину) думает,
А точней – лицезрит, ни о чём не думая,
Другой голубой цветок – «лазоревый цвет»
Из духовных стихов калик перехожих, и сам себя ощущает –
Он, Лубберт Дасс, – одним из них, припомнив – 
Как бы припомнив – цветок полевой,
Произрастающий в Палестине и известный как «лилия» –
В Палестине, но когда-то, возможно, и в наших (Лубберт Дасс
Усваивает им человеческие немощи, а именно – слепоту
Бродячих певцов) северных палестинах;

Пели Лазаря – что это значит: «заведомо ложная информация»,
Отпевание того, кому Лазарь поётся, или же обещание
Воскресения? – продолжает задаваться вопросами
Лубберт Дасс, вынося мусор и видя, как ему кажется,
Этого самого Лазаря, излизанного дворнягами: Лазарь,
Подобно мытарю, ворошащему палкой
Отобранное у соотечественников,
Взысканное за недоимки тряпьё в корзине,
Проверяет содержимое мусорного бака
Посредстовом подобранной тут же рейки,
И Лубберту Дассу думается, что дворовый житель
Ищет себе на зиму лапсердак, будучи Лазарем, хотя –
Ловит себя на мысли наблюдатель – сомнительно,
Что он еврей; впрочем, по внешности бомжа,
Типичной для бомжа, национальная принадлежность
Столь же неопределима, как и утраченная социальная, –
Почему бы ему не быть спившимся евреем?
Или таких не бывает? Рейка
Видится Лубберту Дассу (он уже забросил в контейнер
Свои пакеты) шестом эхолота, а действия Лазаря – поиском дна,
Нет, скорей – основанья, земли под ногами,
Измерением глубины приключившегося с ним (Лазарем)
«В этой жизни», что – здесь Лубберт Дасс
Замирает, как пёс,  нюхая возду –
Может стать отправной точкой
Стихотворения;
Влезть в шкуру этого бедолаги, шкуру не только бомжей,
Но и, например, городских сумасшедших – всех тех,
Кого в стране не только святой инквизиции, но и святых чудес,
Если верить Алексею Степановичу Хомякову, вылавливали,
Грузили на «корабли дураков» и отправляли
В бессрочное плавание: в путь, мореходы, полынное семя,
Попутного ветра тебе, лепрозорий и лупанарий, корабль
Церкви изгоев!

Глаз на ладони, река в Хиросиме, куда сбегается, чтоб умереть
В воде, а не в пекле, палёное мясо, камень глупости,
Корабль дураков, выброшенных вон, на отправленную вплавь
Помойку, «Лазоревый цвет» калик перехожих, Лазарь,
Что плыл бы, живи он в средневековой Европе,
По матушке-Сене-реке,  а не сидел бы сиднем,
Собирая вокруг себя бродячих собак
У крыльца некоего «богача», спутники, яблоки глаз,
Яблоки мандрагоры – Лубберт Дасс боится,
Что не успеет застенографировать этот поток, эти воды
Вскрывшейся вдруг реки, слабо мерцающие связи,
И пишет на первом подвернувшемся под руку клочке:
Вы, с кровавых пришедшие (а для чего, интересно?) полей,
Вы, с тележками и костылями обрубки войны,
Долгожданного мира отбросы – прошу всех подняться на борт,
Мы отправляемся – вы отправляетесь – в плаванье,
Сами будучи руслами, сумеречного сознания, полного чудищ!

Лубберту Дассу видятся автозаки, облавы по стогнам града
И по блошиным рынкам, улицам, переулкам и подворотням,
Поля и луга заливные, другие грады и веси,
Обводные каналы и снова поля под звездой колхозных,
А ныне бесхозных полей, и лучины горят-догорают
В ночи мировой под звездой мирового уродства, тюремной
– Забудь Гиппократа, придурок! – психиатрии,
И мачта орешиной гнётся, скрипит, подражая тёмному дубу,
О любви сладкий голос поёт и светлее лазури струя, 
Зигзагом летящие за корму пьяного корабля…

В сущности, – думает Лубберт Дасс – она не так уж и ошибается:
Есть в сочинительстве что-то от блаженной горячки
Подросткового, армейского и тюремного онанизма –
Тайной свободы, мучительного самоудовлетворения
Разведённых, расставшихся навсегда и не навсегда,
Всех одиноких, есть что-то в поэзии
От пути на ощупь, пути сомнамбулы по карнизу,
Пути по воде, хотя возможен (а, скорей всего,
И более предпочтителен) другой метод проникновения
В суть вещей во исполнение райской заповеди
Наречь имена всякой твари: отнять аромат у живого цветка,
Чтобы тот не погиб, а цвёл и цвёл бы
На луговине той, где время не бежит – цветок,
Сам называющий своё имя, глупый, прекрасный цветок,
Камушек беззащитности и недоумённого вопроса,
Обращённого к Небу – протянутого
На обожжённой до кости ладони;

¤

Итак, извлечение камней глупости, выявление непроявленного
И, возможно, недостойного проявления, но посмотрите
На эту кувшинку, белеющую на круглой столешнице
Подобно глазу под зеленоватым северным сводом
И на хирурга – Жестяную Воронку, фокусника, прохвоста,
Всезнающего дурака; посмотрите на кровь, что бежит
По толоконному лбу Лубберта Дасса, знающего, что он – дурак,
Das Man, лузер и лох, Лубберт Дасс, телезритель,
Пусть поневоле, но телезритель – не визионер,
Как назвавшийся Лесом летучий голландец, автор
«Удаления камней глупости», каковые, судя по информации
О недавней, в Санкт-Петербурге, выставке
Средневековых орудий пыток, удаляли по-разному;
Лубберт Дасс выписывает названия подручных средств:
«Дочь дворника» («аист»), «колыбель для Иуды» –
Железный конус, маленький кол, сидя на коем и не умирая,
Но и не засыпая, есть время обдумать ответы
На поставленные вопросы, «скрипка для сплетниц»,
«Ведьмино колесо» и так далее; представляет себя
Просыпающимся на корабле: скрип уключин в тумане
(Должно быть, ещё одного дурака привезли),
А «дочь дворника» («аист») уже улетела, поди, вместе с дымом
К своим аистятам и внукам ещё кое-как, но скрипящего
Дворника – ветерана Столетней войны. Сентиментально?
Или сойдет? – думает Лубберт Дасс, хорошо представляя себе
Дворницкую и/или котельную, поколение
Дворников и сторожей и прочие потерянные поколения;

А интересно: «скрипка для сплетниц» – её кто-нибудь настроил?
Глупый вопрос, Лубберт Дасс, глупый, но, может быть,
Не неуместный в стихах. Он видит юных скрипачек,
Подрабатывающих в ночных переходах, флейтисток,
Нину Заречную, седую и косматую, просящую милостыни
Там же, в подземке – в московском полупустом подземелье,
И продолжает играть центонами – лермонтовской
Скрипящей мачтой и прочим инвентарём, и орешина гнётся,
На ветке кувшин красным, глупым застыл фонарем,
Недоумок за борт (или зá борт?) окурок свой выстрелил:
Ну и кретин я! вот сука! Ну, пьяная, ну, не хозяйка, а все же!
Но разве ты сторож сестре своей? Курва во тьму
С котелком прошмыгнула, за ней её хахаль, заливший шары,
Чтобы белого света не видеть, не видеть пути
От сумы до тюрьмы и обратно, ни курв с котелками
И без котелков и ни дурочек из переулочков;

Сколько – 17 ей, 30? Тому кобелю – 50 или за 50?
Зá борт (или за борт?) бросить, вспомнив певунью, окурок,
А страсти разряды твоим человеческим сердцем накопленной –
Пусть их плывут, что из-за пустяков-то терзаться?
Вот ветер подул и плывёт, поглядите, кораблик –
Корабль дураков, мертвецов: без руля и ветрил, а плывёт
Под зелёной звездой полоумной – о, Venus Marina! –
Плывёт себе старой калошей, старей
Кумской сивиллы и той изнасилованной в Каракумах старухи,
Себе на беду бывшей русской старухой, за что и…
Аллах, им сказала, акбар  – ну и что, что акбар? Завалили и…
Кто там горланит ещё одну песню о главном?
Что за человек за бортом (или всё же за бóртом)? Забор там.
Жена его, Лотова, столп соляной, а Лолита –
Заморские что-то пошли имена – когда он обернулся,
Осталась в потёмках, в грязи, где была, и вакханки в венках,
Оторвали Орфею башку, и пустили по водам среди тростника, 
По водáм…

Лубберт Дасс, как всегда, в замешательстве
Относительно ценности им сочинённого
(Или учинённого), и пастернаковская директива
Не отличать поражения от победы кажется ему
Не слишком-то убедительной в качестве руководства
К действию; в том же, что это – действие, деяние, поступок,
Что стихи должны быть поступком,
Он не сомневается: «слова поэта суть его дела»,
Сказал Пушкин;

Итак, что мы имеем? Голову Орфея, воду, тростник,
Корабль дураков (он же – корабль мертвецов), подростка
И его подростковую драму (измена девушки),
Его, сверчка запечного, суходрочку (в отместку девушке,
Городу и миру), то есть, уединённое, не коммерческое,
А значит, бессмысленное занятие, и как же далеко мы ушли
От молодильных яблок, От Рахили и Суламиты,
звезды Арктур! Вернуться? Но можно ль вернуться туда,
На Полюс, не по щучьему велению, а лишь своему хотению?
Куда вывезет нас кривая? И вывезет ли?

Мачта гнётся, скрипит, зажигают фонарь –
Что за музыка там? Тростниковая флейта? Жалейка?
А где она плачет, жалейка? Да где-нибудь плачет, небось,
Сожалеет и думает: сука, какая ж я сука!
Орешник в ручьях перламутровой зелени,
Лунный кувшин, удилище кривое орешника
С глупым кувшином, и дуб зеленеет, склоняясь,
Шумит, и рябина всё к дубу тому перебраться не может,
И стоило ли огород городить ради постмодернистских
Сто лет как нехитрых уловок?
Уж за полночь, даже не за полночь – утро,
И уд изнурённый поник и обмяк, расстреляв все петарды:
Уходит в себя, золотое прозрачное семя пустив по воде –
Золотое прозрачное семя по лунным садам,
По висячим садам в неподвижно текущей воде… 

Да-с, – думает Лубберт Дасс.    



Пересекая Таганскую площадь

                        И несут меня двое – дурак и дурнушка…
                     Н. Шипилов
                  
Мачты, рвущей корнями обшивку, листва,
Череп Йорика, бедный японский фонарик ли в ней
Над пустынным кварталом – над палубой,
Над неподвижным, как солнце любви, кораблём дураков,
И морские ежи (утром всюду, ты знаешь, морские ежи) –   
Они тоже не прочь за бискайские волны,
За сливок альпийских кувшин.

И несут меня двое – дурак и дурнушка – несут, 
Утирают друг дружке платочками пот и несут,
И склоняется вечнозеленая мачта, шумит,
Миска для подаянья в зубах у пловца проблеснёт –  
Может, дать ему вишен? Сказать: это кровь бедняка?

Нет, не вьюга меня целовала, язык – нет, не дом бытия,
А игорный – пожалуйста! – дом «Достоевский», но пусть,
Пусть, какой ни на есть, но пребудет фонарик в ночи,
И в руках у монахини – лютня. Смотри:
Узел с нечистью всякой нисходит с небес,
Мол, не брезгуй, закалывай, ешь, дурачок.



На север от скифов


– Вот дураки! – сказала ты после первого раза:
Майская командировка в Москву, Горби в генсеках,
Войска ещё в Афганистане, водки, товарищи,
По две бутылки на рыло, и как, посмотрите, глубок
Ленин! С обезоруживающей улыбкой. А в Салехарде –
Давай, ты сказала, умрём, сев на постели.
И было от снега светло. Гераклит говорил:
Человек, как умрёт и погаснет глаз образов,
В радостной ночи в себе зажигает свет дня;
И кто жив, как уснёт и погаснет глаз образов,
Воспламеняет умершего – так
Бодрствующий зажигает уснувшего, живы живые
Смертью умерших, умершие – смертью живых.

Я ответил: давай. Дым котельных застыл
Белыми кипарисами над кораблём дураков –
Льдами затёртым судёнышком. Смерть?
Да подумаешь, баба с косой, то мы баб не видали! –
Сказала ты как-то, спала до полудня, врала, что актриса,
Ты злой – раскричалась на улице – провинциальный пацан,
И – к метро по сырому, сквозь утро, асфальту зацокала,
Но замерла: соловьи! слышишь? слышишь?

В тот год в Эрмитаже серный излился
Дождь на Данаю: пошла пузырями натурщица Рембрандта,
Исполосована бритвой, и плавали берестяные носатые маски
Медвежьего праздника – маски, рожки и сопелки
На севере диком; кто брагу, кто одеколон попивал,
Отдавали червонец таксисту за водку,
Звезда, говорили, Полынь – так и было: полынь, полынья,
То ли дым над водой, то ли перьями всё затянуло.

Писал Геродот: ничего там, на север от скифов,
Где вечная ночь, разглядеть из-за перьев нельзя
И проникнуть туда из-за них невозможно: козлиную кровь
В яму выпустишь – тени умерших обступят тебя,
Ну а дальше ни шагу не сделаешь: перья колышутся
Вдоль горизонта. Туманы имел он в виду
Или непроходимые, слоем за слой, облака? Или сполохи?

Что вспоминать о воде, проплывающей мимо,
Как Жданов, Алтай вспоминая, писал? То Алтай, то алтарь,
Затекающий тьмой, бабушка Неонила котёл тот помыла,
Дедушка Елизар пальчики облизал...

Где ты сейчас, не не тебе ли меня поручила Заступница
Мира холодного? И не твоей ли
Смертью я жив? Ничего разглядеть невозможно здесь
В истинном свете. И Лилия Чистая или
Просто Луна над загробной стоит мерзлотой
В черепно-мозговой салехардской воде?

Никаких уже образов, разве что где-то на льду
Распласталась морская звезда: погрузилась в себя,
Промерзая оральным отверстием снизу, ушла-утекла
В лабиринты свои и не вижу я бабы с косой – только оси
Микрокристаллов кривятся, мерцают реснички каналов
Фонариками на тростинках – Венеция? Санкт-Петербург? –
Огоньками прозрела вода, замер дым над котельной,
блудницы какие-то ходят босые, смеются.
А что за цветы в волосах? Асфодели?

Цемент обнажила, опав, штукатурка,
Но держатся своды, светильники теплятся –
Сколько в них ватт? Есть ли выход наружу?
И что сейчас – день или ночь? Корневище сухое
И нити на нём – нити капель
Дождя золотого: —




Над водохранилищем


Мы сидели на пнях и молчали. О чём
Думал он, что хотел мне сказать,
Аэрофотосъемку закончив? Орудия будущих пыток
Он видел и в лире колёсной, и в арфе:
Музыка инструментальная ваша –
Разве не музыка плоти, завороженной блудом,
Словно дудочкой крыса?.. Костёр, вероятно, –
Единственный выход в иных ситуациях: выход из ада,
Гарантия, что не останешься в нём
После Судного дня... «Колыбель для Иуды»
И прочие изобретенья?
Но где и когда же их не было, пыток?
Где и когда их не будет? И что все костры
По сравнению с дрезденским огненным штормом?
А светоч разума, вспыхнувший над Хиросимой?
Но всё это дедовский метод напомнить,
Кто в доме хозяин, а вот оцифровка
Всего поголовья... Застенки святой инквиции?
Да это же рай по сравненью
С обычными тюрьмами! Был душегубом,
А сделался еретиком – почему? Захотелось комфорта
И уважительного обращенья. Не как на Лубянке.
Но всё упростилось донельзя, до безобразия –
До безобразия однообразия,
И никакого художника, сказано,
И никакого художества больше не будет в тебе, Вавилон,
Но есть музыка, что не обманет: постом и молитвой,
Деланьем заповедей, послушаньем...

В глаза я ему посмотрел и смутился он, мне показалось,
Истаивая вместе с храмом своей мастерской – 
Акваторией Леса – и все перелески, подлески,
Все проблески, отблески, всплески
И все отголоски, все сноски
Схоластов на желтых полях, все обноски
Истин, иссохших до корня, и истин ветвистых,
Ещё зеленеющих истин – всё затянуло туманом
Над водохранилищем: там, за Можайском…



Алтари твои, Босх…

              ...лунных пейзажей клин...               
     Иван Жданов

Алтари твои, Босх, дураков корабли,
Орбитальные станции, давшие течь,
Вавилонская башня, она же и печь,
Твой малинник в воде и роение тли
Наблюдающий птичник, твой палеолит,
Мезозой, лунный нимб твой с листвой подо льдом...

Спит пустыня дождём облицованных плит
И не славен никто. Да и жив ли пиит,
Там, за Морем дождей свой поставивший дом,
Обустроивший скит?

То коньками изрезанный лёд за бортом,
То ночные под ним проплывут патрули,
И погасят огни Геркуланум, Содом –
Алтари твои, мастер, твои корабли…






Дорога на старый Надым


Шары над Переславлем-Залесским


Воздухоплаванье над Горицким, Никитским,
Никольским, Соколиною горой
и наяву ли это или снится,
не разберёт лирический герой,
но что-то от Ривьеры здесь, от Ниццы,
игры Господней с вечной детворой.

Снуют стрижи. Полны уловом сети.
Странноприимен свет могильных ям
и в трапезной, в скудельном этом свете,
бродячий люд расселся по скамьям.

Вот в свежих розах свежая могила
и год как опечатанная дверь.
– Такие деньги, Господи помилуй,
крутились здесь, что вряд ли кто теперь
концы найдёт. Кадило да кропило –
вот наш удел. А следствию не верь.
И что бы с нами ни происходило...

В замшелой вязи плиты, валуны –
надгробья без крестов. Но Даниила
святые мощи в храм возвращены
и всё плывут шары цветные эти
по-над раздольным царством сатаны,
заманивая нас куда-то в нети,
и на необитаемой планете
всё снятся нам несбыточные сны.




Делирий

The shadowyflowers of Orcus
Remember Thee[7].
                          Ezra Pound

А где лирика – там и делирий:
теневидные заросли лилий,
лампы, ампулы, ил и берилл –
узы мрака, в котором пребудем,
но не слишком-то верь этим людям:
не отнимется, что возлюбил.

Вран на нырище, выпь на болоте,
ты в пролёте, а кто не в пролёте?
Всяк, как сказано, ложь. Но не лгут
облака над речушкою вскрытой
и на кухоньке, солнцем размытой,
только ль пьяные слёзы бегут?



Письмо из Овера

  
Не Иов – куда там! И думать не смею.
Скорее, тот выскочка с содранной кожей – 
сатир со злосчастной свистулькой своею,
душевнобольной, на монгола похожий,
а, в общем, уже мне без разницы, кто я...

Вот стынет костёл мой кургузым сугробом,
белея в ночи, словно шкура на кольях,
и курицам на смех, и высоколобым
эстетам и снобам. Но что за мне дело
до них? Керосинка моя догорела,
не пастырь – изгой, я на адовом днище
ходячим торчу у плетня кровотоком
и в буркалах темень, и хлещет кровища,
а слава посмертная – что мне в ней проку?

Поднимешь глаза – разбегаются рельсы
созвездий. И чьих отправлений свистки там?
Твоё, пассажир. С расписанием сверься,
спасибо скажи этим чёботам сбитым,
и всем почтарям, докторам и блудницам.

Не так ли Христа проповедовал птицам
святой дурачок? Не зерном ли горушным
и пуля становится, как ни разрушим
храмину свою? Не богатым, а нищим
обещано Царство: скитаемся, ищем
незнамо чего и не знаем, нашли ли…

Жарища, тазы под гробами, а пыли,
а сколько, ты б видел, ворон здесь в июле!

Не ведая сами, на что посягнули,
бредём, как колодники, ходим по кругу,
но, глядя в затылок безвестному другу,

вдруг видишь подсолнух, и рыжей мольбою
подсолнухи рвутся в пространство рябое,
и в спины полей солнце бьёт китобоем,
но мне ль с ним тягаться, тем более в Арле?

Плывёт виноградник, сочится сквозь марлю,
желтеет оплавленным метеоритом
лицо психопата, что ни говори там –
безумца, безумца с отрезанным ухом,
как ясно и детям, и ветхим старухам,
и этим смешливым девчонкам в борделе.

Дорожная глина от ливня раскисла
и сколько ж бродяжничать нам, в самом деле,
Творцу досаждая речами без смыла?

Глаголы мои, словно голые прутья
текли, как могли, самоцветною  ртутью,
но лучше б, наверно, я полз по забоям
с той голью, когда-то внимавшей изгоям,
а проповедь в красках – загон под скотину,
курятник ей можно заткнуть селянину,
покуда не скупят морозы адвента,
и солнечные рукомойники эти,
и столик в бистро, и бутылку абсента.

Искусство? Лишь способ о Новом Завете
напомнить без слов, ибо всё остальное
и слов-то не стоит. Но тяжко от зноя
и много ль успел я? Не Иов, конечно,
и что мне, земле возвращая земное,
сказать? Всё сказал уже обморок млечный,
и пашня светил – над дорогой любою.

Свистит паровозик над синей Уазой,
и думаешь: что же ты сделал с собою?
И звёздами выеден мозг, как проказой,
но жгут керосин в перекошенной клети

твои углекопы в картофельном свете,
сшибаются лбами шары в биллиардной,
бульваров огни-удилища в нарядной
столице свиваются в неводы-сети,
ведя тебя в нети, и смотрит сквозь нети
глазунья декабрьских судов на приколе,
пускай это всё лишь припадок, не боле.

Последнего солнца жрецы золотые,
как просто жнецы, вереницей проходят
и их силуэты клубятся и стынут
получночной лавой в полуденном поле,
а где-то в предместье молочные вишни
затеплили свечи, взгляни, а чуть выше –
душевнобольные гуляют по раю
больничного сквера, и сквер, выгорая,
вперяется в ночь. Так из жёлтого дома
глядишь, как с орбиты, и всё тут знакомо,
так видишь Эдем, по частям собирая
сознание, вспомнив, откуда и кто мы,
когда керосинка, как есть, догорела.

Художество, брат, – погружение в кому,
но мне до художества нет больше дела:
ботинки в суглинке тебе уступая,
зайдя за предел и не видя предела,
постскриптум гуашью кровищи кропая,
не путник уже на тропе, а тропа я
и мучимый жаждой олень к водопою
бежит негасимою этой тропою.



Аллея Ангелов в Донецке
 

Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу,
а особенно тех, что были накрыты огнём
Градов, Смерчей и Ураганов,
сожжены оседающими в ночи гирляндами белого фосфора,
но не в фосфоре, Граде, Смерче и Урагане Господь:
тонкой прохладой повеет – и там Господь,
залепечет младенец — и там Господь: не в системах
залпового огня.
 
В гомоне детского сада Господь
и в шелесте ив на Аллее Ангелов, нисходящих и восходящих
то с годовалым Кириллом, то с пятилетней Полиной
в розовом платье до пят, убитой осколками в Троицын день
в Славянске при водосвятии, то с восьмилетней
и тоже Полиной – еще одной террористкой,
раздавленной бронетехникой в Константиновке.
 
— Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им,
ибо их есть Царство Небесное: пятилетнего Вани
и шестилетнего Саши, младенца Арсения, Киры,
убитой осколком мины на руках матери –
двадцатилетней Кристины, самки колорада
все они, пишет Ефрем Сириец, «стоят там молитвенниками
за всех нас, ибо детская молитва чиста».
 
Только она и чиста, как сами они чище прочих насельников
вечных обителей: «степень их выше и прекраснее,
нежели у девственников и святых; они — чада Божии,
питомцы Духа Святаго; они — сообщники горних,
друзья сынов света, обитатели чистой земли,
далекие от земли проклятий».
 
И славословит Аллея Ангелов лепетом малышни
Того, Кто «любит детство, ибо чисто оно и далеко
от всякой скверны», и шелестят ивы,
дав названье реке Геликон, где обитали когда-то,
прячась в зарослях, музы, и вторят Ефрему:
«благословен Вселяющий детей в чертоге Своем!»
Что же вы плачете, матери, русские матери,
уподобляясь Рахили, что плачет о чадах своих
и не хочет утешиться, ибо их нет?
 
Плачьте, но не скорбите сверх меры,
как не имеющие надежды. Что ж тут поделать?
«Лукавство умножилось на земле,
и над всеми владычествует грех, потому посылает
Ангела Своего [Господь] взять отсюда
сонм прекрасных детей
и призывает их в чертог радостей».

Из уст малышей и младенцев,
из шелеста ив на Аллее Ангелов, что выносят детей
из зоны обстрела в чертог блаженств,
и «безопасно радуются они», то молясь, то играя, —
Полины и Киры, Кириллы, Иваны, Богданы,
Ксеньи, Оксаны…

Московские ямбы


1

Какой Нью-Йорк? – Нью-Васюки,
турецкоподанные сплошь.

Смести фигурки бы с доски
да по мозгам, да вдоль реки,
в какую дважды не войдёшь.


2

Кто жил и мыслил, тот не может
в душе не презирать людей
и сам себя, конечно, тоже.
 
Но вот беседка, а левей –
площадка детская, вот яблонь
вся как в рождественских шарах.

Переливаются в нас ямбы
и что с того, что дело шва


Вывоз


Мешок из полиэтилена –
о чёрный полиэтилен,
и оседающая пена,
и расползающийся тлен!

И неужели там геенна
мерзей, чем здешняя, скажи?

Несёт поток обломки лиры,
снуют над звонницей стрижи,
мешок выносят из квартиры
и лифт считает этажи.




Волчьи изумруды

       Снегири взлетают красногруды…
       Скоро ль, скоро ль на беду мою
       Я увижу волчьи изумруды
       В нелюдимом, северном краю.
                                                  Павел Васильев.
                           Лубянка,  внутренняя тюрьма,
               февраль, 1937

– А ну вставай, соколики, пора!
На пять минут работы в гараже
и грузовик вывозит со двора
соколиков, лежащих неглиже,
но нет тебе покоя, кобура,
и сохнет на террасе бланманже –
опять ведут! Отложено лото:
аншлаг сегодня в цирке шапито.

– По мне так, что подвал, что полигон –
работа как работа. Но жена!
Льёшь литрами, считай, одеколон,
а толку? Знать, совсем повреждена
умом-то голубица, твою мать:
мол, пахнешь кровью, как с тобою спать?
И что теперь? Опять залить шары?
– Ты вот чего: давай-ка без хандры,
и вообще язык попридержи.
Подвалы, полигоны, гаражи –
кровавых понасмотришься соплей,
мозгов ли там, но, что ни говори,
жить стало лучше, стало веселей
работать от зари и до зари.

А что по всей столице эта гарь…
Я говорю: дрожащая ты тварь,
спалишь ли, нет каракули свои – 
подпишешь всё, как миленький, а там
удобришь сам культурные слои,
свезут ли на Донской к истопникам,
в Надыме ли, в Нарыме ли каком
потрудишься и сам истопником.

Ну, вздрогнем. Балычок из осетра,
икорка, коньячок, et cetera –
всё честь по чести. Брось ты. Всё мура.
Как говорят в Париже, се ля ви.
Но Запад – Запад сгнил, а соловьи
и в Бутово поют. И что Париж?
И там достанем. Чует, говоришь?
Привыкнет. Да и мало, что ли, баб?
Вот я до балерин, к примеру, слаб –
как всесоюзный староста, ага.
Враг не сдаётся, сука, и врага
уничтожают, так ей и скажи.
Передовицу курве покажи.

Вот, полюбуйся: сын донёс на мать,
мол, тащит из колхоза – вот пример
всем детям, вот что значит пионер!
Её – в расход, сыночку – исполать.
А как социализм без этих мер
построишь? То-то! Бабы – что с них взять?
А Запад, знаешь сам: СССР
им в горле кость. Но есть НКВД,
великий кормчий есть. А кто и где,
скажи-ка мне, кто дров не наломал?
Всё правильно. Плесни еще мал-мал. 
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Игарка, Салехард ли, Воркута…
Взлетают, красногруды, снегири,
но, может, и они, как мерзлота, –
фата-моргана? Глазоньки протри,
покуда ты в своём ещё уме –
мерцающем и зыбком, но своём,
пусть не совсем, не всё же не во тьме –
той полной тьме, в какой и познаём,
что значит свет, что ты, милок, уже
одной ногой в том самом гараже.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По стынущей Оби текли огни
и намекали: дуру не гони,
наймись в оленеводы, рыбаки,
в охотники подайся, в батраки,
шабашники – тебе же не в первой
и хрен бы с нею, красною Москвой.

Всего-то год и, смотришь, кровоток
идёт на убыль, там, глядишь, война
всё спишет, мать родна, с говоруна,
сдерут с тебя, паршивца, шерсти клок
оставив шкуру – зиму продержись
хотя бы зиму! Обь или Амур –
какая-никакая, всюду жизнь,
а там, в Москве, каюк тебе, каюр.

Здесь только карандашик послюни,
текут стихи, а там не карандаш –
хребет тебе, продашь ли, не продашь
ты всех и вся, колись ли, не колись...
Сначала ты – размазанная слизь,
а уж потом – зола. Пустись в бега –
солончаки ли, тундра ли, тайга...

Там кровь, как ни бели её с утра,
час от часу становится видней
подследственным: тому – на севера
ну, а тебе – тебе в страну теней.
Ты просто невостребованный прах,
орёл степной, листвы ненужный ком:
сгребли тебя – забудь о северах:
подвал и крематорий на Донском.
Исчезни! Что ты лезешь на рожон,
в правах давно, погромщик, поражён?
Поправишь в парикмахерской вихры,
выходишь на Арбат, а там авто,
и Ваньку не валяй – за что, за что?

Так лишнего выводят из игры,
сочится кровохлёбкой решето,
и я, и он, и этот конь в пальто –
все чьи-то мы наймиты для Кремля
и логика тут есть: кто ты, кто я?
А враг не спит – повсюду он внедрён,
он в каждом – враг! И хлещет кровоток,
и рукоплещет зал, приговорён,
и никакой урок не будет впрок:
распалась триста лет как связь времён
и не связать концов её, браток.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тебе уж двадцать семь, а невдомёк,
что прах ты, невостребованный прах.
Ткнет в зенки папироской куманёк
и золотарник золотом потёк
на рваную рубаху в петухах,
– Охрана! Выносите гусляра.

Овчинка стоит выделки? Игра
окупит свечи? Гол ты, как сокол,
раздавленный кузнечик-богомол,
седой, как лунь, таращишься во мрак,
и, по ветру развеянный подзол,
роняет лепестки югорский мак,
и мрак, поди, не худшее из зол.

Обол Харону – сталинский пятак –
паромщику косматому обол,
а, может быть, посмотрит – и за так,
как сам ты гнал плоты через Тобол.

– Кончаешь этих – новые стоят.
Какой, к чертям собачьим, файв-о-клок!
И крестится какой-то пустосвят.

Преследует голубку голубок,
грузовики уходят со двора
и оттого, должно быть, что жара
недолог сон, неровен, неглубок.




Левкои

                         Памяти Николая Клюева

Проступит даль забеленною кровью –
занявшиеся жатвой небеса,
небесных птиц и рыб морских становья
и пёрышко жар-птицы на весах.

Там для рубах небесного покроя
впотьмах исходит нитями зерно,
и снег ли там скрипнет, веретено,
но посмотри, всё белое какое!

Расстрел в затылок, как заведено,
и в избяном раю твоём левкои
впрядает солнце в мёрзлое рядно


Вальсингам


Я муз отверг у бездны на краю,
певец, решил, пойду теперь на клирос,
листвой завесил лиру я свою
и вертоград мой вымерз, а не вырос.


Дорога на старый Надым


Там шпалы облаками затекли
и нет границы неба и земли –
одна лишь пустошь ягельного сна,
там из пустого всё не перельёт
в порожнее обдорская луна
ни дыма, ни курящегося льна,
там длящийся столетье перелёт,
за нитью нить слоящийся, как бинт,
выуживает нас из мёрзлых ям,
в воздушный увлекает лабиринт,
оставив на помин лицейский ямб.

Чертог Твой вижу, Спасе, Твой ковчег:
в нём нары на крови, на нарах снег,
сквозь рваный свод сочится мерзлота
и кверху дном несёт Генисарет
лодчонку, чья коробочка пуста.

На том пути, на ветке, где нас нет,
спит мёртвый, весь в телегах, Вифлеем,
слепой, как крот, Гомер, и глух, и нем,
ест голову свою, и полон рот
кривой воды, и крутится фокстрот
по всей Москве, не верящей слезам,
где храм стоял – там лыбится сезам
нарядного, с иголочки, метро
но мёд, мешаясь с кровью, по усам
течёт, и всюду липко и мокро,
мочала на колу и там и сям
плывут по всем излучинам, осям
сквозь требуху сияет рыбий жир
и звёздный осыпается инжир,
подпрыгивая градом – скок-поскок! –
и пуля-дура, если не в висок,
летит тебе в затылок, пассажир.
Что ты забыл там? Пей томатный сок,
иди сторонкой, дождь, идущий вкось!
Здесь никого. Лишь лиственницы скрип
над быстриной, с обрыва. Или ось
скрипит земная? Что это за тип
там шастает? Олень, должно быть? Лось?

Осётр и банка с паюсной икрой –
зачем тебе художества сии
в столовой раскуроченной? На кой
нам ворошить культурные слои,
с немых печурок снег сбивать клюкой
и вышку на поехавших столбах
разглядывать сквозь пихты день-деньской?
Все умерли. И мусор на столах.

Мосты и рельсы – что тебе до них,
висящих сикось-накось на соплях,
как чей-то кровью вымаранный стих,
разбитый позвоночник, млечный шлях?

Кукушкин лён, растущий абы как,
не разобрав, луна там или зрак
прожектора, овраг там или ров,
не Бога видит в небе, а барак,
июньской тундры жиденький покров.
.
Где косы, солнце, малый тот цветок
и тучки те жемчужные, старик?
Сознанья угасающий поток
сковало льдом, уже ни всхлип, ни вскрик
не донесётся – канул в краснотал,
по льду растёкшись кровью, тот квартал,
распался с воем псов сторожевых
в пространствах бесконвойных, неживых.
И зная, что бессмысленны слова,
седой слепец – Гомер или Ямал –
безмолвствует, полярная сова.

Чертог Твой вижу, Спасе, Твой ковчег,
в нём нары на крови, но этот снег
и синяя оленья немота
весны в июне, лиственница та,
движенье неусыпное светил...

Занявшийся сияньем перегной,
себя я в этой бездне разместил,
прозяб, как виноградник Твой больной,
и видел сны, и снег со дна могил
ещё блестит под северной луной.

Сквозь Дантовы круги


Метемпсихоз

        Рыбой я был и цветком, и девушкой нежной…
      Эмпедокл

Допустим, в прошлой жизни был я рыбой.
И девушкой. А может и цветком. 
Изъят из тьмы, пришёл, увидел, выбыл,
невесть куда, зачем и кем влеком.

Разбит кувшин, и в зарослях полыни
спят жернова, но есть один вопрос:
кто сам-то я в цепи метаморфоз?

Вот сгинул я и нет меня в помине,
как смысла нет ни в чём: круговорот
воды в природе, дождь идёт в пустыне,
где ни былинки ввек не прорастёт.

Забавно плыть, застряв в чужом сюжете,
цветком, девицей, рыбой, наконец,
дивиться, жабры выпростав из сети,
на журавлиный танец в Назарете
и глиной быть в руах Твоих, Отец.



Сквозь Дантовы круги


Прожектор над казармой, чёрный снег,
роящийся в луче его бессонном
во времени ином – не том, а оном,
где сгинул, разрушаясь, человек,
рассыпался по гаснущим эонам.

Лишь этот снег сквозь Дантовы круги,
подвалы, полигоны, коридоры.
Есть кто живой? Не медли же – беги
в ещё неоцифорованные горы,
где ни ночного виденья приборы,
ни спутники не высмотрят ни зги.

5 октября 2018 года


Какая странная задержка с холодами
в преддверии зимы, чумы и тьмы!
Как будто медлит свет, забытый нами,
и что-то прозревает в нас, хоть мы
кто, как не тьма? И что ему здесь надо?
Всё выжжено, всё пущено в распыл.
Что кроме запустенья и распада
он обнаружил? Что он тут забыл?
Пародия кругом на заграницу,
хотя всё те же – улица, фонарь,
читает шестопсалмье пономарь...

Смириться учат, но не примириться
Великие Княжны, Императрица
Наследник-Цесаревич, Государь.



Прогулки с Георгием Ивановым


1

                 Вот выползаю, как зверь, из берлоги я…
               
Минуя Опера и синагогу,
купая в звёздах старое пальто,
выходишь на кремнистую дорогу,
не видя ни прохожих, ни авто
в сияньи голубом, и понемногу
осознаёшь... Россия? Что, ей-богу,
нам горевать о том, чего уж сто,
сто лет как нет? Вползай в свою берлогу
и дно обозревай, как Жак Кусто.


2

                   Снились вам, в сущности, сны золотые…
                       
Всё, что намыли мы, всё, что утратили,
сны до конца досмотрев золотые,
горе-сновидцы и горе-старатели,
тщательно ставя, как встарь, запятые...

Родина? Дым из трубы крематория
в храме закрытом. И зрелище то ещё –
вся, прости Господи, наша история...

Впрочем, подробности здешнего гноища
золотоносными водами вешними,
чёрными водами, протуберанцами
что-то смывает со всеми скворечнями,
плясками смерти и прочими танцами.


3
       
                                И Россия как белая лира…

Пусть нефтяной дербанится общак,
замоченных выносят из сортира
и сопляка увозит автозак –
забей, не гоношись, не реагируй
на фазы разложения никак.

Что мертвецам до гибнущего мира?

Вот на столе и розы, и коньяк,
вот луч с лучом — с рапирою рапира —
сошлись, и губы сблизились, и сиро
горит ночник, хоть свет давно иссяк.

Она не федерация, а лира,
судьба и снег, земля и Зодиак.



Они, конечно, правы…


Они, конечно, правы, клерикалы:
нам оправданья нет, как ни крути,
но неисповедимы и пути,
что вдребезги разносят все лекала.

Так музыка, сводящая с ума,
закручивает нас в свою лавину,
а ты – и жизнь, и музыка сама,
и как тебя такую я покину?



Стрела, летящая во дни…


Стрела, летящая во дни,
вещь, преходящая во тьме, и
сама та тьма, ее затеи…

Одни, мы были не одни:
к воронке той вся нежить ада
сползлась на зрелище распада.

В той тьме я пил твои огни,
торжествовали василиски
и открывали нам, как близко
к погибшим Сущий искони.



Убитые на мосту
 

«Собакам собачья смерть», —
прокомментировала моя жена
последний эпизод фильма «Ночной портье»:
двое несчастных (нацист-надзиратель
и «его девочка» — дочь социалиста, узница,
а после войны — жена известного пианиста)
падают на мосту, убитые в спину в утренних сумерках.
 
Случайно встретившиеся в Вене (гастроли мужа)
собаки рванулись друг к другу:
он — разыскиваемый преступник,
она — свидетельница преступлений
его и его сослуживцев, что и решили проблему
двумя выстрелами из следовавшего за парочкой
опеля (или фольксвагена).
 
«Собакам собачья смерть», — скажет, должно быть,
она и о нас с тобой, и, вероятно, будет права.
Как были по-своему правы повторявшие то же самое,
глядя на трех распятых, один из которых,
как утверждали и утверждают некоторые безумцы,
пролил кровь за каждого из несчастных, в том числе –
и за того зверя в эсэсовской форме,
и за его зверушку в полосатой робе.

Без названия


Наводняя рань,
размывая грань
меж добром и злом,
всё течёт в разлом
между тьмой и тьмой
утренний, немой
свет из ничего.
С чем связать его?

Павлу жало в плоть
попустил Господь,
вот и нам с тобой
не даёт отбой.



Из последних новостей


Вирус мутировал и не смертелен,
церкви открылись, гляди.
Вынырнув из сетевых богаделен,
ей, повторяем, гряди.

Время такое, что не было гаже,
и безнадёжно больны
не пилигримы, не странники даже,
а бегуны, бегуны...


СВО


Всё вам, касатики, повод для стёба,
но из развалин мертвец-Осовец
с тряпкой в кровище, как Лазарь из гроба,
выйдет, глядишь, озверев от стыдобы,
скажет своё, тут и сказке конец. 





Оператор видеонаблюдения


Стылый май под знаком Zorro,
снег заносит корпуса
бывшей фабрики, но скоро
утро, ты, моя краса.

Вспышка слева, вспышка справа
и видны от А до Я
строки красные и главы
Бытия ли, забытья.

А изящная словесность –
кто я, собственно, такой,
чтоб вписаться в эту местность?
И зачем она? На кой
перед светопреставленьем?

Вот я в будочке сижу.
На твои, даст Бог, колени
буйну голову сложу.


Ночь


В стихотворцах не ижица,
но, вообще говоря,
зря ты тужился-пыжился,
да и прожил ты зря.

Все колодцы изгажены,
сожжены провода,
смотрит ночь в твои скважины
и по горло вода.

Оглядишься средь пустоши –
всё не так и не то.
Перекрытья обрушены
пред Великим Ничто.

Что ж, посмотрим без ретуши:
да, пропал ни за грош
конь в пальто, но теперь-то что?
Сей, как сказано, рожь.


Просто лето


Где-то бойня, ну а где-то
просто лето, просто лето:
плавно, медленно, лениво,
в чём-то даже и вальяжно
пух струится тополиный,
льётся меж пятиэтажек.

Рвать ли связки горловые
ради песни бесполезной?
Маков цвет разрыв-травы и
пух, кружащийся над бездной.



Око бури


Колокольным путём
никому не известным
мы уйдём, как умрём
в Переславле-Залесском.

Око бури. И в нём,
в эпицентре распада, –
водоём-окоём,
звоны Китежа-града.

Ни кола, ни двора,
но поют соловьи нам.
Что ж добра от добра?
Знать, к родным палестинам

путь-дорожка лежит,
если Русь, а не Рашу
лицезришь, вечный жид,
Гефсиманскую чашу.




Перед фреской Судного дня


Сквер в крови, свет текучей листвы золотой,
нить за нитью струящийся в почву потир,
обретение здешней реальности в той,
где лишь жертва хваления, милость и мир.

Мiр, лежащий во зле, переходит в иной,
превращает ноябрь листопад в листогной,
спит, упившись, открыв срамоту свою, Ной,
мертвецы восстают и приходят на Суд.

Всё известно давно и забыто давно.
Листогной на дворе, время бедствий и смут,
поручился Спаситель за грешника, но...

Посмотри, не пустившее корня зерно:
колорит, композиция – всё учтено,
а помогут, спасут ли стихи, не спасут,
Город Агнца нас ждёт или адово дно...

Почва, глина, а после – скудельный сосуд,
распадается чаша – сохранно вино. 




Сохранно вино


Ослепительные стихи. Сияющие. Как слово, которым озаглавлено первое стихотворение сборника: «Заполярье», – есть в нём яркое поле, есть неукротимая сила и одна из самых излюбленных красок в иконописи – ярь.
И немедленно, без разгона, есть в первой же вещи то, от чего не оторваться на протяжении всей книги – изображение, смысл и звук, слитые воедино и сверкающие словно бы в дуговой сварочной вспышке.

Пустует коридор ночной больницы
и солнце в нём глядит не наглядится
на тундру в тальниковых прутьях сна,
на золото помоек вдоль обрыва.

Изумительна вся строфа, но строка «на тундру в тальниковых прутьях сна» ещё изумительней. «Золото помоек». Вы спросите – зачем? Отвечу стихами поэта:

Снег обещает вечную свободу,
но ничего не может изменить.

Заранее знаю, что написать об этой книге – значит, написать ещё одну книгу. Но вот в самом начале – «Экскаватор»:

Чем не работа – расстрел?

Снегом присыпав едва
свежие ярусы тел,
курят, отходят от рва.

Бродишь всю ночь не у дел
и подбираешь слова…

Что ты найти здесь хотел?

Ночь. Экскаватор у рва.
Мост, провалившийся в мел.
Собственно, после этого можно (и должно!) помолчать, потому что – убийственно. Но я взялся сказать. И скажу. (Заметив перед этим, что один из наиболее любезных мне афоризмов об Истории, принадлежащий анонимному автору: «История – это собрание фактов, которых не должно было быть»).
Первая часть – «Салехард». Это «сталинская мёртвая дорога», стройка № 501, и десятки исправительно-трудовых лагерей с конца 40-х до 1954 года. Уроженец Салехарда, Константин Кравцов пишет: «этот гибельный край, погружённый в полярную ночь, словно в кому, / неразбавленный спирт и до часа, пока обречённо и немо / не проступит заря, разговор на запретные темы / – это я». В этот гибельный край не ласточки приносят весть о весне, а значит, и Благую весть, а вороны: «с зимовья возвращаются вороны, / и назван этот день Вороний праздник».
Есть и такие строки, весьма значимые для понимания целого:

и дыма белые деревья
и солнце как священник в белом
мое разламывает тело

А целое можно было бы назвать библией снега, и дело, конечно, не в частоте его «выпадения» на страницах книги, но в том, что книга прошита эпиграфами из Библии и обладает библейской осанкой:

И ночь стояла в мире третий год,
И не имела голоса земля, –

и в том, что белизна снега – это белизна рождения:

я пустое селенье встретил
колыбель нашел
полную снега, –

и в том, что белизна снега – это белизна савана.
Последняя книга Библии – «Апокалипсис» – то и дело цитирует Пятикнижие и книги пророков, а они, в свою очередь, предрекают апокалипсис. От рождения – к смерти, от смерти – к воскрешению. Потому так много в книге парадоксальных (на первый взгляд) словосочетаний: «был я светел как пепел», «страшное великолепие», «воронка света».
Вторая часть – «Парастас», Святая пятница, заупокойное всенощное бдение и стояние у Креста – продолжает отчаянную попытку обретения света. Если угодно – Света. Северные видения и лагерное прошлое страны не оставляют автора, а тот не оставляет попыток восхождения и достижения истины.

Здесь то метёт, то льёт напропалую
и мокнут, словно в Чаше, в общей яме
избранники, и свет течёт из ям…

Эти «избранники» сидели на шконках и сгинули, и всё-таки «свет течет из ям» – они, быть может, заплатили своими страданиями за этот свет. А что мы обрящем? И здесь возникают, словно бы заклинающие это мгновение и это пространство, две заключительные строки:

Но так светло, так голо в этом сквере –
безмолвном, отрешённом, предстоящем…

В слове «сквер» есть и скверна, и вера – оно словно бы утверждает своим составом ту парадоксальность, о которой я упомянул выше. Всё просто: вырваться из скверны и обрести веру. Не зря и сквер не только безмолвный и отрешённый, но и предстоящий. Предстоящий в будущем, но и предстоящий от слова «предстояние» (то самое бдение и стояние у Креста в самом что ни на есть настоящем времени). Не зря и предвестьем служению – в другой вещи – на белом поле возникает красный крест скорой помощи:

и пусть не свет еще, но всё же –
в наплывах тьмы, набегах дрожи
на белом поле красный крест.

Богослужение Великой пятницы движется от скорби к Пасхе, и в том же усилии просветления находятся многие поэтические события книги. И как тут не вспомнить пастернаковское: «…смерть можно будет побороть / усильем воскресенья»?
Следует вспомнить и Мандельштама, единственного поэта, чьи строки дважды вынесены в эпиграфы к стихам сборника. Один из эпиграфов – «И резкость моего горящего ребра…» – к тексту, где высвечена судьба поэта и его мученическая кончина, поэта, который писал: «Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу – вот краеугольный камень христианской эстетики». Эпиграф с «горящим ребром» взят из стихотворения «Как светотени мученик Рембрандт…», написанного, заметим, в 1937 году – в году-символе сталинского террора.
Есть у Константина Кравцова замечательные стихи «Лайка по имени Чат», где поэт видит:

Однажды растает на тулове снег
и кто был внимателен к первым стихам
собачьими рёбрами выйдет на свет
в одной из неведомых северных ям.

И дальше, в конце – «рёбра из талой помойки торчат, / отвыкнув от света и странен им свет».
Тема «ребра» (продолженная в другом опусе, где упоминается Ева, созданная из ребра Адама) соотносится не только с уже упомянутым «Как светотени мученик…», но и с опусом раннего Мандельштама:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, –
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

Написано в 1912 году, и, может быть, не случайно в эпитете к поэтическому веку русской поэзии зашифровано «ребро»: «сеРЕБРяный».
Думаю, что мысль о воскрешении и бессмертьи, мощно звучащая у Мандельштама, о воскресении в слове и в мировой культуре, – главное, что роднит К. К. с О. М.
В книге, о которой пишу и в которой последняя строка: «Распадается чаша – сохранно вино», – много снега, света, много севера, беспощадного и прекрасного, гиблого, но и блистающего и воплощенного в слове:

При слове север сердце воскресает,
а почему – не знаю. Приглядись:
сквозь сумерки блестит грибная слизь
а дальше всё земное вымирает
так явственно, и вот – одно лишь слово,
лишь слово север живо, ибо в нём
и верую, и сева окоём
и верба, развернувшаяся снова –
там, на ветру, во Царствии Твоём.

Я упомянул лишь о двух разделах книги, но это не статья, это попытка сказать о главном, что я вижу в поэтическом мире К. К.
Закончу в духе последней приведенной цитаты автора, где он «берёт на просвет» слово «север».
Константин Кравцов – не правда ли, в этом имени звучат «кость» и «кровь»?




Владимир Гандельсман, 2024 год  
 
[1]  «Черный» (хантыйский).
[2]  Имададдин Насими (1370 – 1417). Кожа была содрана по приказу султана Муаййада, после чего поэт был выставлен в таком виде в Халебе на семь дней для всеобщего обозрения.
 
[3]   Стояние перед или возле (Креста). Страстная пятница. Заупокойное всенощное бдение византийского обряда.
 
[4]Запад, Западная Европа.
 
[5]Характеристика, выданная Георгию Иванову одним из эмигрантов.
 
[6]Богоносица (греч.)
 
[7]Тенецветы Орка /Помнят Тебя.
 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
ЮMoney | Т-Банк