РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Сергей Чернышев
23-08-2005 : редактор - Павел Настин

Некоторое количество рассуждений о Че



     fast_rewind      print open_in_new     



А если что-то надо объяснять,
То ничего не надо объяснять,
Но если все же стоит объяснить,
То ничего не стоит объяснить.



Предуведомления
Автор данной статьи, в дальнейшем именуемый критик, не утверждает, что постиг всю глубину творчества обсуждаемого. Но зачастую необходимо дать изображению фон, поиграть с настройкой оптики, наметить несколько пробных углов зрения – пускай не самых удачных и даже вовсе не соответствующих замыслу творца. Иначе говоря, восторг не передашь, но интерес можно и нужно подтверждать. Критик, с другой стороны, хотел бы минимизировать свое участие, не пытаться блеснуть за чужой счет, и просит принять во внимание, что для него это первый опыт подобного рода. Выбор стихов довольно хаотичен и случаен. Часть из них размещена в конце. Гиперссылки понатыканы в основном с целью не перегружать основной текст.

         Sergio Che, в миру Сергей Чернышев , в дальнейшем именуемый автор - один из моих любимых поэтов нашего времени. …какого времени? Нашего. Зыбкого настолько, что даже неясно, общее ли оно у автора и читателя. Но ведь любой диалог строится на общности некоторой системы, будь то авторитет или переживания. Apropos, замечательный поэт – тот, кто не просит предварительной веры во что бы то ни было, не призывает вспомнить, как, бывало, мы вместе, и апеллирует только к универсалиям. Специфика материала, впрочем, сужает рабочее поле до – в максимуме – целой родной речи. И, на мой взгляд, этот максимум осязаемо освоен обсуждаемым. Но об этом позже.

         Хочется начать с малюсенького стихотворения, самим автором определенного как «голимое упражнялово»:

            летит самолетик стрижом из фольги
            сквозь воздух, тоску и капут,
            по яростной жиже плывут корабли,
            людишки ныряют в толпу.
            Не выйти живыми из координат,
            из списков, с рабочих частот.
            От хлеба, который то плоть, то вина,
            то слово, порвавшее рот.

         Кроме (типичных для автора) атипичных рифм и легкой, в одно касание, игры с христианской символикой, здесь присутствует нечто ещё. Поразительное искусство масштаба! Стих начинается в стратосфере, проносится над океаном, снижается над городом... В течение одного абзаца, с некоторой цинической бравадой, презрением к человеческой малости и отчаянием, начавшемся еще в воздухе, он ввинчивается в штопор: «Не выйти живыми...» Небрежная визуальная описательность сменяется отчетливо личным голосом, размеренно перечисляющим... Три измерения, очерченные столь стремительным штрихом, оказываются клеткой. Каждый из нас заперт в ней, каждый фигурирует в пожизненном списке живых, - живых в том числе и хлебом, пусть и не буквальным «хлебом единым». Поэт – еще и словом. И эта зависимость от жестокой необходимости находить и проговаривать правду – просто еще одна нить, проходящая сквозь средоточие существования. И никакого кукловода наверху, даже в качестве идеи... Но, захлопывая изуродованные губы на последней строке, понимаешь что-то еще: что речь, способная освободить – или желающая быть свободной, - если такое возможно – должна быть ровной и беспристрастной. В идеале – совсем бесстрастной.
         В частном виртуальном разговоре автор был назван, без уточнения, «поэтом одной темы». Возражений не последовало, если не считать фразы «Я классический атеист». Итак, О ЧЕМ пишет Че? Вот одно из первых поразивших меня стихотворений, «Сад»:

            Забывшись, сад раздавит в кулаке
            какой-то дом. Дитё пойдет напьется
            и вновь вернется в сад. Еще побыть никем,
            ничем, нигде... Потом оно найдется,

            и обнаружит вдруг, что дома вовсе нет,
            и что зовут по имени. Откликнись,
            или окажешься не на свету, а вне.
            Или умрешь неназванным, великий.

            Вернешься в сад. Прости. Вернешься в сад.

         Что есть сад? Что есть дом в этом саду? Пронзительная неясность... Пронзительная неясность первого впечатления содержит нечто большее, чем просто удачное сочетание звуков. «Вне» явно отзывается евангельской «внешней тьмой». Значит, зовут с небес? То есть ты умер тире нашелся, тебя выкликают по упомянутому списку: узнай себя, доверься зову, иди, куда скажут. А есть, видимо, и еще вариант: не откликнуться, отречься от собственного имени, умереть некоторым редчайшим, великим способом... Но нет: Вернешься в сад. Через падающее «Прости» повторяется: вернешься в сад. Родишься заново, извини? Просто пойдешь в рай, прости, что напугал? Не знаю... Но самое страшное и завораживающее – та амбивалентность, которая отказывается назвать этот свет этим, а тот – тем, и не позволяет установить, кто автор, а кто персонаж, кто зовет и кто должен отозваться... Можно было бы начать сыпать вороха буддистских цитат, но прелесть стихотворения не в той или иной идее, чуждой ли, глубоко ли родственной душе частного читателя или любого жителя Земли – а в том, что весь пласт этих идей, ощущений, воспоминаний, кто помнит, или предчувствий, кто чувствует – поднят окольными и ненавязчивыми строками, в сжатом диапазоне и самых простых словах.
И вот еще, через два года:

            ..и женщина, и этот человек
            как будто существуют – в этом доме,
            среди вещей, галдящих в голове,
            событий, - и неимоверно вспомнить,

            что зренье не тождественно глазам,
            и видеть сад, что так и не оставлен
            никем из них, переливаясь за
            повязкой тусклой плоти, за усталой

            и ветхой тканью тысячи вещей
            и ужасов соцбыта, новостями,
            что хуже раз от раза... чем страшней,
            тем веселей, и сразу не оставить.

         Стало ли что-нибудь ясней? Казалось бы, куда уж ясней, но пальцем ткнуть - «Что хотел сказать автор данным произведением?» - по-прежнему не во что. Мелос логоса! Как сказал Че, будучи спрошен о message другого своего стихотворения: «А ты не думай, ты реши» Невозможно получить от мелодии ответ на вопрос об ее смысле (да и вопрос будет нелеп и излишен, см. эпиграф), но невозможно и отмахнуться от него. Непроизвольное движение души в ответ на грамотно, в самом высоком значении слова, выстроенный набор раздражителей – это и есть, вероятно, смысл, а может быть, и содержание стихотворения.
         Критик временно умеряет свой темный пафос, и обращается к более раннему периоду творчества Че. Граница между ранним и нынешним периодами ненадуманна и широка. Позволю себе процитировать, опять же, частный разговор: «…я писал, потому что вся референтная группа писала. Когда народ перемер/разбежался, писать пересталось… и так лет на восемь. Года два назад обнаружил, что: есть такие штуки, которые норовят растворить тебя без остатка. Например, семья. Особенно когда щастье. Бля, необходимо что-то, чтобы можно было сказать - вот это я… и только я».

         Ранний Чернышев, упражнения на тему хаоса:

            Чем это было, не знали Петров и Семенов,
            ибо на сон это было похоже, на сон!
            Некая сила подняла Петрова с газона
            и, подержав, опустила опять на газон.

            Всхлипнул Петров. Рядом с ним содрогнулся Семенов.
            Страх охватил их, как вновь обретенная мать.
            Оба бежать. Но почти полчаса над газоном
            кепка Петрова еще продолжала летать.

            Долго летала. А после – совсем улетела.
            В синий, лазурный, эмалевый, черный зенит.
            Вскоре Петров загремел по расстрельному делу.
            Вскоре Семенов с каргой обвенчался в Перми.

            Жребий народов, законы рассудка стремится,
            веря, что есть они, глупый философ познать.
            Где уж! - когда сплошь и рядом такое творится,
            и по ничтожнейшим поводам, можно сказать.

         Отдохнули, улыбнулись, замечательно. Чем не Иртеньев, не КВН, не сайт с анекдотами? Вот разве что про страх, шевельнется в груди какая-то холодная отдушина: как так, страх – он же и мать? Семенов, даже не Сазонов какой-нибудь, легко рифмуется с газоном, причем дважды – это чего, это так надо? Приговор к женитьбе на карге ощущается еще ужасней от того, как звякает в ухе нехорошая рифма... Когда-то давно я понял, что все фобии, синдромы навязчивости и тревог просто маскируют некоторый главный ужас, и именно он шершаво перебирает позвонки читателю «Чем это было». В самом деле, чем?

            Окончание дня порождает ужасные вещи -
            завывая, по рельсам железная скачет изба,
            и хрипящий народ – не накормленный, нервный, зловещий,
            из избы выпадая, уходит куда-то туда,

            простирая ладони во тьму, взбудораженный крайне,
            прозревая во тьме безусловные им калачи,
            прозревая во тьме добряки, невозможные ране,
            над которыми пляшут во тьме золотые лучи,

            опасаясь наезда, побоев, коррупции, Бога,
            опасаясь найти под кроватью чужие носки,
            как безумный, народ прибегает к родному порогу,
            запирается дома и рвет там себя на куски.

         Следует написать грозную песню на эти слова из сборника «Абстрактная гражданская лирика». Жесткий гитарный рифф, электрические скрипки, индустриальный грохот и посвист, и душераздирающая кода – вот как я это слышу, и все это есть в стихотворении. В поэтическом плане замечательно представление народа как единого существа, безумие которого только и сдерживается его сплавленностью в целое. А что же происходит дома, после того, как захлопнулась, оборвав повествование, дверь за этим бешеным субъектом? Он «рвет себя на куски» - перестает быть народом, разрывается на личности? В пароксизме безумия в полубуквальном смысле рвет на себе одежды и волоса? Каждый сам знает, что с ним происходит после финального оборота ключа, когда всеобщие частные страхи уступают место реальности по ту сторону родной двери.

         Че – поэт, ухитряющийся играть с местоимениями, даже им, столь жестко программирующим наше мышление, сообщающий некоторую необязательность, оборотную ускользающую сторону. Дыры в его карманах – монеты, которых хватило бы иному на регулярное питание.

            И надо мной горит звериная луна.
            Съедая пряных дев со шкурой и костями,
            я слишком чувствую, что нас трудней узнать,
            чем просто выдумать – с обличьем, новостями

            житья-бытья, где есть и я. Так над костром
            вдруг мнится человек из золотого дыма,
            и манит – подойди, поговори. Потом
            хлестнёт язык огня, и нет тебя, любимой.

            Теперь ты тоже я.

         Как отнестись к жестоковыйности, к почти нарочитой топорности некоторых стихов Че, к рабочей, наждачной поверхности его строчек, особенно выделяющейся на фоне подразумеваемых нежных чувств и высоких материй? Есть ли это английская самоирония, отрыжка романтики, этакий необайронизм, или это реминисценции обериутов, или стремление удалить из произведения всякую патетическую, внесмысловую суггестивность? В ранних произведениях это еще отзывалось не позицией, но позой:

            1.
            Любовь похожа на окрошку,
            порою нет, а на компот.
            Хирург рассматривает ножки,
            дантист заглядывает в рот,

            зима совсем не то, что лето,
            и разговор при ней другой. -
            Так и любовь. То то, то это,
            а то и вовсе ничего.

            2.
            Метет метель, трещит полено,
            полено черное горит,
            пока ноги твоей колено
            горит руки моей внутри.

            Оно горит, но не сгорает,
            как не сгорает кочерга.
            В твоих глазах метель гуляет,
            и не дрожит твоя нога.

            3.
            Пускай другой тебя целует,
            пусть мнит при этом: «Я – другой!».
            Как будто что-то существует,
            попутно не являясь мной.

         Тема любви дана в настолько сниженной коннотации, что финальный выезд за какие бы то ни было рамки сюжета неоспорим и проницающ, как радиоволна. А в более поздних стихах, где сюжет зачастую сдвинут целиком во взаимоотношения жизни и души, эти обнаженные, грубые стыки слов из приема превращаются в эстетически неотъемлемую составляющую стиха. Так, должно быть, звучит время для способных воспринимать его извне: редкие всплески шороха, шуршание, трение...

            раскроешь том герои машут острым
            считать людские лопанцы тоска
            слепой старик бормочущий в руках
            в слоистой тьме прямоугольной розы

            поднявшейся из мертвых греков в лимбе
            белея рыбьим спекшимся зрачком
            еще течет могильным молоком
            пока во рту горит паралепипед

         Борхесианские аллюзии для интеллектуалов - и раздавленное об язык, сплющенное слово «паралепипед», многослойные затягивающие голограммы – и чудовищные людские лопанцы: коктейль на любителя, конечно; но пожелавший распробовать будет награжден, и, оторвавшись от бокала, с выпученными глазами выдавит «вообще, чума!». И это правильно. Это заразно. Выражение лица у музы настолько необщее, что, заглядевшись, чувствуешь, как твое собственное начинает прорастать неведомыми глазами и жабрами:

            намолишь дельфиний хвост
            покрасишь соски в зеленый
            и розовых гуппий в мозг
            мелькать и светиться в сонном

            пространстве где ум ползет
            скрежещущим крабом донным
            и мёртвое тянет в рот
            и ест и подолгу помнит

            холодный и быстрый зверь
            белесая пасть холодный
            белесый живот и две
            глазные дыры голодных

            где ходит немая рябь
            всплывают сверкая змеи
            и медленно говорят
            огромные рыбы с нею

            и вспоротому пловцу
            так долго и сладко падать
            к далекому дну к концу
            где все доедает память

         Калейдоскоп пристальности, готовый раскрыться в каждой частичке бытия, пусть в самой намозолившей глаз, ухо, ассоциативные ряды...

         Уж коли помянуты были обериуты: великая триада тем, заявленная Введенским – время, смерть и Бог – ложится, как тень, за каждым Серегиным стихом, и в этом смысле он поэт вполне эзотеричный, чем дальше, тем больше. Значит ли это, что его можно вписать в какую-то парадигму, расшифровать с опорой на сторонние тексты? Отнюдь. Читателю не повредит знакомство с основными религиями, но ни проповеди, ни, упаси Господи, пропаганды чего бы то ни было мы у Че не найдем. С другой стороны, не творит ли он собственную парадигму, и, собрав какое-то количество его текстов, не получим ли мы вполне усваиваемую (от словцо-то, а?) систему взглядов? Возможно… В каком-то смысле он постмодернист – вернее, его то и дело принимают за такового. Да, можно сказать, что мифологемы священных писаний (включая, скажем, русскую пушкинистику) становятся числовым полем для построения его собственных векторных пространств, то есть являются набором симулякров. Но я вот явственно чувствую, что тексты Чернышева несут дополнительную нагрузку, поверх деконструкций как таковых.

            Шестикрылый мичурин откусит у нигра язык,
            на привой ему жало певучей чухонской годюки,
            что учена хранцускому русскому, знает азы
            чорной мови людских, топографию дев, да науки,

            што дозволены властью (а власти от бога, ого!).
            Ужо тянет к перу, к прошнурованным женщинам, пахом
            ощущая эпоху, но стрельнешь – и вновь ничего,
            жрать полярные финики в чорной от крови рубахе.

         Стихотворение с жутким названием «То интимные звуки, то хлюпает кровь в сапогах», загробная пушкиниана, смерть, бог – а что о времени? И тут начинается определенная сложность. Время не воспринимается поэтом ни как поток, ни вообще как протяженность. Два момента, объединенные онтологически – могут рассматриваться и, что важнее, переживаться, как один и тот же момент, - интимные хлюпанья предвещают, отзываются, и в каком-то смысле сами являются эхом чавкающей, запекающейся крови, в которой скользит и оступается нога дуэлянта. К личностям это наложение кадров относится не меньше: автор, не отделяющий себя от персонажа, тоже известного автора, заставляет и читателя припомнить вкус железного снега во рту.
         У Че существуют вполне программные произведения, и представляется возможным классифицировать подробнее его основную тематику, выделить некоторое количество центральных, повторяющихся образов (как то: белка, железная дорога, сны, мертвецы, Пушкин) и приемов поэтики. Критику, честно говоря, влом этим заниматься. Критик, не страдая мелкомыслием, хотел бы определить место Че, как в русской литературе и языке в частности, так и в поэтической мысли вообще.
         Синтаксис у Че небывалый, нетореный, творимый мыслью не менее, чем создающий мелодику, растворяющий объекты в субъектах и феномены в ноуменах. Равных ему, хоть бы и в этом узколингвистическом смысле, современных поэтов я не вижу, а в историческом плане выполнявших языковую работу такого уровня – не знаю.
         Горный серпантин сложносочиненных конструкций, помимо естественного стремления «выжать воду», не именовать саморазумеющегося – столь блистательно удачный в большинстве стихов, где за три, а то и два четверостишия тебя дважды выворачивают наизнанку – выполняет еще и задачу, которую редкий кино/звукооператор сочтет выполнимой: смещение фокуса без потери четкости изображения, внятный, но недискретный переход от вокала к перкуссии, от первого, а затем второго и так далее лица – к саторической безличности, к неоценочной регистрации происходящего. Эскапизма, впрочем, тут нет ни в каком виде. Телескоп с микроскопом – близнецы-братья, и «взгляды вдаль» совершаются с почти академическим интересом.

            Есть существо, которое меня
            неслышно заменяет - там шматочек,
            шматочек здесь - так значит в полымя
            из саламандр, в подводный ртутный прочерк,

            из поползней - в число подземных птиц
            в огромном, странно вывернутом небе
            с железным солнцем, с пустотой границ,
            где егеря, кусая длинный меби-

            ус, говорят на вечном языке
            что все не так, и что похолодало,
            что в пустоте есть звук, есть ангелы в песке,
            а жизнь куца, но склонна все сначала.

         Че дает уникальный по сдержанной силе «пример поведения в вакууме», способ снятия ограничений эмпирики, словно заменяя все органы чувств одной неудержимой ясностью. С ней нечего делать! воскликнет всякий. Да, это так. Нам нечего делать с конечностью личного бытия и с бесконечностью мира, с диалектической дихотомией и адвайтическим единством. Но и молчать обо всем этом, как тысячу раз было велено и рекомендовано, вслух и на бумаге, кириллицей, латиницей и иероглифами – немыслимо для человека, обладающего даром речи. У Че оказывается возможной всеобъемлющая бескрайность при столь же беспристрастной внимательности к деталям.

         Конфликт есть контрапункт, создание напряжения на полюсах, - и полюса эти бывают раздвинуты очень широко. Но напряжения хватит, чтобы заработала машина тех самых взаимоотношений мира и души - эта чуткая шарманка, саундтрек к нашей жизни, наслаждаться которым нам дано не так уж и часто.

            На мятой жести белый череп,
            сквозь детской молнии зигзаг.
            Как будто мысль проходит через
            физическую смерть. Как знак

            того, что мысль подводит к краю,
            и, подождав, опять ведёт
            уже по воздуху, скрывая
            от тех, кто тоже не умрёт.

         Лексический спектр Че (в отличие, заметим критично, от метрического), широк чрезвычайно. Обсценика, хай-тек-арготизмы, даже дислективный фольклор «падонков» - всё может пойти в ход и быть употребленным, строго и взвешенно. Индуистские термины, ламаистские названия ж/д станций, и прочий stuff для понимающих – тоже обыгран так, словно этот бисер свиней не боится.
         То есть лирический герой становится неописуем в понятиях социальных, сохраняя цельность сущности, опознаваясь по зоркости и слуху, чувству и чутью.

         Критик хотел бы назвать Че поэтом маргинальным, если бы не тот факт, что основная его языковая работа вполне центростремительна. Создаваемый им способ выражения, что называется «свой язык» - не отрывается от традиционного, базового русского изъяснения, но лишь раздвигает его рамки, осваивает новые территории, пытается трансформировать его и приспособить для новых, доселе слабо поддерживаемых задач и приложений.
         Несколько стихов Чернышева – sine qua non современной антологии, но войдет ли он однажды в школьную программу? На мой необязательный взгляд, статус классика вряд ли ему грозит: «узок круг этих революционеров», кристаллизованный беспафосный голос, о котором мечтал Бродский, на самом деле интересен далеко не всем. По крайней мере, до определенного возраста. Не арифметического вычитательного, а возраста души как суммы необходимых, редких и в то же время неизбежных слагаемых.
         Поэтому я, пожалуй, закончу знаменитым в узких кругах, вызвавшим когда-то уморительнейшие баталии о цензуре и ненормативности, прекрасным стихотворением «День рождения меня».

            Все правда. Я один такой на свете.
            Ты слышишь - серединой октября
            летит, охуевая, хищный ветер,
            и мертвые деревья говорят.

            Все утрясется. Если будет мало,
            вдруг выйдет Бог с луною в голове,
            и спросит: "Нет меня?!" - и даст в ебало.
            А я ему. Он вроде человек.

            И разойдемся с тихим уваженьем.
            Все хорошо. Трамваи, дождь, Нева.
            Я. Наложенье кадров. Наложенье,
            не более. Лети, охуевай!

Дмитрий Терновин




     fast_rewind      print open_in_new     

b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h







πτ 18+
(ɔ) 1999–2024 Полутона

              


Поддержать проект:
Юmoney | Тбанк