РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Ревнители бренности

Константин Давыдов-Тищенко - Глубокий пурпур (альбом)

22-10-2004





Содержание

НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ (реквием) 1992
ГЛУБОКИЙ ПУРПУР (новелла) 1992
ЭТЮД-ИНВЕНЦИЯ (этюд) 1993



НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ
(реквием)


Там, где гнойное свечение протиснулось сквозь мохнатый осадок пыли на стёклах, остывший пепел сигареты обломился в чашку с ещё курящимся ржавым чаем. Длинный чёрный крест, уходя вслед за солнцем, вывалился из оконной рамы, и – человек, впечатанный в яму дивана, растворился.
Тихо. В комнате – двое. Будто трое. Будто даже – и никого. Знакомо всё. До неузнаваемости.

Я только что отхожу от себя, лишь упал за краем,
забросив локтем, в простор, окунувшись, все сроки отмерив.
Скулящая боль, затянувшись, покрыла раем
житья предательство, когда исток утерян.

Лягу спать, не проснувшись или смотреть с любого
конца тупое кино, проглотив выжимки года,
так «нарк», обкурившись немного,
отпадает, теряя в бездне кровать –
Свобода٭.
(٭ Перифраз от И. Бродского (авт.))

Шёпот. Невидимый взгляд. Ты – ноль, ничто, отверзтый рот, торчащий локоть, вообще – белеющий блин лица. Но ОН остановился. И выбрал именно тебя.
Сгустилось. Оттенки растаяли в рубиновом полусвете. В дальнем углу проснулось что-то чужое, незнакомое. Выдвинулось на середину ковра.
Женщина вздохнула. Заломила колено. Ткань, потрескивая, скользнула по бедру. И за краем столика обнажилась исподняя бронза.
- Какой день сегодня?
- Завтра.
Но завтра – было уже вчера. Дом стоял, пуст и заколочен. Точно гроб. Скрипели старые петли. Стонали доски. Поднималась сырость. Но будет это – только завтра. А сейчас – мрак. Мрак и кто-то невидимый. Чужой.
Он говорит:
- Пора уходить.
В самом деле – пора.
Но тьма захлестнула рот. Паутина оплела конечности. Не пошевелить ни рукой, ни ногой. Это и есть – сумерки души. Время вечерних пауков…
Закат сгнивает и гаснет. Душа снедает человека. Овладев, она уводит его вслед за собой. Уводит в такую даль, в такую бездну, в такой заглыб за порог, что, возвратившись на поверхность, без дыхания, он не узнаёт ни этой реальности, ни себя самого. Для него нет ни радости, ни страха, ни жизни, ни смерти, ни предательства, ни любви. Нет вообще ничего. Ничего реального или святого. Есть лишь бред. Нескончаемый, как дорога.

- Ты был там?
- Может быть…
Может быть… чуден лунный полдень в тихую погоду. Ясное сияние так и заливает стены и пол. Окно открыто. Стёкла блестят осколками огромной луны. Ночь…
Уже стихли все судорожные подрагивания и перекаты мышечных бугорков. Уже движения тел растворились в безбрежности. Но дыхание ещё порывисто. Любовники убито лежат рядом. Нагая плоть блаженно раскинулась по всей широте кровати. Мокрые простыни скомканы. Склонённые стены раздвинуты. Ветерок летней ночи слабо перетекает через крашенный подоконник. Падающие с карниза занавеси едва колышутся. Ток приятно холодит горячие тела, струисто ползёт по лоснистым икрам, бёдрам, животам, по бархату щёк. Духота впадин тает…
Щека к шее… Предметы загромождают покой. Призрачный свет серебристой пылью осеняет мягкие, будто подводные контуры… Столик на услужливых ножках, блик в ледяной лужице на стене, небрежно сдвинутые и опрокинутые стулья. Угол ковра задран. Толст и неровно колышется по течению. Всюду части одежд. Таинственный зверь лежит. И не шевелится. Тихо, умиротворённо, покойно… Так начиналась война.
Раннее утро объявления войны. The longest day. Первое августа четырнадцатого – двадцать второе июня сорок первого. В Берлине молочники спешили по своим адресам, почтальоны разносили газеты. До победы было – уже рукой подать.
Ещё вечером все танцевали, все были пьяны. Мы лежали, посмеивались, занимались любовью. Нам было хорошо. Мы тихо дохли от счастья и ничего не знали. Никто не слышал, как чьи-то глаза, улыбаясь, поникли. Никто не видел, как чьи-то губы прошептали: «горе победителям». В абсолютно пустом коридоре вяло прошаркали тапочки, и остановились за дверью. Маятник вдруг застыл, часы замерли… Так, едва успев начаться, война закончилась.
Лето, август, семь часов вечера, время всё ещё московское… Танки давно ушли со столичных улиц. Появились женщины. Уборщицы с мётлами. И проститутки. Эта война столетия – завершилась.
Что-то вдруг переменилось, переместилось, прояснилось. Я почувствовал это, когда стоял, прислонившись к столбу под бетонным навесом автовокзала на Южной окраине города, и, в каком-то облегчённо неизъяснимом возбуждении глядел на алую кисею заходящего солнца. Пурпурная аура красила перящиеся вдали облака, яростный шар тонул в вокзальных стёклах. Бескрайняя глубизна блекла и плавно погружалась в ночь.
Я вышел на дорогу. Издёрганные прохожие сновали и вытанцовывали. На белёсом асфальте клубилась пыль. Косые лучи проникали сквозь бархат у череды ног, будили томную печаль полузабытых воспоминаний о довоенном прошлом.

Скулящая боль, затянувшись, покрылась раем,
Жития предательства, когда исток утерян.

Далеко, за безбрежной степью красной площади, стыл литованный в бронзе Ильич. Венец прощального ореола обнимал его голову и где-то гундосил репродуктор. Но все известия – были последними.
Вдруг всё как будто возвратилось! Ответ напряжённому чувству последовал незамедлительно, в один миг. Зарычало. Подкатил автобус. И на брусчатку хлынуло. Материализуясь, ты вышла из толпы с большим белым пакетом в руке. Я шагнул навстречу, возникая из под окаменевших наслоений прошлого…
Мы помолчали. Вместе и каждый о своём. Наконец ты сказала:
- Пошли пить пиво…
И мы пошли.
Но вот свет померк. Чай на столе совсем остыл. Кисть женщины с раздражением одёрнула ткань.
- Так всё-таки, ты был там или нет?
- Не знаю.
Жизнь поглотилась тьмой…
…жизнь была поглощена тьмой, откуда Колден Холдфилд выпал в промозглый холод ноябрьской ночи восемнадцатого года и оказался распластан среди безбрежности взрытого поля в липкой луже жидкой грязи. Звёзды отражались свеже, ясно, чисто. Небо было чернó и глубóко. Горизонт, удалённый на множество миль, медленно полыхал массивной стеной грандиозного пожарища. Битва угасала. Занавес тяжко вздыхал, земля таяла багровыми отблесками рукотворной зари. Линия не достигнута.
Линия – красноязыкое свечение в белой крупе, куда Колден Холдфилд так и не дошёл при божественном сиянии полудня, - теперь источала зло и горечь пепла дневных надежд. Угасающий жар издали стлался поветрием всё ещё длящихся мук ада. Но здесь – все угли уже догорели. Остались только кровь, кости и колючая проволока.
Метагалактика. Медленно кружится в ретроспекции небесного лифта. Равнодушно сыпется звёздная крошь. Дождь плачет в воздетое лицо. Угасание сквозит во всём. В тихом шелесте ветра, в накрапывающем изморосью воздухе, в игрушечном тукании невидимых отсюда пулемётов. Неожиданно всплеснулся запоздавший разрыв. По равнине прокатился низкий однотонный гул, над головой прошелестело железом, и с окраины созвездия прилетел снаряд. Медленно, как во сне, вырос столб земли. Прозвучал беззвучный рёв. Грязь колыхнулась. И звёзды стали вновь… Угасание, как долгий выдох, сквозило между схваченными пальцами, парило сквозь поры болотных бугров, стлалось по кочкам, таяло в небе. День кончился.
День кончился. Наступила ночь. Мелькнул падающий росчерк метеорита. Ветер задувает в полуприкрытые глаза. Колден Холдфилд лежит навзничь. Сумеречный полубред, пограничье… Он окидывает взглядом сгущённую над собой ночь и ясно представляет мигнувший за спиной день. Вечность времени… беспредельность… птичий профиль лица запрокинут, каска отвалилась, холод грязи под одеждой жжёт плоть съёженных гениталий…
В глазах тает всего лишь четверть часа… Небо – остывшее кровоизлияние в мозг, сплошная гематома. За чёрной угрозой окна, в комнате с обоями, только некто двое, будто трое, будто… даже совсем никого! Знакомо всё. До неузнаваемости, до обрыдлости. И едва ли не тошнит на ковёр. С самого дна. С изнанки. Время идёт, всё течёт, но ничего не меняется…
Он остался один. Переломленный пулей, среди поля. При свете дня он вдруг вспохватился, оглянулся, дёрнулся. Тронул висок, будто поймал муху, посмотрел в ладонь, прикрыл входную рванку. Наклонился к ногам. Кашляя, упал на спину. Все, кто был, ушли дальше. В огонь. Никто не остановился, чтобы за руку выхватить его из небытия. В поясницу, под рёбра, вонзился заломленный локоть полуутопшего в жиже мертвеца. Из края глаза всплыл кованный баварский сапог. И на смену тяжёлым ударам пульсирующей крови уже явились невесомые волоконца неги расплывчатого упокоения. Цепи в хаки со штыками наперевес продолжали брести в океане аммиачной червивости и наступление – продолжалось. Трупный сгусток был бесконечен, как самоцель.
Они шли, ступая тяжёлыми каблуками в его поверженную грудь. То вырастали чёрными исполинами до небес, то, срываясь, с ногами проваливались в тлеющий горизонт. Невнятное переживание, словно далёкое напоминание о том, что он когда-то побывал прежде вот здесь, уже умирал, именно тут, в этом месте, всего лишь на миг, застревая между днём и ночью, на пороге между жизнью и смертью, отголоском бесконечного эха дремавшее в душе Колдена Холдфилда, шепнуло ему о себе. Отчётливо казалось, что он является странным слепком, точной копией с какого-то другого, второго Колдена Холдфилда, который существовал когда-то на планете Земля, давным-давно, или ещё только будет существовать в грядущем будущем, влача своё бездарное жалкое существование, закончившееся здесь, на этом громадном поле, в грязной луже, под звёздным небом, у врат зари. Всё завтрашнее – было вчера.
День кончился. Наступила ночь. Свет луны бороздит поверхность воды. Нет войны. Возврата нет. Это – Победа!
В ночь подписания перемирия неизвестный никому солдат лежал в земле и с каким-то непонятным для него самого любопытством прислушивался к протяжному кашлю. Кашель издалека разносился над тусклосветящимися вздутьями сырой почвы, медленно приближался. Все часы ушли в сторону…
- Ктó здесь?
- Кто здéсь…
Человек вздрогнул. Отрываясь от навязчивого минутного видения, открыл глаза… В комнате беспорядок, столик сдвинут, стул лежит на ковре, через спинку переброшено нечто специфически женское. Ещё хранит форму живого тела. В бок, под рёбра, вонзился чей-то локоть. И, если бы не её тающее дыхание, женщина казалась мёртвой. Стремительно тускнеющая сладость упругой наготы ещё дрожала во вдруг опустевших кончиках, но от невидимой стены, мгновенно выросшей между любовниками, уже веяло мозглым холодом непреодолимой недостижимости.
«Сказать тебе, о чём ты думал, когда не думает никто?»
Теперь, когда всё закончилось, он никак не решался взглянуть ей прямо в лицо, прямо в полузакрытые глаза, обращённые в пустоту. Он боялся выдать себя. Он был не тот человек… Теряющийся в жару холодноватый запах духов неуловимо касается выреза ноздрей. Капелька слюны, выкатившись наружу, мерцает полновесным овалом. Поблёскивая лунным безмолвием, медленно сохнет меж приоткрытых губ эмаль. И золотой браслет, на опрокинутой с кровати руке, свесившись на кисть, еле слышно позвякивая, волочится звеном цепочки по полу.
Наконец, понемногу, её взгляд стал осмысленным. Она вздохнула. Сглотнув, мягко произнесла:
- Хорошо… ты победил.
Шевельнулась. Приподнялась. Кошаче прогнувшись, расслабленно подтянулась к стене, к выключателю у изголовья.
Этого прежде не было. Только сейчас, когда движением выпрямилось долголядие руки, в том месте, где сочный шар груди переистекал в торс безупречного тела, чуть ниже лопатки, в самой мякоти, в соблазнительном кусочке, слегка подёрнутом колосистым пушком, он заметил новую подробность – едва приметный, колотый иглами след. Татуировка розовым. Звезда и вензель мелкой подписи…
Странное это сближение. Ещё одно из тех. В самом времени, в самом воздухе витало нечто. Мы бродили по аллеям. Собаки купались в пыли. Утки в стоячих озёрцах уныло клевали носами. И всё выглядело так, будто наши губы, однажды вложенные друг другу в рот, не разрывали прикосновения. Но это была лишь видимость. Близкая и далёкая женщина оглянулась, почувствовав изучающий взгляд, усмехнулась… Время… Окно… В чайной комнате не видно ни зги. Можно помыслить о чём угодно. Запретов нет. И всё приемлемо. Таково время, когда под серебряный колокольчик детской считалки просыпаются и приходят кошмары. Кошмары с улицы вязов… Татуировка была мне знакома! Я видел её. В больничном морге…
…Жарко тлеет полукровка Восток. Стены и потолок, медленно вращаясь, продолжают погружаться в полночь. Down, deep, inside. Бесконечно, глубоко, всё глубже уходя в запредельность. Чередой сквозь стену идут мимо минуты. Как будто – часы, года, века, поколения, эпохи… Тебя уводит всё дальше по течению вперёд. Ты уже не помнишь ни одного поворота на дороге, ведущей назад, к началу пути. Но каждый раз, оказываясь там, у предопределённого конца, ты открываешь вдруг глаза и видишь себя в одном и том же месте, среди знакомых выгоревших обоев, среди привычной мебели, в старом доме, у врат зари… Ничтожность в реальности, смрад в любви, неизъяснимая сладость в жестокой горечи. И ты, слегка улыбаясь, идёшь глубже, тонешь в этот тёплый мёд с головой, отходишь на дно ада… В нежить…
Bête noire… Мертвец силится встать. За ворот форменной куртки льётся ледяная вода со дна окопов. На мёртвом лице из трещин синего мрамора выступают ртутные шарики плазмы. Телу становится холодно. Плоть чувствует озноб. Могила жадно лопается и оплывает пузырями жирной крови. Кровь сочится сквозь прорванные поры земли. Ни жизнь, ни смерть.
Брызнул белый блиц. Тонкнув лопнувшей нитью накала, голая лампочка мигнула и навеки погасла. Остался только шнур. И рыжая пропечённая газета вместо абажура… Так, начиная каждый раз с нуля, неизбежно повторяешься в одних и тех же ошибках. До тех пор, пока не истечёт всё время жизни.
На полированном столике чашечка – оплавленный воском фарфор. Жидкость едва приметно дрожит. Янтарная луна уходит. Обмылок тонет в чёрном кофе. Где-то за окном приближаются старческие шажки, сопливые сморкания. Хриплый мор не держится в складках проплаканного платка. Муки бессилия длятся нестерпимо долго. Бархатистое удушье, жаркая одышка, мокрота. Беззубый рот хватает несвежий воротник. Уже очень поздно. Но ни женщине за столиком, ни молодому человеку, утонувшему в мускулах дивана, напротив, не до сна. Огня нет. Нет огня. Время всё ещё московское. И до рассвета ещё очень далеко…



ГЛУБОКИЙ ПУРПУР
(новелла)

«Несмотря на предчувствие, душа тянется к жизни…»
Г. Иванов «РАСПАД АТОМА»

Когда стоишь, облокотившись на перила Троицкого моста, и любуешься далёкими перспективами Васильевского острова, может наступить секунда, которая стоит всей твоей жизни. Ты видишь нечто большее, чем просто красные лучи заката.

Вот – вечерняя столица. Знакомый дом. Окно. Света нет.
На дне иссохшей канавы стоит гороховая вода. На ветвях дремлют вялые листья. Солнце уже спустилось. И выглядывает из-под моста.
Какая-то женщина в чёрных чулках подняла колено и наклонила лицо. «Опять порвались» - доносится её сквозьзубый говор. Весь в белом прошёл мимо господин пересмешник. Осклабился через плечо. Закатом выхвачен золотой зуб из далёкого оконца в квартале. И на фоне ретроспекции неба возникает пространственная печаль. Город веселится!
Пивная была уже позади. Одурманенная голова терялась в лабиринте шершавых стен. Закат освещал длинный извилистый путь. Волнистая тень ложилась на тротуар, тянулась по асфальту, скрывалась за поворот. Но неяркий свет настигал и здесь.
Багровое ленинградское свечение, медленно меняя углы, шаг за шагом брело вниз по улицам Санкт-Петербурга. Шаг за шагом оно пробиралось вдоль чёрных каналов, мимо чугунных решёток, между нестворенных ворот. Оно исчезало под арками каретных проездов, кружило в лабиринте задних дворов, всходило по ступеням дворцовых фасадов. Оно шло ко мне. Нехотя и неуклонно. В самое сердце. На самое дно. В какую бы даль я ни исчез, оно находило свою дорогу, проникало сквозь окна и двери, и, пройдя наискось по паркету, ложилось рядом. Ложилось и пыталось что-то сказать. Ледяной булыжник теснил грудь, тупое сердце выворачивало лопатку. Мне снился сон.
Шёл дождь. Тёплый дождь. Кровь текла по улицам. Текла между площадей домов и стен. Люди бежали, в ужасе закрывая лица. Они бежали, а я стоял. Стоял и смотрел.
Ужасное было лето. Лето бесчисленных, истекающих кровью, необъяснимых закатов. В углах трепыхалась моль. Шляпа лежала на полу. Комната плыла по краю приоткрытого глаза.
- Весь, весь в крови… - бормочет невнятный голос. То ли свой, то ли ещё-то чей.
- Весь, весь в крови… - согласно трясёт головой Родион Романыч и закатывает глаза. Шляпа лежит на полу. В углах трепещет моль. Это конец дня. Конец длинного-длинного дня.
Не то, чтобы я сильно пил. Но вдруг потерял память. Сломался, как ключ в замке. Мироздание рассыпалось.
Оно рассыпáлось грудой истлевающих осколков. Медленно и так естественно, так органично. И больше ничего! Ни-че-го… Тишина. Конец дня. Длинного-длинного дня. Едва ощутимое нечто ползёт по холодеющим ногам. Потеют ладони. Нежнейшая испарина касается лица. Мутнеют недопитые стаканы. Душа ввергается всё дальше и глубже в торжество сумрачного оцепенения.
Смеркалось… Я что-то пытался вспомнить. Что-то очень важное. Зигзагообразный след солнца дрожал на невской воде. Мрачный Пётр, прикусив цигарку, сидел, прислонившись к стене Петропавловского собора. По двору слонялись ленивые красноармейцы. Сонная «жучка» водила носом, жалобно скулила. Окурок в зубах скелета догорал. Но это было уже не смешно. Это была – Победа! Пустые глазницы Петра больше не видели ничего. Никаких перспектив.
В тот же час, где-то далеко в Париже, несчастный беглец из Мёртвого дома целовал ножки и жался лбом к терпеливой нимфетке.
- О дерьмо, дерьмо. – Сквозь зубы ностальгировал он и закатывал глаза. – Мерзавцы!
Приятные голые ножки. Всего несколько мятых франков в потной ладони. И всё так мило, так доступно жадным корявым пальцам.
- О дерьмо, дерьмо. – Стонет русский, - Какая гадость. Какая гадость!
Молчаливая буржуазка старается не смотреть. Время идёт. Гнетущий воздух звенит. Тускнеют на стенах городские отсветы…
Я сидел среди нагромождения грязных чашек, задавленный узостью горклой кухни, один в целом мире. За спиной глухим светом тлело окно. Напротив стола нависал чёрный прямоугольник, ведущий в пустой коридор, в непроницаемую бездну отдалённых комнат. Молчание высасывало из груди самое кромное, самое родное, самое стыдное. Но я всё ещё оставался здесь. Всё ещё оставался…
Временами, воспалённый мозг уже терял представление о реальности. Будто моё существо впадало в длинный и очень правдоподобный сон наяву. Облитый потом, я то обессилено ронял голову на руки, то вновь воздевал глаза к потолку, изнемогая от приступов беспричинной тревоги, от ощущения удушья витавшего в атмосфере. Сам дневной свет поникал в последних усилиях сдержать нашествие ночи. Всё склонялось, увядало, гасло. Лишь три яркие полосы кровавого подбоя надломленными молниями ещё лежали в углу, неподвижно прилипнув к крашенному полу.
Я молчал. Не делая движений, не отрывая остекленелых глаз, устремлённых в голодный зев напротив стола. В двух метрах за порогом кухни, я безотчётно угадывал присутствие чего-то…
Говорят, здесь было убийство. Родион Романович Раскольников – нищий студент, законник и убийца, неглядя под ноги сворачивал с Невского проспекта мимо крылатых коней и, вяло пошатываясь, то ли от голода, то ли от душевного расстройства, пробирался вниз по плавному спуску Фонтанки. Он как нарочно выбирал самый дальний, самый окольный путь. Небо над городом плавило клубы янтарного воска, в доме у Сенной уже лежали два холодеющих женских трупа.
Но, возможно, что тогда, студент только замышлял свой исторический план с далеко идущими последствиями. Бес только шёл в дело. Теперь значения это не имело. Игра воображения оказывалась лишь сочетанием чернил, бумаги и алкоголя. Лихорадочно пульсирующее сознание вырисовывало каждое движение, каждый штрих… отверзтый рот, не-мой вскрик, глухой хруст костей, мешковатую возню, и антрацитовое поблёскивание крови. Почти по всему полу.
Он брёл. И глаза его не видели ни горящей меди «Авроры», ни львов, ни титанов, ни будочек с первыми «Питерскими» гамбургерами. И люди и машины шли сквозь него как непрерывный поток зыбких отражений… Голоса… Шаги… Гул подземки…
Никогда, никогда в жизни я не мог представить, что это будет происходить так просто и обыденно, так естественно, так органично… Голоса… Шаги… Гул подземки…
Барометр продолжал падать, клубилась жара… вонь… Какой-то человек с белым лицом лежал на тротуаре у стеклянных дверей. Под штанами расплывалась чёрная лужа. Душа цеплялась за жизнь. Я остановился и оглянулся.
Там, в слегка приоткрытых дверях стлалась длинная-длинная улица. Навстречу и мимо шла толпа. Мелькали знакомые и незнакомые лица. Каждый куда-то спешил. Но никто не знал, куда и зачем.
Едва касаясь земли, пролетел Акакий Акакиевич. Взмахнув крыльями-фалдами, исчез в лесах колонн. Неглядя, проблеял в сизый туман: «Ужо-о тебе-е-е…».
Снова явился Пётр. Задумчиво улыбаясь и поглядывая поверх голов – прошёл. Он… он был трезв и спокоен. Мусикия давно уж, давно мертва.
Я остановился. Оглянулся. Пожал плечами. Померещилось. Небо плавило клубы янтарного воска. Барометр падал. Тело лежало на асфальте у стеклянных дверей, цеплялось за ноги. Лужа расплывалась.
Сквозь силу я поднял лицо. И ещё раз всмотрелся в темноту. В пропасти коридора мелькнуло острое белое пятнышко. Подмигнул и скрылся чей-то глаз. Я вздрогнул. До глубины нутра. Это зеркало. Впечатление от невольной игры с зеркалом было ужасно. Там внутри действительно что-то было!!!
Пустота, как нечто вещественное, с бесстрастным интересом взирала на меня, на алый рубец, неясно рдевший в косицах распущенных по плечам волос, на запёкшуюся под ногтями кровь. Некий бессловесный свидетель в углу стоял и ждал… стоял и ждал, когда я, наконец, отброшу изысканное притворство и, с молитвенным раскаянием протягивая ладони во тьму, костенеющими губами пробормочу неслыханные слова: «избави Боже мя…».
Но минуты тянулись за минутами, а я всё медлил, отнимая у себя бесконечную радость смертного забвения и растягивая сладость торжества над всем живым. Словно остановилось само земное вращение, мироздание дремало в ясных, хотя бы и предзакатных, лучах.
Мёртвый дом… город мёртвых… всюду тлеющее меркание, ряды роскошных склепов, знающих много лучшие вечера, зоопарк позеленевших гигантов. Бронзовый гость шагнул с карниза в небо, но подбородком ткнулся в луну. Накренился, провис. Красный нимб остановил его плавное падение в пропасть.
Одно только лёгкое движение воли, одно только тихое с придыханием «Всё», ожидаемое, но неожиданное, отломанное спазмом бесслёзного горла, могло бы в миг отделить обмякшее тело и растворить без остатка. Растворить во всём многообразии мирового порядка, во всей его простоте, красоте и в уродстве. Во всех его топорах, в его мгновенном счастии, в крови, капающей с потолка, и в горе. В его мыслях, деньгах, астральных телах, в его… и в Александровской колонне, как член, торчащей на плацу наперекор потопам. Как член маркиза де Кюстина.
Николай Павлович был взбешён. Дико вращая глазами, русский император метался между окон и зеркал. В стёклах отражался безразличный петербургский закат.
Merde! Проклятый француз! Проклятый маркиз! Проходимец.
Бедный бедный де Кюстин… бледный, худой, невроглазый… один, потерян в чужой стране, пишет книгу, и зачем-то подолгу всматривается в рты русских мужиков.
Впрочем, и здесь сохранность симметрии, всё к месту. Француз в России, что русский в Париже. О дерьмо, дерьмо!
Но что, что же заставляло мой тупеющий мозг с бесцельной холодностью надменно взирать на цепь проходящих событий и, оттягивая желанный момент свободы, длить и длить это утончённое состояние отхода в небытие, как будто где-то, когда-то, я мог бы ещё выступить из гладкой стены неоспоримым свидетелем чуда, которое происходило со мною здесь, сейчас, сию минуту? Что заставляло вновь и вновь возвращаться к неразгадываемой тайне явления к свету и ухода в двери небытия? В чьей же это было воле? В моей ли?
Однажды покойника выкинут из гроба. И будут правы. Будут большие пляски среди тухлых развалин. Полковой оркестрик утихнет вдали, горячий порыв донесёт горстку сухой пыли, и будет трепыхаться на верёвках бельё. Кто-то с тоски порвёт вены. И будет неправ. Блуждающий в полусне Иванов напишет книгу. Под всеобщее ликование и грохот меди. Поэт присядет на угол постамента и - будет смотреть. Бронзовый гость с непроницаемым лицом воткнётся в булыжную сеть, лунный свет будет задумчиво шевелить сонную воду… и ничего, ничего… мир не свалится никуда, нить не прервётся. Стоял, и будет стоять. Как столп Александра, как бог Мопассана, как монумент вождю. Все будут забыты. И ничто не воскресит этот мир…
Когда сгустившийся дух с последними лучами почил на невском дне, тьма зашевелилась сонмищем призрачных бликов. Щекоча, пробегали сладкие тараканы и со звоном падали в пустое ведро. За плитой пахло могильной свежестью и газом. На шпалерах светилась плесень. Коридор превратился в бесконечную лунную дорогу.
Я вытянул руку вдаль, коснулся лба.
- Это моя рука. – Сказал я себе.
Я.
Не царь, не раб, не червь, не… ничего, ноль, абсолютное ничто, точка отсчёта. Глубокий пурпур. Всего лишь слово. Всего лишь цвет.
Последний луч солнечной короны молниеносной иглой устремился в ту пропасть, где обрываются все начала. Я спешил. Опережая предел, бежал по мерцающим волнам, напряжённо силясь выглянуть в абсолютное ничто. Не отворяя глаз, видел, как во мраке забрезжили встречные пятна грязно-серого света. Разлился ровный неясный туман. Эфир пульсировал и колебался. Становилось ярче, чище. Меня уже подтягивало к источнику этого света. Преодолевая себя, я двигался вдоль каких-то сумрачных влажных стен, руками и ногами скрадывая протяжность колодца. Я всплывал к поверхности, поднимался туда, где ждал глоток чистого воздуха. Из всех нитей я рвался, расторгая это состояние растворённости в дремучих недрах. Разгребая тончеющий покров над головой, нащупывал выход. Последним отчаянным рывком, с душераздирающим воплем, в крови и соплях, вывалился из зёва смерти, выворотил тело в жизнь!
Удар потряс голову.
Слепящий поток захлестнул глаза.

Я умер?

Родился?

Я вновь открыл глаза.
И что же?
Ничего.
Снова солнце, разбрызгивая пыль, горело в окне. Угрюмый человек со двора, с задом бывшего красноармейца, стоял уперевшись руками в стену. Его тяжко рвало. Мерные стоны глохли в углах. Колодец двора качался и плыл. Сон бежал поэта. Митинг продолжался. Публика свистела. Город веселился. Алое скользило по обоям. Алое в женских губах. Алое на кончике моего языка.
Минута за минутой, за метром метр, я как царь, как червь полз по комнате, пожирая плоть, вдыхая чей-то горячий шёпот, так и не… и-не… ине… достигая… конца.
День за днём… день за днём в вечерних стонах гасли закаты, заверченные в межзвёздном блядстве. Август утекал за окна прозаической хазы, и всё это было, в самом деле, слишком, слишком бессмысленно, чтобы однажды решиться реальной смертью…

Когда стоишь, облокотившись на чугунные перила моста, и любуешься далёкими перспективами Васильевского острова, может наступить секунда, которая стоит всей твоей жизни. Ты видишь нечто большее, чем просто меркнущее небо.
Вот город. Вечерняя столица. Знакомый дом. Окно. Петербург с берегами- бортами, как барочный парусник уходит в багровый закат, оставляя на солнечной дорожке бутылки нечитанных рукописей.
Когда-то это уже было. Великий русский классик Фёдор Михайлович продолжал овеществлять свой замысел, и Родион Романыч уже погружал свой топор в невинную жертву. Всё дальше, всё глубже…
Душа, несмотря на предчувствие, тянулась к жизни.



ЭТЮД-ИНВЕНЦИЯ
(этюд)

Кухонное лето. Почти прошло. День в день. Час в час. Небо плавило красномедные реки. В тарелке плавала спичка. Вечер в зеркале до половины обнажал скулу…

Вот Город. Королевская гора. Погост антенн. Крыши, переулки, дворы. Здесь некто в точке «икс» вдруг наткнулся на точку «игрек». Разминулся рукавами и исчез за спинами. Или сделал вид, что никем не замечен.
А ярким полднем всё колышется в мареве. Белёсая плёнка в небе плывёт и тает. Точно плошка жира в кипящем бульоне. Солнце горчит. Глаз пузырится от крови. Силуэты, мелькающие в сквозных подъездах, чернее ночи. Косые витрины все в бегущих отражениях. Бессильно виснут фасады коммунального рая. И голоса обгоняют, на ходу заглядывая в лицо. Всё своим чередом.
Однако после полудня мир незаметно, но разительно переменился, поменял бока. И снова вечер.

Трамвай ушёл. Рельсы ткнулись в траву. От города накатился чугунный гул. Побежала рябь. В низине в мёртвом пруду вздохнула вода, засверлили сверчки. И воздух совсем ослеп. Запахло жаром субботней лихорадки.
Здесь нет ранних фонарей. Нет стекла и тонкого платья, брошенного на спинку стула. Здесь окраина. Местность – след сапога сто лет, как пропылившей орды.
Над палевой долиной атомный закат. Багровый лес впереди – точно лезвие пилы. Или забор. Голый апельсин пляшет на рогах мохнатых верхушек. Взгляд срывается и бежит. Бежит по кустам и прячется за деревья. Но тень человека тянется ещё дальше и пересекает границы соседних республик. Где-то там, за кромкой, за травинкой начинается море.
Человек. Всего лишь косая чёрточка. Штрих. Открыв рот, он идёт по шестому континенту. И видит горизонт – красная линия в прозрачной стене. Он видит клубы красного янтаря, краснолицего мальчика, его красный велосипед на краю соседней степи и кучку черепичных домиков. Неугомонная тропка резвится, как щенок. То сбежит, то в ноги бросится. То вдруг свернёт с дороги к отдельностоящему дереву. Это смутно напоминает жизнь. Хороший ориентир для артиллерийской стрельбы.
Стояние у дикой яблони – борьба тишины с душевным порывом. Ещё секунда. И человек готов разрыдаться. То ли от счастья, то ли от нежной грусти. И если мысль есть признак жизни, то здесь она течёт по древу гуще скудных кровей глинозёма.

Итак, переставим стрелки на час…
Вернувшись домой, она рассеян6о выпила чайное небо, горячий вечер, подливая в стакан. И так уснула, в ожидании сна, заломив палец в книгу.
Подкралась тень, мягко спрыгнув с подоконника, присела на краю кровати. Кто-то наклонился к щеке и, не дыша, лизнул в ушко. Будто штора задёрнула окно. Лес подступил к стене дома. Строй стволов огородил затяжелевшее солнце.
Она заулыбалась. Растаяла, не открывая глаз. Мочки-ямочки…

Год замер в августе. По размытой летом дороге, заплетаясь, пробежала длинная собака. Откуда-то за полустанком закричали багровые голоса мужиков. Обычный день.
Обычный день. Обычный год. Запотевают пальцы. Выскользнувшая на пол книга сама открыла ненайденную за вечер страницу. И где-то в окне на фантастической аэролинии пролетел дюралевый крест «Суперсозвездия».
Вечер. Теплынь. Горит рабочая пыль… Потом будет ночь и, наверное, гроза. Будет ночь после трудного дня.
Стрелки то ли стоят, то ли скачут. День ото дня, оставаясь на прежнем времени. Сумрачная испарина поднимается от земли, обнажая дно. Отпечаток реальности как будто угадывает давно забываемые черты. Это приходит ночь…

Кровать. Подушка. На ней лицо. Движение колена. Отворот шеи. Случайный взгляд задержан в окне.
Когда смотришь на Восток, не всегда знаешь, в какую сторону смотришь. И не всегда знаешь, о чём думаешь.
Торопливыми пальцами, отдёрнув элероны платья, он бесплодно обрывает ещё одну честную попытку к наслаждению. Не закрывая тусклых глаз, отваливается. Лениво зарывается в одеяло. Труп колышется в волне отлива. Дышит. Мозг не в силах постичь всей бессмысленности случившегося.
Окно. Скользким пузырём натянуто между створок пустой глазницы. Струйка застеклённой крови остывает на тридцати шести градусах бытия по Термометру. Это годы. Крадутся сквозь ранние тени вечера. И достигают письменного стола. Бескрайняя строка покидает книгу, захлопывая за собой дверь в мироздание. Затмение.
Под луной поблёскивает позолота. Это нераскупленые поэты молча выстроились в ряд. На тесных полках тишина. Там спроса уж нет. И спрашивать больше не с кого. Конец дня. Длинного-длинного дня…

…Лесной лист туго дрогнул. Тяжёлая капля соскользнула, повисла и сорвалась.
Момент падения налился бесконечностью. Повинуясь закону тяготения, шарик завис. Остановился в пустоте, ожидая удар. Сжался.
И вот – уже тронулись навстречу облака, мелькнули в линзе перевёрнутые деревья, просветы в листве.
И вот – уже весь мир сдвинулся с места. Он нарастал, ускоряясь, накатывался чудовищным кулаком планетной тверди, наваливался всей встречной массой на маленький кристалл небесной влаги…
…на спящем лице пролегла рябь. Будто ночной паук запутался в волосах. Чёрная прядь упала на лицо. Рассекла в трещины глубокий лоб.
Заочник чужой эпохи, жертва заранее задуманных концепций, вдруг пробудился в поту, в безотчётной горечи, и взглядом, отброшенным с потолка комнаты, отрешённо сопроводил гаснущий день за окно, за линию горизонта. Детали, столь ясные ещё во вчерашнем свете, стали невольно меркнуть, утопая в паркетной долине, уступая под волны покоя и пыли…
Обычный день, обычный год… лежбище комнатных дней пропахло сладким потом. Умеркший воздух оставил едва живое мерцание. Мерцание присутствия. Океан архаичной тиши захлебнулся пылью. Ещё один ненаписанный роман окончен.

За завтраком были беседы о боге, о политике, о сексе… наконец, о погоде. Соседи сидели на веранде вокруг стола. Посапывали, скучали. Так за малиновым чаем август иссяк. Дачники, минуя лето, вернулись в сентябрь. Настал день, когда пальцы срывают порыжевшие листки со старыми числами и подводят стрелки…

Дождь на стекле. В оливковом небе не видно ни строчки. Сумерки приравнивают утро к вечеру. Мерцание присутствия остаётся…
Радио озвучивает мир из угла. Этим, сохраняя принцип сообщающихся сосудов. Свингующая реальность раздвигает реальность. Комната имитирует бесконечность. Стены – стороны света. Неяркое свечение, слившись с вектором взгляда, ограничивается акварелью на полупрозрачном стекле. Осень. Всё смыто…
Осень – это когда старость. Это когда шестьдесят четыре. Шуршит изморось. Лета, и правда, уж нет. Но как-то сразу. И как-то сразу осень. А осень это когда…
…время тонет в вине. Свет меркнет пропорционально выпитому. Городской парк тёмен. Угрюмо вываливается сквозь решётки в ограде. Луна лежит под ногами. По осколкам луж хрустят шаги. Кто-то шатается среди кустов и статуй.
Хохоча, пролетел вертолёт. Постояв над душой, неторопливо обошёл верхом и стороной. Вдогонку, с автостоянок, залаяли собаки.
Некий субъект в плаще плавно уходит в далёкий вечер, пьяно спотыкаясь о неровный контур природы. Рваные губы роняют бесхозную ругань. Содрав с головы паутину странных дней, он спускается вниз по улицам Нового Рая и, задохшимся ртом, жадно ловит моменты жизни.
Там бродят дикие женщины, город ночью, блюзующая в тоске гитара и море света. Но всё чаще они ускользают, обдавая сжатое лицо хвостом ламинарий…
Ужасное было лето.
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney