РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Ревнители бренности

Алекс Гарридо - Третий день после конца света (рассказы)

22-10-2004





ИЗ ТРАВ И ЦВЕТОВ

Лопата под ногой послушно лезет в мягкую тяжелую землю, послушно выворачивает пласт, перекидывает его кверху черным влажным брюхом, поднимается, лезет в землю снова. Немного уже осталось. А черви какие толстые, важные... Уж эти разрыхлят!
Что там у нас с рассадой? Помидорный запах щекочет ноздри, перечной искрой прижигает кожу. Опять все руки в волдырях будут. А что делать? Хоть за дачу теща Маринку не станет поедом есть. Она, конечно, всеядна тварь, но хоть за дачу - не будет. Теплицу тебе? Вот тебе теплица. Рассаду тебе - вот тебе рассада. Ладно, все ж таки детям помидоров достанется, а зимой - салаты, тут уж теща Любовь Иванна мастерица, ничего не скажешь. Откроешь банку - от запаха слюнки текут ручьем. Вот и прошла жизнь, и прошла мимо.
Вдалеке детский голос взлетел легко, песенка проста, да слов отсюда не разобрать. Лет шести? По голосу - да, но так уверенно и чисто поет. Лет шести, наверно - двойняшки так же заливались, и голоски рвались на высоте, а все равно мило выходило, а у этого не рвется, чисто выводит. А слов не разобрать. А мотив такой простой и знакомый-знакомый, но не вспомнить. То ли Уитни Хьюстон, то ли Селин Дион.
Много есть такого, чего не вспомнить, а еще больше - и не вспоминать бы. Прошла жизнь. Ведь сорок уже - а казалось, люди столько не живут, люди - до двадцати, ну чуть больше, а дальше - пожилые, старики...
Сколько же ему было, когда он встретил Книгу? Да за двадцать, далеко за двадцать уже. Потому, может, и не прибился к своим, ну, то есть, какие они ему свои? Какой он им - свой? Он - так, посторонний. Домосед. Человек семейный. Только смотрел издалека.
Как-то он встретил девушку-эльфа: в черном, в серебряном плаще и с гитарой. Они шли вместе с католическим паломничеством в Будслав, и один раз он помог ей нести рюкзак. Но он ни о чем не спросил ее - ему было говорить об этом не то что стыдно, а как-то неловко, как о чем-то совсем личном. При одной мысли об этом краска заливала его лицо, и он так и не решился.
А может, другого побоялся. Маринка на эльфа совсем не похожа. Толстопятая, широкая в кости, монгольские скулы. Она и в молодости стройной не была, а после родов вовсе расплылась. И характер здешний, основательный. Вышивает красиво. Скатерти, салфеточки всякие. Прихваточки на кухню.
Хорошая она. Сто лет они знакомы, разговоры по душам за полночь. И так вот оно получилось...
Что ж за песня такая знакомая, аж душу ломит, слова близко-близко, а не расслышать, даже внутри себя, в памяти - не расслышать. А, вон они. Пятеро их, не считая малыша на плечах у самого высокого. Там, через дорогу, идут от леса, а солнце висит над лесом уже, не разглядеть. Грибники? Или так, с пикника, с шашлыков. Это скорее. А голос у ребенка звонкий, далеко слышен. Что за песня? Селин Дион, что ли? Да вроде нет... Мужик, что ли, ее поет. Как же его, как?
А еще однажды он сидел с друзьями - здешними друзьями - возле озера на травке. Мимо них прошел парень в клетчатом кильте, в высоких ботинках и с мечом за плечами. Широко шагал - длинные волосы били по спине, брови сосредоточенно хмурились, губы - улыбались.
Он проводил парня взглядом, подумал мимолетно, какую бы себе одежку смастерить, глотнул пива и закурил. Все равно каждые выходные - на дачу, а то Любовь Иванна с утра в понедельник позвонит Маринке на работу и живописнет в подробностях, как осыпается смородина, и сохнут огурцы, и как бомжи клубнику оборвали, а вот если бы он вечером в пятницу приехал, так, глядишь, успел бы собрать, а ей ведь не для себя, ей-то чего уже, отжила свое, а вот девочкам...
И права.
А как было!
Иногда он уходил в лесок через дорогу, садился на выступающие из земли корни, опирался спиной и затылком на шершавый ствол и часами оставался так - грезил. Иные леса виделись ему, и сам он - иной; и являлись не сюжеты даже - осколки и эха ощущений, мгновенные прикосновения чувств. Чьи-то глаза виделись ему, чьи-то руки оставляли теплый отпечаток на плечах, чей-то тонкий запах - нагретая солнцем нежная чистая кожа и мята - кружил голову.
Он бросался в истории, сочиняя их для себя, он проживал их вовсю, не щадя сердца. Там у него были друзья, были любимые - вернее, всегда она, любимая, только придумывал он ее каждый раз по-разному, но оба знали, что это только игра, ведь и себя он сочинял каждый раз заново, или придумывал новую историю тому же, кем был в прошлый раз. И друзья - те друзья, оттуда - тоже догадывались об этом: притворялись, принимали его игру, но были-то теми же! Он сочинял им как бы множественность миров и воплощений, и в этом была высшая верность, потому что в каждом воплощении им самим было легко узнать себя, а значит, он был верен им.
И была там песня, что-то про осень и про изгнанника, что-то про лето, ветер и шиповник...
Но все реже и реже он уходил в лес, потому что обваливался колодец, и осыпалась смородина, и сохли огурцы, и надо было носить воду из пруда, и копать, и собирать, и пропалывать, и снова копать, и натягивать пленку на теплицу, и собирать, и сажать, и копать, и снова... Не Маринке же пахать, с ее вечными мигренями и женскими болячками...
Любовь Иванна все пилила дочь: другой бы мужик денег заработал, людей бы нанял, колодец укрепил, домик толковый выстроил бы...
А люди в это время учили английский и Квэнья или Ах'энн, играли на гитарах и флейтах, уходили из дома, играли и жили, бросали учебу, вспоминали свою настоящую жизнь, шили и плели, травились наркотиками и алкоголем, звенели кольчугами, жили, умирали, влюблялись и расставались, теряли здоровье и рассудок, заводили друзей, разочаровывались, рубились на мечах, творили, шатались по дальним городам, попадали в жестокие переделки, жили свободно, свободно, шагали с крыш, попадали в психушки, находили себя, теряли себя, жили, пели, слагали стихи, жили, жили...
А он вот - детей поднимал. Не умел зарабатывать, да так и не научился. Так, для галочки работа, чтоб совсем уж у Маринки на шее не сидеть, да и она давно махнула рукой, что с него возьмешь. Вечно глаза пустые, что он там себе видит? Новых джинсов девчонкам не высмотрит, сколько ни пялься в пустоту. А они уже невесты совсем, шестнадцатый год...
Не сказать, чтобы в эту дачу он душу вкладывал. Все равно ему было. Лишь бы не чувствовать себя паразитом. Копать так копать, сажать так сажать. Главное, чтобы теща Маринку не пилила. Что с ней сделаешь? Старая уже, не перевоспитаешь.
А что росло все как само собой, и напастей никаких, ни болезней, ни вредителей, так везучий он, и всегда был везучий. Только вот с помидорами у него не складывалось никак, аллергия у него на помидоры. Любовь Иванна и тут свое слово сказала, конечно: что ж он у тебя за неженка, белоручка, неприспособленный какой-то. Ну, больше он и не заикался на эту тему.
А люди в это время...
А он...
И вот: только смотреть теперь издалека, как эти пятеро - и ребенок на плечах у самого высокого - переходят через дорогу, видно к автобусной остановке, что за дачным массивом, направляются, все одеты, как люди. Плащи на плечах - с изящной небрежностью, бисер переливается на запястьях, в волосах, мечи у стройных бедер, улыбаются чему-то, да так ярко!
Сюда идут, прямиком к калитке.
Конечно, он не мог не знать о них. Что они собираются вместе, что они одеваются в плащи и туники, рубятся на деревянных мечах, плетут кольчуги... В общем, знал то, что мог узнать любой средний человек. Много раз, прежде, когда не было у него еще жены и двух дочек, думал: пойти к ним... А возраст? Ну, он всегда выглядел на редкость несолидно, мальчишкой, а в душе и был дитя дитём, Любовь Иванна так и говорит: дитя дитём, что с него возьмешь?
И какое-то время эта мысль преследовала его неотступно. Пойти к ним... Он решил пойти к ним.
В тот год Маринка выгнала мужа и осталась "одна с двумями дитями". Ей было очень плохо и страшно, и она стала срываться на детей, кричать и замахиваться на них, и как-то раз он увидел, что, едва она повысила голос, малявки съежились и заслонились руками.
Он переехал к ним и стал ей мужем и домашним психологом по совместительству, а у ее матери была дача, и каждые выходные надо было отрабатывать повинность там - чтобы мать не ела поедом Маринку хотя бы за это. И дети, опять же. Им нужен был он, много его, и как-то не выходило выкроить время и пойти на поляну.
И только смотреть теперь, как они идут к калитке, а ребенок уже не поет, только смотрит во все глаза, как будто никогда не видел дядю в простой здешней одежде, как будто всю жизнь вокруг эльфы в текучих, летящих плащах, мерцание камней в рукоятях, тайное гуденье тетивы, глаза яркие, голоса тихие и звонкие, шепот и пение одновременно, и это тебе, тебе они говорят: что же ты стоишь, брат, не рад нам, не узнаёшь, все сбылось, все исполнилось, теперь ты с нами, навсегда, я так скучал по тебе, братик...
Мальчик протягивает руки и называет твое имя - ударом в сердце, толчком крови в голове ты слышишь его, и лопата падает из твоих рук, и ты поднимаешь ладони к лицу и видишь летящий от них свет, и слышишь, и понимаешь - каждое слово, каждое слово, и песня, которую пел ребенок, она твоя, и теперь вернулась, эхом отразившись от твоего беспамятства, вернулась и встала вокруг...
Я не могу пойти с вами...
Теперь ты знаешь все, и только киваешь - осторожно, потому что кружатся грядки и деревья вокруг, и светлые лица братьев, пересказывающих тебе - а ты и сам уже вспомнил - историю о том, как не осталось твоему народу места на этой земле, а уйти не хотели, не верили, что может такое время нагрянуть, что им - им не будет места, им, этой земли первенцам и возлюбленным наследникам. А когда поверили - пути не было отсюда. И тогда сказано было: уйдет из дома один, и будет один, и один устроит ворота из трав, и цветов, и своего сердца. И вот: здесь, на этой самой земле, где и воздух, и вода, и солнечный свет убивают и калечат, ты вырастил сад настоящий, как дома. А дома нет уже - но вот, здесь, между этих грядок можно, закрыв глаза, пройти, осторожно ступая, и открыть глаза уже не здесь.
Пойдем с нами! Скоро придут все - мы уже послали им весть, они придут, и мы снова будем жить, как прежде.
А она, спрашиваешь ты, едва мир останавливает вращение. И братья отводят взгляды, и ты опять все понимаешь: немногие уцелели в этом мире, уже не нашем.
Но тогда... двойняшки, и Маринка, и старая дура Любовь Иванна, несчастная женщина... Но я же только ради этих ворот, а теперь я свободен! Но двойняшки, и Маринка... и старая дура, несчастная женщина...
Я не могу. Вы... вы идите, я когда-нибудь... Нет. Стойте, не двигайтесь. Вот, сейчас, подождите.
И я становлюсь на колени и рву, рву, тащу из земли помидорные стебли, обжигающие ладони. Иначе им не пройти.



ТАК СВЕТЛА ТВОЯ УЛЫБКА…

Он появился неожиданно, ничто его появления не предвещало. Все было как всегда. Честно говоря, не знаю, какие необыкновенные происшествия или явления природы должны были ему предшествовать, но уж хоть какие-нибудь - непременно. Иначе - совсем плохо. Надо же дать человеку хоть как-то подготовиться к такому.
Вот говорят умные люди: если рассказываете ребенку сказку "от себя" - пусть бабки-ёжки и злые волки остаются, где были, - в темном лесу. Ни в коем случае не пускайте их в лифты и троллейбусы, у ребенка смешаются сказочный мир чудовищ и реальный мир его жизни, исчезнет волшебная преграда между одним и другим - не в пользу реальности, между прочим.
Вот пусть бы и чудеса вели себя примерно, неважно, добрые или недобрые. Если уж пропала волшебная стена - пусть хоть нейтральная полоса останется, чтобы знать, сколько шагов отделяет тебя от темного леса, чтобы видеть, кто вышел из чащи и приближается к тебе.
А он, похоже, прямо из чащи и шагнул, и застыл перед моим столом.
Надо сказать, что каждый день я провожу за машиной строго определенное время - и стараюсь выполнить объем работы, строго определенный по крайней мере с одного краю: "как минимум". Потому что если один раз дашь себе поблажку - все. На эту каторгу себя уж не затащишь обратно и пойдешь по диким степям Забайкалья, именно бродягой и именно судьбу проклиная. Я все понимаю про вдохновение и свободу творца, но формула жизни достаточно проста. Три книги в год - или ты никто.
А первую книгу я писал три года. Мучился ей, как зубной болью, любил и берег в себе еще не написанное, как, наверное, женщина бережет нерожденный еще плод. Позволял себе месяцами ожидать самостийного вдохновения, неделями переписывать недающийся эпизод, обсасывать и разжевывать подробности, чтобы потом оставить одну как бы невзначай упомянутую деталь - как гвоздь забить.
Взрослее я стал? Или циничнее?
Я в юности на любимых писателей обижался: прочитаешь книгу, восторженно сомлеешь, кинешься за следующей... а там такая хрень! Теперь не обижаюсь.
Три книги в год. Две из трех - халтура. Естественная статистика. И очень, я бы сказал, оптимистичная.
Короче, отбывал я свою трудовую повинность, находясь в мире и ладу с самим собой, привычно и ловко мостил дорожку от аванса к гонорару. А тут нате!
Маэстро, музыку! И заиграла музыка.
Подняв озадаченный взгляд над монитором, я увидел острые плечи в потертом сукне, несвежий ворот рубахи (кружевная оторочка скрутилась в жгут, уныло свисали вытрепавшиеся нитки), шею в серых разводах, по которой как раз в этот миг судорожно дернулось адамово яблоко, тонкокостный подбородок в неопрятной щетине и волчий оскал кривых, острых зубов.
Удивительно, как отчетливо впечатываются детали в такие мгновения! И сколько я бы отдал, чтобы не помнить не то что бы его вообще, но хотя бы какую-нибудь детальку его облика, мелочь какую-нибудь, ерундишку. Тогда он весь развалился бы на бессвязные фрагменты, детали, подробности - а уж они бы тихо истаяли, подавленные реальностью повседневной жизни, монолитом, потоком камней, в котором не было и не могло быть перерыва между вчера и сегодня. Что значит один какой-то вечер? Ну мог я, в конце концов, наплевать на самодисциплину и ответственность перед издателем, взять да и нажраться вволюшку... И не помнить, что там из обычного набора кошмаров приснилось мне на этот раз.
Итак, я увидел растянутый в жуткой гримасе рот, но человеческая мимика может быть так неоднозначна! В глаза, посмотри ему в глаза, быстро подстегнул я себя и тут же ему в глаза и посмотрел.
О!
Как прекрасна была его улыбка, сквозь непомерную усталость, сквозь застарелый неотступный ужас, сквозь острый внезапный испуг этого мгновения, как она был прекрасна! Светла, неистребима, лучезарна.
Он держал в руках лютню. Да, думаю, это была лютня - круглозадая, с широким грифом и откинутой назад головкой в причудливых, нефункционально красивых колках. Пальцы, темные от загара и грязи, с привычной легкостью сновали по ладам и струнам, извлекая из инструмента довольно однообразную, но в общем милую мелодию.
Здрасссьте... - все, что я мог сказать, судорожно извлекая из памяти весь набор легенд о заколдованном музыканте, который не может остановиться: ...тут же бешеные волки в кровожадном исступленьи в горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
Я вскочил, подвинул ему стул. Он ответил благодарным взглядом и буквально рухнул на него, не останавливая бега пальцев по струнам и ладам. Я кинулся в кухню, к холодильнику, где терпеливо дожидалась моего завтрашнего сорокалетия хорошо охлажденная бутылка "Великого посольства".
Ведь что я хочу сказать - не удивился я и не испугался, а сразу все понял, и мыслей о безумии и галлюцинациях не возникло. Такой он был настоящий, взаправдашний, несомненный. Не менее реальный, чем холодильник и мгновенно запотевшая бутылка. Не менее реальный, чем я. Может быть, и более - по крайней мере, так чувствовалось. Ведь на его собственную реальность слоями легла множественная реальность легенд и преданий, а это, я вам скажу, не может не давать какого-то, я бы сказал, эффекта усиления... Мда. Заговариваюсь. Все-таки, да, я волновался.
Он схватил стакан левой рукой, не останавливая паучьего бега правой, и с жадностью опрокинул, только зубы стукнули по стеклу и струйками сбежало на подбородок. Потом сморщился и мотнул головой. Отдышался. И заговорил.
Не могу. Не могу больше, не могу так. Им ведь все равно, что я играю. Я понял. Когда понял обрадовался. Как я обрадовался! Не всегда ведь осеняет. Иногда и высосет до донышка, досуха... Потом - молчать, молчать. Только молчать. Души не торопить. Уродцы рождаются, если торопить. Гадко самому. А тут - молчать нельзя. Тишины нельзя. Дать созреть плоду нельзя, рви сейчас, завязи рви, голые сучки! Как жаль было тех мелодий, которые вот так вырывал, зная, что им никогда уже не обрести полноты своей, не расправиться. Зная, что все, что только начинало угадываться - не угадается уже, не придет в мир. Звуки, звуки живые... Разве птенцов бросают в небо, когда они еще и не оперились? А я бросал. И когда понял, что им все равно, обрадовался. Просто бренчать по струнам, просто издавать какой-то звук, в меру сладкозвучный, да и хватит с них. Разве они понимают в музыке? Вот послушай... Им нравится. Я обрадовался. Отдохну, не стану заветное отдавать на убой, чтобы откупиться. Так побренчу. А когда придет настоящее - дам ему отстояться, вызреть, набрать силы и звонкости...
Нет, невозможно. Я пытался. Я хотел. А потом - пальцы сами, как по проторенным дорожкам, как будто по-другому и нельзя. И слух привык. Уже мне самому - все равно, понимаешь? Налей еще...
Он проглотил еще полстакана - как воду, шумно выдохнул, откинулся на спинку. Руки опустились, он только придерживал лютню предплечьями. Веки наползли на зрачки. Он оставался так считанные мгновения, все более оседая и расслабляясь.
Вдруг по спине его прошла судорога, подбородок вскинулся, он взмахнул руками, едва не выронив лютню - и вцепился в нее, и снова пустил пальцы в лихорадочной пляске по струнам и ладам.
Слышал? - спросил он сиплым шепотом. - Они всегда где-то здесь. Я и не вижу их, только слышу. Играю и слышу. Я знаю их по именам. Не скажу, они этого не любят.
О чем я говорил? Ах, да. А потом и того проще стало: трень-брень, дзинь-динь. Никакой разницы. Когда совсем уж наплюю на все, так, наобум треплю струны, они приблизятся, подойдут, водят мордами, скалятся, нюхают, нюхают... Или вот, бывает, забудусь - тут же крадутся. Может быть, и они устали меня караулить? Я ведь давно, давно...
Но теперь все кончится. Я решил. Нет, ты не понимаешь. Разве я музыкант теперь? Я заложник. От страха - какая музыка? Без тишины - какая музыка? Без молчания? Без сновидений и грез?
А если так - зачем я продолжаю?
Ты знаешь, какие песни пела эта лютня, когда была вольна петь и не петь? А теперь нет песен. Тихое зудение: я еще здесь, я еще живу. Зачем?
Вот. Прощай. Налей еще. Нет, не надо.
Скажи, отчего ты так смотришь? Ты тоже?.. Ну так не тяни с этим. Незачем. А как зовут твоих волков?
Вот так это было. Он поднялся, посмотрел на меня ясным взглядом, смущенно улыбнулся. Поцеловал лютню и с размаха ударил ею о мой стол. Лютня охнула и распалась на изломанные дощечки.
Он качнул поднятой ладонью, вздернул подбородок, повернулся ко мне спиной и сделал шаг.
Больше я его не видел. Я рад, что и не слышал ничего тоже, потому что, если все-таки это был именно он, не хотел бы я услышать, какую ему устроили встречу в темном лесу. Что бы то ни было, это его выбор и его право. Я здесь ни при чем. Я - ни при чем. Разве я мог его остановить? Он так решил - ему виднее.
А я - я отхлебнул прямо из горлышка, сгреб со стола обломки лютни и вернулся к своей каторге, потому что сказки сказками, а надо на хлеб зарабатывать, да и на масло с колбасой. Профессионал тем и отличается, ну, сами знаете. Не ждать вдохновения, работать, ни дня без строчки, девяносто процентов потения...
Три книги в год - или ты никто.
Вот только бы не помнить паучьего бега его пальцев, кривой улыбки и потом - вдохновенного сияния глаз, перед тем как он повернулся навстречу темному лесу.



ШАМАН


- В твоем мире так, а в моем - эдак.
- Да помилуй, Яку, мы в одном мире живем.
- Не-а. Как же в одном. В разных.
- Чушь какая.
- Не, не чушь. Мы с тобой, Макс, живем в разных мирах.
- Чушь, поэзия и метафизика.
- Да помилуй, - передразнил Яку, - какая метафизика? Если ты смотришь на эту стенку и говоришь, что она белая, а я смотрю на эту стенку и говорю, что она - красная, кто возьмется доказать, что мы находимся в одном месте? Как это вообще возможно доказать?
- Ну, положим, я понимаю, что ты имеешь в виду. Парение мыслей над множественностью миров. Но...
- Честное слово, эта стена - зеленая, - невинным голосом напомнил Яку.
- Ну... А вот что! Что бы ты ни утверждал, физические приборы зарегистрируют пребывание нас обоих в одном месте.
Яку сокрушенно вздохнул.
- Что за мода, - безнадежно протянул он, - какой-то бездушной коробке доверять больше, чем честному слову порядочного человека?
Яку натянул куртку, подхватил рюкзак, звякнувший во всю мощь трех латунных бубенцов, и отправился домой.
Огромная луна царила в небе, заливая потоками бледного света редкие рваные листья, промокшие стволы деревьев, хлюпкую жижу на булыжной мостовой, угольно-черные лужи. Было совсем не холодно и безветренно, влажный воздух казался приятно теплым.
Яку нес на лице растерянную улыбку: в скольких мирах живет он сам, кто бы посчитал... Хотя, конечно, физические приборы сколько угодно могут регистрировать его безотлучное пребывание в этом единственном мире, где у него есть дом, работа, друзья, любимые...
Но когда шаман совершает свои полеты - разве соплеменники не видят его глазами так же ясно, как всегда? А он не здесь, он - не здесь.
Яку понимал, что называться шаманом ему - редкостная наглость и самозванство. Какой же он шаман - без бубна? Но, но, но... Уж слишком все сходилось.
Начать с того, как его загоняли. Вот как.

***
Ночь. Поэтому темно. Поэтому страшно.
Одеяло - единственное спасение, нос наружу, остальное упрятано в плотный кокон из ваты и сатина. Иногда хочется открыть глаза и убедиться, что в комнате нет никого, кроме тебя и темноты, но открыть глаза нельзя. Ты знаешь, что кто-то есть. Ты ощущаешь присутствие, нечто, нависающее над тобой, неподвижное, внимательное. Оно не тронет тебя, если ты будешь лежать тихо, почти не дыша, не шевелясь и не открывая глаз. Оно совсем рядом, оно почти касается одеяла, и ты слышишь его даже не кожей, а внутренней поверхностью кожи. Оно не уйдет, не отступится. Но если ты потихоньку заснешь, утром его уже не будет. Спи. Но оно не подпустит к тебе сон.
Складка простыни намнет бедро, рука под головой затечет, зачешется нос. Ты уже почти засыпал, но придется медленно, осторожно высунуть палец и почесать кончик носа, сдвинуться ниже, медленно-медленно вытянуть руку вдоль туловища, опасаясь нарушить целостность ватного кокона, внутри которого жарко и влажно, но так безопасно. И снова замереть. И почти уснуть. Но даст о себе знать естественная гидравлика, и ты будешь мучаться и терпеть, пока возможно и еще чуть-чуть.
А потом - панически быстрым движением выкинуть руку в темноту, с трудом найти кнопку ночника, покрываясь холодным потом. Лампу под потолком включить, чтобы свет попал в коридор, из-за угла нашарить ладонью выключатель, пройти освещенное пространство, стараясь не приглядываться к темноте за волнистым стеклом кухонной двери, шмыгнуть в тесноту сортира.
На обратном пути придется весь этот свет выключать и идти спиной к настигающей тебя темноте, ожидая прикосновения и не смея обернуться.
Ты упакуешься в одеяло с головой, судорожным движением втянешь голую беззащитную руку, погасившую ночник. Замрешь. И темнота неторопливо обступит тебя и нависнет над тобой.
Когда из окна просочится холодный серый свет, ты вытянешь шею, освобождая лицо и жадно ловя прохладный воздух, распрямишь затекшее тело, перевернешься на живот и наконец заснешь, улыбаясь.

***
Как его загоняли! Шаг вправо, шаг влево - чудовища настороже. Темнее самой темноты приходили гости, стояли над душой. И никуда от них...
А там, далеко, куда не было времени пристально вглядываться, из ничего воздвигались горы, взмывали мосты над бурливыми реками, разливалась зелень долин, и лица человеческие, блистая разумом и красотой, представали ему и смотрели на него со спокойной требовательной надеждой.
Но они были по ту сторону врат и ждали, чтобы он открыл их.
А ему не до того было. Вернее, ей.
О как! Не правда ли, вам приходилось слышать, что это распространенное явление среди шаманов?
Просто однажды она проснулась - и не нашла себя.

***
Ты озираешься в безмерном удивлении. Что изменилось? Что изменилось вокруг? Откуда эта сосущая, как недоброе предчувствие, пустота внутри? Окно осталось окном и солнечный свет - солнечным светом, красновато-коричневая краска на потертом полу так же тускла, как вчера, и стена напротив не изменилась, золотистый узор змеится по обоям цвета кофе с молоком.
Ты пьешь чай и не понимаешь, хорош ли он, нравится ли тебе его вкус, крепость и красноватые блики в глубине. Ты сидишь на табуретке, и не понимаешь, удобно ли тебе сидеть вот так, и как ты сидела вчера, какая нога должна быть сверху, каким локтем опереться на стол. И, в конце концов, как тебе, не горячо ли? И сколько ложек сахара ты кладешь обычно - ты не можешь вспомнить, и поэтому никак не определишься: не слишком ли сладок этот чай, не положить ли еще ложечку?
И от этого тебе неуютно. Ты возвращаешься в постель - и снова в растерянности. Свернуться клубком или вытянуться, или, как в детстве, одну ногу вытянуть, другую - почти к подбородку... но какую из них? Ты не помнишь.
Ты достаешь из-под подушки книгу, которую вчера никак не хотела выпускать из рук, хотя уже раз в пятый, с трудом разлепляя глаза, начинала все тот же абзац. Ты обнаруживаешь, что совершенно не представляешь, о чем там шла речь.
Так проходит неделя. И другая. Ты не помнишь, что важно для тебя в жизни, что - так, ерунда. Ты не знаешь, как относиться к старым шуткам, которыми приветствуют тебя друзья, не знаешь, по каким улицам тебе нравится гулять, и, в конце концов, какую же погоду ты предпочитаешь.
Тебя нет. Это очень неуютно. Оказывается, привычки и есть нити той основы, сквозь которую прядь за прядью продергивается уток событий и поступков, и даже совершенно пустых минут и часов нашей жизни. А теперь основа исчезла - и отмотавшуюся нить некуда девать, и ты стоишь в растерянности, руки твои спутаны, ты не можешь пошевелиться, потому что есть множество способов сделать это, но ты не знаешь, какой из них принадлежит тебе.
Какая музыка тебе нравится?
Ты даже этого не знаешь.
Это совсем не то что в течение недолгих лет твоей жизни постепенно обзаводиться вкусами и пристрастиями. Это совсем не то что даже не иметь еще определенных склонностей к тому или этому.
Чистый лист. Внезапно. Непривычно чистый лист там, где были тома и тома.
И ты идешь - в который уже раз - к зеркалу и смотришь, смотришь в глаза того человека, который тоже смотрит на тебя оттуда и тоже не узнает...
И однажды видишь, что к этому взгляду совсем не подходит то, что на тебе надето.
А чуть позже вечером приходит подруга - да вы знакомы еще со школы, вы друг друга наизусть знаете, и речи, и повадки, и все-все-все, потому что это та самая подруга, которую лучше бы назвать "друг", потому что в вашей дружбе нет ничего из того, что приписывают дружбе женской, вы честны и независтливы друг к другу. И вот она приходит, и вы сидите и пьете пиво, а она вдруг мотает головой, жмурится, смеется, и говорит:
- Ты у меня в глазах двоишься. То ты, то - не ты.
- Как это? - настороженно спрашиваешь.
- Ну... это не твои слова и не твои жесты.
И ты долго пытаешься объяснить ей, что с тобой происходит, а она кивает и вздыхает, и удивляется, и понимает все.
И ты живешь дальше, уже не ты, снова ты. Потому что теперь ты - вот этот чужой и непривычный человек. И только очень постепенно у тебя получается полюбить его, как себя самого.

***
Яку идет домой по блестящей дороге под царственной луной, на рюкзаке в такт его шагам позвякивают бубенцы. Яку обдумывает, из чего бы соорудить на зиму шапку с меховым хвостом, как бы украсить ее кожаными шнурками, и чего бы к этим шнуркам присобачить эдакого, чтоб смотрелось... И хорошо бы хоть маленький бубен.
Яку знает, что он - не шаман. Но, но, но...
Темные чудовища не приходят к нему уже и не придут. Пустота не сосет ему нутро, никогда больше.
Он откроет врата, множество врат, великое множество. Кто он такой - Яку? Открывает врата и идет туда, куда его зовут. Открывает врата и чувствует прикосновения ветра к своему лицу, чужого ветра, иного, нездешнего. У него другой вкус и другой цвет, он бывает шелковист и шершав, холоден и горяч. И Яку, наклонившись, входит в поток ветра, идет искать нездешних ответов на здешние вопросы.
День за днем и ночь за ночью его пальцы топчут клавиатуру, он не знает усталости, он не знает покоя. Он приводит сюда тех, кого встречает по ту сторону врат.
Нет, он не провожатый. Он пытался учиться, он читал труды литературоведов. От них мысли сбивались колтунами, которые легче выстричь, чем расчесать. Он пытался управлять героями, составлять планы, вычерчивать схемы. Вкладывать душу. Герои терпеливо стояли рядом, недосягаемые, за внезапно захлопнувшимися вратами, дожидаясь, когда он одумается. Там, куда он вкладывал всего себя, не оставалось места им. Разве он может называть себя писателем?
Нет, он не шаман, но...
Нездешний ветер не помещается в груди, но когда он наполняет Яку, тот сам становится ветром. И гулко-гулко стучит в груди сердце, и слабеют руки, и так легко, и так трудно дышать. Яку не здесь, Яку - не здесь.
Он не провожатый, он - врата.
Он становится ветром, потому что только сам ветер может направлять свой полет, никто другой ему не указ.
И гулко-гулко стучит в его груди сердце, когда он отправляется в полет.
Он не шаман, нет.
Он просто Яку. Сам себе ветер и бубен, сам себе врата.
И все же, и все же...
Он сильный шаман, Яку.




ВСЕГО ЛИШЬ КОМОЧЕК ЗВЕЗДНОГО ВОСКА

Когда Он лепил звезды, чуть-чуть осталось.
И кто-то похитил остаток, и так мало его было, что не хватились.
Малость - для вселенной. Малость - для Великих.
Как раз, чтобы вылепить человека. Ну, или почти человека.



Это существо не делили надвое. В полноте своей оно. Но если посылать его в мир людей, необходимо придать видимость разделенности и неполноты. Сурья будут звать его в этот раз. Мы дадим ему имя Сурья. Оно будет как бы женщиной в этот раз, и всей красотой, какую может вместить человеческая форма, мы наделим его. Вылепим, выгладим тонкое лицо, поцелуем в уста.
Игрушка наша, приманочка, смоляное чучелко! Иди, иди собирать восхищенные взгляды и вздохи, эхо сердцебиений и гула взволнованной крови. Как пыльца на пчелиное брюшко, налипнут на тебя восторги и желания, сладостные грезы и горькая соль сожалений.
Вечность однообразна. Мы питаемся ею. Принеси же нам еще приправ свежих и острых к нашей трапезе, Сурья, комочек звездного воска.


Он пас буу своей семьи, долгорогих, долгошерстных черных буу, на южном склоне. На северном замело даже камни в рост человека, а выше траве мурму не подняться. Здесь же, на южном склоне, верхушки травы поднимались над сугробами выше шнуров, стягивавших шерстяные штаны под коленями.
Широкий войлок защищал от ветра. Из-под ушастой пестрой шапочки ползли по спине косицы - ниже пояса. В меховых сапогах ноги, в меховых рукавицах руки. Достаток в семье, вот и пастуха своего снарядили хозяйки как должно и еще лучше. Припасов собрали - все братья помогали нести. Да еще чуть не каждый день, если не было метели и бурана, приносили еду, еще хранившую тепло домашнего очага и материнских рук.
Буу рвали траву плоскими коричневатыми зубами и долго терли ее во рту, прежде чем наклонить мохнатую голову за добавкой. Зимой трава мурму жестка.
Ашра наигрывал на маленькой свирели простую пастушью песенку. Лежал на животе, завернувшись в войлок, опираясь на локти, глаза прикрыл, только губы подносил к одному отверстию, к другому, отдавая им теплое дыхание свое и мечты.
Иссякнет зимнее время, когда земля перестанет сердиться на солнце и впустит его в брачный чертог. Тогда справят они заново свою свадьбу, а людям надлежит справить свои.
И Ашре, если мать не ошиблась в подсчетах, - а кто видел, чтобы мать ошибалась? - и Ашре придется покинуть семью и уйти в семью тетушки. Его берут за старшую дочь, большая честь. Берут, потому что Ашра красивый. И он - хороший пастух, он понимает буу, и буу любят его. Когда он берется за сосцы, самые непутевые смирно стоят.
Ашру любая семья была бы рада взять. Но мать сговорилась с сестрой, еще когда брала ее сына для Эрки. Чтобы не таскать неподъемные лари из дома в дом, обменяются сыновьями, и никто никому уже ничего не должен. Сейчас, может, и жалеет: за Ашру много добра предлагают, больше, чем просили за Эркиного мужа. Да слово сказано, быть Ашре за тетушкиной старшей дочерью.
Неторопливо скрипели травой буу. Неторопливо катилось зимнее время.
Ашра играл на свирели. Может быть, незатейливая песенка пастуха и приманила беду.
Откуда она взялась, Ашра не видел. Просто подошла - Ашра не слышал ее легких шагов за гулкими вздохами буу, за хрустом взламываемого острыми копытами наста. Подошла, встала рядом и, наклонив голову, слушала, как играет пастух. Ашра не сразу ее заметил.
Вскочил, стряхнув войлок на снег, прижал руки к животу, поклонился.
Узор на ее одежде был незнакомый - ни в своем селении, ни в окрестных Ашра не знал такой семьи. Две косицы лежали поверх вышитого нагрудника, перевитые пестрыми шнурами. А лицом она была, как все, как и сам Ашра - темна, и глаза как листочки травы мурму, узенькие, темные. Что в ней было такого? Ничего. Но она смотрела на Ашру так, словно впервые в жизни увидела мальчика, смотрела и молчала, и Ашра, конечно, молчал. Стоять так, без войлока, на ветру, было холодно, но она ничего не говорила и не делала.
Ашра не выдержал - поежился. Пусть сочтет невежливым, но сама-то хороша! Сколько можно греть своим телом зимний ветер? Поежился еще раз, уже нарочно. Пусть видит. А она... она шагнула ближе, подняла войлок и накинула ему на плечи, и стянула концы у него под подбородком, а потом развела в стороны руки и сомкнула их у Ашры за спиной. Ашра чуть не упал, она и удержала.
* Ты что? - забыв о почтительности и скромности, сипло выкрикнул он. - А увидит кто?
И то: буу смотрели на них, повернув бородатые морды, клочья травы свисали с черных губ, огромные глаза мерцали загадочно.
Она улыбнулась, бросив его из одного ужаса в другой. Если женщины и улыбались когда мужчинам, то он, Ашра, за все свои пятнадцать лет и не видел такого, и не слышал о таком.
- Никто не увидит, - сказала. - Никого здесь нет. Сыграй еще.



Хорошо, Сурья, хорошо... Не множество мелких, разрозненных трепетов и вожделений, не взгляды и вздохи случайных прохожих, но одна бесценная щепотка изысканной пряности, терпкой, крепкой. Вкус страсти и смерти. Хорошо, Сурья.
Я знаю, Сурья, ты не любишь, когда восковая плоть твоя плавится в наших пальцах. Ты теряешь себя. В другой раз тебе не вернуться. В другой раз все другое.
Но за такое лакомство, Сурья, мы позволим тебе побыть подольше, не станем разминать звездный воск, оставим как есть. Может быть, еще и еще позволим побыть тебе Сурьей.


Уходили младшие братья, уносили пустые торбы, оставив полные - с едой из дома, обернутой в шерсть, еще теплой. Он ставил домашнюю снедь возле очага в своей хижине, чтобы теплым угостить Сурью. Потом выходил, садился на снег, поднимал темную гладкую свирель к губам. Темные и гладкие были у нее дудочки, как пальцы у Сурьи.
Она приходила каждый день, как и в первый раз - без войлока на плечах.
Ашра уже ждал ее, знал, что она подойдет и сядет рядом, а когда он предложит ей свой войлок, она подвинется к нему и укроет одним войлоком их обоих.
Жены спали с мужьями под одним одеялом. Под одним войлоком с ними не сидели. Это было странно, страшно и чудесно. Их тепло соединялось. А тепло - это жизнь.
Потом они входили в хижину, садились у очага и ели вместе. И это тоже было неправильно, но Ашра привык, ее причудам удивлялся только, не пугался уже. Она могла снять с колышка костяной гребень и расплести косицы Ашры, и расчесывать их бесконечно медленными, плавными движениями. Могла положить голову ему на колени и смотреть оттуда, как из другого мира. Могла выловить из горшка лакомый кусочек и протянуть Ашре, дать ему откусить половину, а остальное отправить себе в рот. Сердце Ашры замирало, щеки обжигало невыносимым жаром.
Откуда она приходила? Ашра боялся спрашивать. Не было поблизости селений, кроме их селения, а в их селении не носили таких узоров. И не творили такого.
Не сразу, не сразу разглядел Ашра, что за удивительностью ее прячется невероятная, невозможная красота. Такая же она была, как все. Как все-все-все. Поэтому ни у кого не вышло бы быть похожим на нее. Все человеческие лица, какие видел Ашра за все свои пятнадцать лет, были в ее лице. Все, что могло быть красивого в человеческих лицах, было в ее лице. Невозможно было не смотреть на нее. Отведешь взгляд, а глаза сами ее ищут, не могут обойтись.
Так он и смотрел на Сурью, не отводя взгляда. И Сурья так же смотрела на него. Он рассказывал о своей семье, о матери и сестрах, о старшей Эрке, для которой две весны назад взяли мужа из семьи тетушки, о младших братьях, об отце, умершем прошлой зимой от живота. Сурья слушала все, но о себе ничего не говорила, и Ашра не спрашивал. И о себе одно утаивал раз за разом: что этой весной его возьмут из дома в семью тетушки, мужем для ее старшей.
И медленно катилось зимнее время.
Снег оседал уже под просочившимися сквозь облачную завесу лучами. Мать-земля склонялась простить солнце. Скоро должен был прийти старший из младших братьев, прийти уже на совсем, сменить Ашру на пастбище. Ашре же пора было спуститься в селение, отмыться, отоспаться, откормиться перед свадьбой.
Когда он, запинаясь, поведал об этом Сурье, она ни слова не сказала в ответ. Сняла с колышка гребень, расплела косы Ашре, расплела косы себе. И вплела в свои волосы его шнурки, а в его волосы - свои.
Ашра такого обычая не знал, но понял и подчинился. Ничего нового не было в том, что она сделала. Все это уже случилось с ними - когда ее тепло соединилось с его теплом. Теперь же она утвердила это. Ашра не мог уйти в дом тетушки, не мог вернуться и в свой дом: Ашра принадлежал дому Сурьи, где бы он ни был.
Этой ночью она не ушла, как уходила всегда. Этой ночью она велела Ашре снять всю одежду с себя, всю одежду с нее. Когда они заснули, их руки и ноги остались переплетенными. Не могли уже различить, где чье. Тел отдельных больше не было у них.
Утром Ашра не нашел ее.
Она забрала его одежду и оставила свою. Ашра надел ее одежду, расшитую знаками звезд и бесконечности.
Вечером она не пришла. Ашра весь день играл на свирели. Она не пришла.
Когда пришел старший из младших братьев, Ашра сказал, что останется еще до следующей весны. Брат испугался и убежал в селение.
Вернулся, сказал: иди, мать велит. И Ашра пошел.
Праздник уже начался. Перед домами горели высокие костры - у кого выше, к тому щедрее будет земля и ласковее солнце.
Дети носились между кострами, кричали звонкими голосами, дули в дудки и свистелки, трясли погремушки. Все одеты были одинаково: в короткие платьица, вышитые родовыми знаками, стеганые штаны, войлочные сапожки, пестрые шапочки. Косицы прыгали, переплетенные цветными шнурками, на шнурках гремели бубенцы. Те, что постарше, сбившись в стайки, веселились уже по отдельности: девочки со своими, мальчики со своими. Девчонки, злыдни, вовсю вышучивали мальчиков, смущенно топтавшихся поодаль, красневших, прятавших взгляды. Впрочем, все это было неважно: решать матерям.
Когда Ашру увидели в чужой одежде, все собрались вокруг. Малыши вертелись под ногами, визжали, но рук к одежде не тянули: боялись чужих знаков. Ашра ни на кого не посмотрел, пошел к дому.
У их дома тоже горел костер, самый высокий. Ашра обошел костер, встал перед дверью. Всем надоело на него глазеть, разбежались. Дудели и свистели, гремели бубенцами, песни пели, плясали вокруг костров. Только его семья оставалась в доме: стыдно. И света не жгли.
Мать подошла к двери, из темноты окинула горьким взглядом его с головы до ног.
Зачем пришел?
Ты велела.
Ты уже не наш. Иди отсюда.
Куда мне идти?
Мать отвернулась, скрылась в доме.
Ашра стоял еще, пока ночной холод не начал лизать кости внутри него. Потом вынул из-за пазухи свирель, положил на порог, повернулся к двери спиной и прыгнул в костер.



Хорошо, Сурья, хорошо. Соли горькой, острой, от которой перехватывает дыхание, ты принесла нам. Что вечность перед жгучей бедой, обманутой надеждой? Пресна и безвкусна. Хорошо, оставайся еще Сурьей, принеси нам еще приправ и соли, безвкусна вечность и холодна.
Куда же ты, Сурья?


Маленькая белая звезда сорвалась с неба.
Головни разлетелись по всему селению, расплескался горячий воск. До утра забрасывали талым снегом полыхнувшие дома.




ЗДРАВСТВУЙ, ВАЛЕРК (третий день после конца света)

Вот пишу. Все так как-то странно. Даже слов не собрать. Как об этом говорить, еще совсем непонятно, наши, кто остался, смотрят только друг на друга и молчат. И глаза у всех плоские, одинаковые.
В воздухе какие-то хлопья. Ветра нет, кончился, и они падают, падают, кружатся - днем темно-серые и светятся в темноте. Я боюсь их трогать, хотя это, наверное, уже не важно. Да?
Как у вас там? Так я и не побываю в Киеве. Уже нет.
Помнишь, хотели встретиться в октябре? А потом не сложилось. И все теперь. А так хотелось на тебя хоть раз посмотреть живьем - спорить с тобой интересно, и теперь признаюсь, что ты меня по всем пунктам на лопатки уложил, только это еще не значит переубедить. Представляю, что ты сейчас сказал бы мне про "доброго боженьку". А что я тебе отвечу? Что все это давно было обещано? И что мы, рассчитанные на вечность, не должны этого бояться? Что это не конец? Что все только начинается? Пустые слова. Да?
Ты извини, если ошибок много, ни фига ж не видно, экран черный. Наощупь пишу. Клава щелкает так привычно, успокаивает.
Да понимаю я, понимаю, что ты это письмо не получишь. Понимаю. Тут вообще все электричество... В холодильнике темно и душно. Что-то капает с полок. Пахнет нехорошо. В магазине уже ничего нет. Пока там среляли, духу не хватило, а сейчас уже без толку. Только мертвые люди. И в "Александре". И в круглосуточном. Про суперы я и думать не хочу. Угораздило же меня подсесть на эту диету - ни крупы теперь в доме, ни картошки. А мясо протухнет. Если только никто не придет за ним. Знаешь же, какая у меня дверь. А, ну откуда! Так дверь у меня на честном слове держится - пару раз приходилось выламывать, когда ключ терялся, а еще раз выломал сосед, когда мы его залили. Так руки и не дошли хорошую дверь поставить. Теперь уже не важно. Знаешь, как смешно теперь думать обо всем, что так долго и надолго откладывалось, за что годами мучила совесть. Ну, была бы у нас новая стальная дверь. И что? А еще - правильно, что за квартиру не платили. Хоть пожили на эти деньги. А теперь все равно - пропало все.
Думаю, может, выложить мясо на лестницу, пусть берут? Спасти оно меня не спасет. А убьют за него запросто. Как ты думаешь? Хотя смешно сейчас бояться, что убьют. Уже всех убили.
Но не хочется грубости, понимаешь?
А ты, может быть, уже кружишься этими хлопьями и залетаешь в окно. А я тебе пишу.
Так хотелось пройтись с тобой по Крещатику. Сколько раз по ночам, пока не засну: а как бы ты меня встречал на вокзале, а как бы мы узнали друг друга? И что написать тебе: на мне будут черные джинсы и серая куртка, и смешная такая шапочка, то ли под летчика, то ли под танкиста... Мне казалось - начинаю в тебя влюбляться. Вслепую. Издалека. Вечно мне нужно было что-нибудь недосягаемое. Всегда так бывало: влюблюсь, - и не дай Бог, человек мне ответит чем-нибудь тем же. За что только ни прячусь, начиная с религии. Грех ведь. Как та улитка, тут же рожки втяну - и не надо мне оно. Мне вообще нравилось сравнивать себя с улиткой, потому что рюкзак был моим домом-на-спине, только вот до тебя мы доехать не успели, а как жаль. Ты едва ли влюбился бы в меня ("как умный человек может быть христианином?"), да и мою влюбленность не стоит всерьез воспринимать, особенно теперь. Вот теперь у меня действительно серьезная отговорка: конец света - какая уже любовь!
Валерк, Валерка. Валерочка. Не стесняюсь. Чего теперь стесняться? Чего стесняться человека, который уже лежит на подоконнике толстым слоем пепла и залетает, и ссыпается, стекает на пол. Чего стесняться человеку, которого уже убили, так нелепо, так случайно, в такой большой толпе. Валерочка. Валера. И все.
Чего я тогда пишу, спросишь ты? Не знаю. Я не знаю. А что еще делать? Воды нет. В кране нет. А в Преголе она знаешь, какая? Конечно, это уже неважно. Пока оставались яблоки, ничего. А теперь придется пить из Преголи. И как хочется пить, когда воды нет. Так же, как хочется есть, когда нет еды. Эта мысль совершенно неотвязная: чего бы съесть. Интересно, от чего я умру. От чего именно. Понимаешь, у меня ничего не болит, только тошнит слегка. Но меня здорово об стену приложило, может быть, просто сотрясение. От этого же не умирают? Я не чувствую ничего такого... особенного. Ничего умирательного. А на улицах тоже столько мертвых людей - и совершенно непонятно, от чего они умерли. Просто лежат, целые совсем. И другие ложатся на асфальт между ними, потягиваются и затихают. И все. Мне все видно из окна.
Валерка, я тебя люблю. Не имеет никакого значения, что я набираю эти буквы вслепую на клавиатуре мертвого компа. Ты мертвый, я тоже. Очень скоро. Поэтому - то, что никогда в жизни, ни за что ты не услышал бы от меня.
Тошнит как-то нудно - не сильно, но все время. И плохо видно клавиатуру. Ты, наверное, ничего вообще не поймешь, да и ладно. И не получишь ты это письмо, я помню. И не имеет никакого значения, что я пишу тебе про любовь только потому, что мне некому больше - и уже никогда не будет, кому сказать это, потому что все умерли, потому что я не успею - а казалось, что это еще Отче наш




ДЕСЯТЫЙ ФИВАНСКИЙ

Малой влетел в палатку, запыхавшись. Глаза белые, губы дрожат.
Он такой у нас, Малой. Перед боем каждый раз трясется, слышно, как ребра стучат. Не боится - волнуется, как бы не опозориться. Но нынче рановато начал.
А мы были заняты - кто в разведке, кто по хозяйству, - не успели к общей трапезе, и теперь с радостью принимали то, что Марк Сестий, наш диакон, нам припас. А Малой - тот и вовсе непонятно почему неизвестно где болтался.
Арматура только бровью повел. Наш Арматура - всем арматурам арматура, потому и зовут так. И имени не надо, все знают, о ком речь. Сотник наш - строгий. Малой тут же оправил сагум, одернул лорику, проверил меч, шевельнул пыльными пальцами в вырезах калиг. В порядке с головы до ног. Марк Сестий протянул ему Бога.
Малой бухнулся на колени, принял его плоть, с закрытыми глазами проглотил и запил его кровью, с трудом переждав медленный выдох и вдох, выпалил одним духом:
- Они наши братья.
Арматура покосился на него. Марк Сестий поднял бровь. Тит Чудила шмыгнул носом - на дух не выносит ни галлов, ни клятых галльских болот - и спросил за всех:
- Откуда?
- Точно! Мне сказали. Они исповедуют смерть и воскресение Его.
- Братьев развелось! - хрюкнул Чудила. - Сссемейка.
Марк Сестий и Арматура одновременно повели в его сторону грозными очами, но Чудила и ухом не повел. Ему-то что? Он тоже арматура, только дураком прикидывается. Дурак, говорит он, в каждом легионе непременно найдется. Это должность такая, как архитектус или медикус. Без дурака нигде не обойдется, и лучше, чтобы должность эту исполнял человек опытный и надежный, проверенный в боях и походах. А не то - жди беды.
- Закончим, - мучительно кротким голосом пророкотал Марк Сестий, он же Доска, наш лагерный префект, в прошлом сотник первой сотни, а теперь диакон наш. - Как этот преломленный хлеб был рассеян по горам и, будучи собран, стал единым хлебом...
И он говорил, а мы слушали, и соглашались с каждым словом.
- Ибо Твоя есть сила и слава в Иисусе Христе во веки веков.
- Да будет так, - подтвердил Чудила.
Чудила и занес к нам это братство. Всем интересно, что там - потом, а уж когда каждый день в это "потом" отправиться готов - интересно стократ! Поля, скажем, Элизиумские - что хорошего? Лучше уж беспамятно куском тухлятины, червям кормом в земле, чем тенью безутешной по полям туманным, мало мы полей истоптали в тумане да под дождем? А Чудила знай заливает: казнен, мол, да смертью самой позорной, рабской, а потом пришел живехонек, и всем так будет, кто в эту байку, мол, поверит. Мы в смех, а Чудила улыбнется так ласково и молчит. День молчит, другой. Мы уж сами за подробностями к нему лезли. А потом видим: не на шутку арматура завелся. Ну и мы всерьез расспрашивать начали. Чудила, он дурак дураком, а только он дурак опытный и надежный, в боях и походе проверен.
И то, про христиан раньше слышали, как тут не слышать, когда от них уже и императоры шарахаться стали. Не принимать на них доносов, и все. Вот если сам сознается, что христианин, тогда да, тогда казнить в обязательном порядке. А так - ни-ни! И что? Когда Чудила рассказывал, как христиане сами на себя доносили в устной и письменной форме и требовали себе казни непременно, мы поначалу от хохота загибались.
А Чудила улыбался. И тут проняло. Ведь как Чудила улыбнется - теплые мурашки в сто ног по коже так и семенят. И внутри что-то теплое поднимается, как будто из-за Чудилина плеча кто-то тебе одному улыбается. И жизни столько - никогда себя таким живым не чувствовал.
А уж когда префект наш Марк Сестий Доска из отпуска вернулся и стали они с Чудилой в два голоса заливать... А между ними словно третий стоит и улыбается. Все. Через полгода в нашем Десятом Фиванском ни одного человека не осталось, кто не принял бы Бога в хлебе и вине. Так все поголовно и стали братьями, и трибуны, и центурионы, и ала наша конная, и лучники, и пращники, и либрарии с мензорами, и медикус вкупе с архитектусом. Все, сколько ни на есть.
Командиры поначалу опасались, что с дисциплиной это братство покончит на корню. Но Чудила всем хорошо разъяснил, что все наоборот. Наоборот и вышло.
А Малой чуть не плача рассказывает, что понесло его с местными девками знакомиться. Доска на него, как положено, по-отечески вызверился было, да понапрасну. Оказывается, Малой решил им, бедным, жизнь вечную проповедать. А они, языкатые, ему в ответ на слово - десять, да про то же самое. Такие дела.
Вот и прибавилось нашего семейства... Радоваться бы, да только завтра мы их усмирять должны, а какое на мятежников усмирение? "А чего они? - как сказал Чудила. - А нечего". Разгромить да обвешать пленными все деревья в округе.
Арматура головой мотает, Доска хмурится, Малой с одного на другого взгляд переводит, а глаза у него все больше и больше делаются, против всякой природы человеческой. И только Чудила улыбается - тихо так, ласково. А я сижу, на них смотрю. Во рту еще вкус вина не растаял, говорить не хочется. Только вижу и чувствую, как Чудилина улыбка растет, у него на губах уже не помещается, на мои ползет, да и тут ей тесно, Арматура уже расцвел улыбкой, а за ним и Малой. И только Доска хмурый сидит.
- Что, - говорит, - радуетесь?
- Брось, - говорит ему Чудила. - Сами радоваться учили. Не умрем - жить не будем. Умрем - будем жить. Я вот думал: доживу если - как встречу его? Что скажу? А теперь, выходит, сам с ним приду. Ух ты, какая компания собирается! Мы же все, ребята...
- Ты за себя решай, - отрезал наш диакон. - А вот ему еще и пожить бы.
Малой смутился, насупился. С префектом спорить не приучен, вот и молчит. Тут я говорю:
- Что же, разве он не такой же, как мы? Или ты сам не веришь, чему учил? Тогда завтра выступаем - и думать не о чем. Посмотрим, чего стоят их фрамеи против наших пилумов. Зря, конечно, ты нам головы мутил, баламутил нас зря. Влачиться нам тенями безнадежными по Элизеумским полям, кормить нам червей в болотах лесных. Привычное, оно уже как родное. Кому-то, может, и завтра уже. От чего Малого бережешь? Всем смерть на роду написана.
Доска головой качнул.
- Ну так и нечего торопиться, - и Малому - строго: Кому еще сказал?
А снаружи шум и гул поднимаются. Ясно. Бежал через весь лагерь и всех щедро новостью одаривал. И сам себя застращал до белых глаз.
Встал Доска, оправил амуницию, и вышел.
Арматура - за ним, и мы не отстали.

К утру все на одном сошлись: против братьев мечей не обнажать. Маний Клещ - конной алы командир - заикнулся было о восстании, но Чудила его на смех поднял: или не Сына, послушного даже до смерти, исповедуешь? Дисциплина - вот чем наш Десятый Фиванский силен и славен, потому что нам положено. Мы не какие-нибудь, мы - христиане.
Это у него, конечно, неувязочка вышла: если уж послушные, то присягу - выполнять. А мы в бой идти отказываемся. Но тут уж так на так выходит. Или долг перед отечеством нарушать, или перед Богом. И Чудила, как всегда, разъяснил все до прозрачности: первое отечество наше - на небесах, и как Бог нам стал братом, то и все, кто ему братья, братья и нам. А раз они, как мы, принимают его плоть и кровь, значит никак нам нельзя на них с оружием.
Как ни крутили, а вышло, что долг наш сегодня - мечи в ножнах оставить. И казнь положенную дисциплинированно принять. С этим все согласились: хоть в малости такой от присяги не отступим.

Утром, как обычно, все построились: когорта к когорте, манипула к манипуле. Знаменосцы и сигнальщики возле командиров - значки и буцины на солнце сверкают. Всадники верхом красуются. Все здесь Лучники и пращники, и трибуны, и центурионы, и ала наша конная, и лучники, и либрарии с мензорами, и медикус вкупе с архитектусом. Все, сколько ни на есть. И Малой наш, смотри-ка, опять трясется, а лицо счастливое. И арматуры с выжжеными каленым железом именами. Все.
Так бы, строем, и идти к отечеству своему. Но нельзя. Сначала казнят каждого десятого. А потом опять - каждого десятого. И опять. Управятся ли до вечера?
Так что можно Малого понять: трудная битва у нас сегодня. Но мы победим. Мы - победим.
Никогда еще себя таким живым не чувствовал.

blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney