РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВИрина Машинская
23-10-2019 : редактор - Женя Риц
Делавер
Полоса отчуждения на закате
Общественных земель, отторженных, зажатых
в двойной джинсовый шов, овражиной зашитых
промеж двух колоннад
(дымящий Ветроград,
горючий Стеклоград),
кустарник золотой над розовым оврагом,
там год идёт другой пред дверью, за порогом
и, как восход, горяч,
закат не ждёт, горюч,
и нечего беречь.
Где поднялась гора — там впадиною стала,
но всё, что жглось и жгло, ни капли не остыло.
От облака до дна
вся, как одна, видна,
оврагу жизнь дана —
от камушка на дне до родинки над бровью,
от камня к бабушки недавнему надгробью
до вдовьего плато,
где твоё золото
без края разлито.
Тому, кто потерял, — чужа земля, ничейна.
Но до конца стоит, горит её лучина,
и на ничьём юру,
как будто наяву,
я нашу жизнь живу.
Где разошлась земля — да будь лощиной сшита.
Пылит последний луч, ослепший всадник света
над западной плитой,
и день сжимает свой
последний золотой.
Но золото зашло, и платина разжалась,
и разрешилось всё, что дотемна решалось,
и белка, как игла,
от гладкого ствола
к стволу летит, светла.
Река Иордань
По голень в илистой Иордани жёлтой, словно Янцзы
я уже на границе стою, у границы.
Толпы накатывают на сувенир-лоток,
медленный глинистый катит на юг глоток.
В длинных мокрых футболках «Я люблю Иордан»
паломники из не больных уже, как небывалых стран.
Вижу, как в тростнике усевшись с трубкой, на сей уют
ты бы поглядывал — как жадно они поют! —
на терпеливых икарусов огненный каучук,
то, скосив: у плеча по стеблю странноприимный диковинный паучок
к своим тащится точно в каком-нибудь Угличе.
В небе угли печные, как угольки ночные на млечном твоём плече
в нашем лесном под крышей глинистой дождевой
в лёгкие дни где дышишь вокруг, когда живой.
И тут ты смеясь оглядываешься — лучевой сноп —
и глиняных слёз столп, я говорю стоп.
In absentia
Lento sostenuto
I. Печь
Быть одному — великое искусство,
особо к ночи,
с лампой и вином —
держать свой день до точки,
не ронять,
не падать, не склоняться к детективу,
а если и склониться — то пресечь,
не досмотреть, не дочитать,
очнуться
и посмотреть в запретное окно
на озеро замёрзшее — и встать
к печи, давно погасшей, как к ребёнку,
присесть пред ней на корточки (как он,
гремя заслонкой, так же заглянуть)
и гнутый
ещё горячий
вытащить поддон —
он полон звёзд
и палочек, торчащих
из пепельной Помпеи до краёв —
и медленно, с золой — ещё живой,
чуть шевелящейся от моего дыханья —
нажать коленом и толкнуть бедром
дверь на крыльцо,
живущее отдельно,
и вынести на колотый мороз
пылящий и мерцающий, дрожащий,
дымящийся, как плод, квадрат
его золы,
запорошённой лестничкой
вслепую
в глазурь луны
нашаривая наледь,
становясь
двумя на каждой,
с ним в руках
к земле спуститься в снег,
но, шага не дойдя
до выхваченного, как из кинобудки,
оврага,
вдруг не удержать...
и вывалить на снег
к себе под ноги в тапочках домашних
горячий вмиг погасший тёмный круг,
что стал землёй и лёг поверх сугроба.
Быть одному
и, опустив поддон
с забившимся в углы
остатком тусклым с набежавшей искрой,
задрать пустое плоское лицо —
пустой луны январской отраженье —
навстречу разбегающейся, хвойной
набитой светом тьме,
стоять в снегу, высокой ели ровня,
стоять, как равный, звёздам отвечая —
один солдат
в своём лесном окопе.
II. Cнова январь
Полночь остановилась словно пустой вагон
отцепленный, где ты спишь, мальчик, со всех сторон
уголь-зола. Как там тебя зовут теперь, Узала?
— Помнишь, как звал тебя?
— Как я тебя звала?
Вижу сны твои, стыки пустых платформ
а где-то к пяти — раз! — в коллоидный хлороформ
лета — гляди, как занялся Куст, его кожистой хлорофилл —
всё, что любил, пришло за всем, что любил.
Так, листьями твоего дерева ли куста
полнится жизнь моя из того листа,
из твоего Письма, в 2:30 ночи Письма,
хоть неполна семья, родилась зима
и ещё зима. Зола не идёт в ведро.
Тает, что ляжет, — всё нынче июль да вёдро.
Печку топлю и чугуном гремлю —
вот этой золой люблю, печкой люблю.
С медным ведёрком, с чугунным большим ведром
кто там из нас идёт от крыльца двором?
Кто задирает голову — а там дым высится золотой?
Кто под луной стоит с яркой твоей золой?
Зорок июль-мороз, подушки без наволок.
Кто вышел в сад покурить, и стал двор мал-велик?
Кто этим елям ровня, шпилям прямым, как луч?
Всё, всё растает, чему не лечь.
Кто покурить вышел — и странствует налегке
с так же губам знакомой,
как твой пепел — реке,
бабочкою чернильной, якорьком на руке?
III. Озеро. Сияние
В доме кажется — уже темно, а на озере ещё светло и месяц.
Озеро's glistening — cтрекозы,
маленькие глиссеры снуют, разве что воды не задевая.
Слой стяжения туманится, над ним
нимб, свеченье вод околоплодных —
перевёрнутая вниз лицом
гладь лежит, как неживая —
кажется, вот тронешь — и порвёшь
и уйдут, уткнутся в ил, июль
дом-топор и гнутый лес-ножовка.
В доме кажется, что ночь, и зажжена
наша лампа с падающим криво
светом, заплетённым под вино,
под его заплечные запасы.
Почему я их ещё храню
под висячей лестницей спиральной? —
Ходит ходуном, как подымаюсь
в спальню,
где уже я зимовала.
Я иду — в остывшей темноте
подо мной мерцает, провожая,
строй-мальбек с покатыми плечами.
И багровый близится июль.
Близится июль и годовщина.
Мир без Бога в сумерках озёрных,
Богом созерцаемый до дна.
К осени, я знаю, опадёт,
соскользнёт платок — пыльца и ряска,
озеро, лежащее в горах,
в лапах,
к осени сожмётся,
станет лёгкой и пустой вода
озера отверстого, и в август
я легко его переплыву.
IV.Погасло
Я в чистом озере нырок,
плыву на солнечном закате
наискосок под ободок
горы на стынущем востоке,
плыву, не замочив волос,
как зверь, плывущий по наитью
к горе — её горбатый лес
врезается лохматой нитью
в ещё живую неба плоть —
до вмятины, но не до крови,
как будто можно переплыть
на неболоб, где шрам над бровью,
и горы, вздёрнуты веслом
тектоники, — темнее сливы
(...вот островок-Авессалом
запутанный, проходит слева..)
— на мокром плоском животе,
несомая тремя китами
в освободительной воде.
Вдруг с берега доносит: Mommy,
Look! Look! Животное — смотри! —
who is that animal?!! — Ребёнок,
конечно, прав. С тобой внутри
меж водорослевых гребёнок,
и брошенная в воду горсть,
закат, как медные монеты.
Как жаль теперь любой, не здесь,
с тобою прожитой минуты.
Почти погасло... погоди.
Вот напоследок посерёдке
застыло облачко одно
над отраженьем синей лодки.
Но гладь пустеет. Мошек слёт
сияет у другого края —
тебя уже другая ждёт
судьба, собой преображая.
V. Лесной пожар
Вчера леса окрестные горели —
сегодня не горят.
Я выйду на террасу. Первым утром
(чуть не сказала «помнишь?») как впервые
тащили табуретки за порог,
как завтракали на веранде, говорили
(на деке, как тут наши говорят),
как думали, что натащили впрок
лесные дни для счастья и работы.
Закрыть окно над мойкой —
там засада
заката, говорящего сквозь пыль.
Там лес один, там не бывает сада.
Там лес, там заросли, там навсегда пропажа,
древесный мусор, листвяной утиль,
объедки, пни и сброшенные шкурки,
хвощи и мох
и папоротников штиль,
тушканчики, древесные каурки
гонцы вестей
и СNN лесных.
Вчера весь день про Принца говорили,
сегодня говорят.
Он был ровесник твой, нет, он чуть-чуть моложе,
но вот вчера он стал ровесник твой.
Why did he die? –
шумят по CNN.
Сгрузив посуду в мойку,
я щурюсь на закат, покоя нет,
но есть у листьев сон.
Смотри же, как я без тебя рулю,
как в Комнату спокойно захожу.
Но с вечера в гортани оседает,
лесной полувоенный дым идёт сюда
и о тебе опять напоминает,
тебя напоминает вся вода.
Как наше озеро в шесть-семь утра сверкает,
и как ужасно время после трёх.
Как медленно и ярко тяжелеет
пронизанный закатом страшный дом —
прочь из него, бегом —
я еду на помойку,
вот развилка —
мы тут тогда чуть не купили дом —
тот, синий, на скале
и жили б в нём,
июль бы миновал,
а ты б остался —
горели б так окрестные леса?
VI. Первая весна
Первым делом окна открываю.
Потом за почтой. Сразу под холмом
сворачиваю в улицу кривую -
за поворотом створ, и в нем знакомый свет.
Там наша яблоня чернеет у развилки -
под ней зимой устроили каток.
Две утки на катке,
одно дитя
уместятся на ветке.
Не яблоня, а яблони культя.
Тогда я снова сразу вспоминаю
смерть нашей маленькой семьи.
Втайне от людей я собираю
маленькие яблоки свои.
VII. В сумерках 1
Я радуюсь, что дерево мертво,
когда тащу его по склону,
утопая.
Вот так когда-то фаусты мои
обрадуются
и повлекут в снегу
в таких же вот жестяных рукавицах
чудные эти петли, заковыки
и путаницу, узелки коры
с единственным за жизнь Земли узором.
И так же молчаливы и бледны,
как эти потрясённые деревья,
меня проводят вниз
поэты-братья:
бук ледяной и тсуга и орех,
берёза, хмелеграб и птичья вишня,
клён сахарный, платан и клён другой —
что долго будет алым
алым.
Когда поволокут меня, слепя
по пням — через овраг,
куски ограды
развилку, столб
и гипсовый фонтан-
поилку на боку,
пустой скворечник и труху и мох,
овраг, труху и мох,
когда уже меня
потащат вниз
на извлеченье золотого корня —
в снегу глубоком, пёстром, как борзая,
потянется лохматая траншея —
как ангелы боролись на снегу,
они прощально встанут россыпью на склоне,
глубоком, словно влажный черновик,
не замечая, как их по ногам
мои неловко, как живые,
хлещут ветви
и плети несдающихся корней
VIII. Не уезжая
Посматривая в мыльное окошко
на талый склон, пятнистый, как борзая,
мою свою небольшую посуду
и раковина с битым уголком –
единственный источник света в марте
в отставшем по пути на склон, в деревья
с кручёной шаткой лестницей наверх
в остывшем без него
почти фанерном доме,
сварганенном (как нравилось тогда, под дерево)
ещё в семидесятых
неведомым строителем-правшой, любителем журнала
Geographic
IX. На рассвете
Тяжёлая белка шурует в оранжевой жёсткой листве
как на кухне хозяйка Ненужный уже
быт оставшийся после cебя
-ы- вот это — дупло
в сердцевине
Как странны как сухи слова
тверды и конечны:
быт посуда депо
остаются от жизни — но снова
стопудовый чугун
превращается в мягкую жесть
твёрдый «быть» превращается в мякоть
«есть»
в ржавеюшей жалкой отважной
тварь и утварь шуруют
в опавшей как листья ненужной
жизни опять неразлучны
Редеет рядно
Звездчаты прорехи и дыры
Как быстро светает сквозь них
и теплеет
и в который уже
цвета рельсов
надвигается скорый
рассвета
Всё равно, всё равно
пусть гремит пусть хозяйственно ранит и режет
Тот, Кто смотрит кино
и никак насмотреться не может
X. В сумерках 2
Я сегодня не Сирин, а Слоним,
потому что стою во дворе в красных выгоревших сапогах
и огромной ковбойке пасынка
Я сама собрала листодув и стою разбиваю
прошлогодний слежавшийся пласт,
равнодушно слежу,
как вздымается верхний
тяжёлый и слипшийся наст листвяной и веду их
волна за волной, пудовые эти цунами
в овраг за сарай
Это время, когда
много снятся мёртвые
мои, горы, собой
заслонив что осталось от солнца
Зачернеет под вечер одна, и другая, и третья
постоят, наполняясь лиловым, и уходят на запад
как листья в овраг
XI. Домой
Тот кто умер домой не летит в самолёте со мной
он вернётся, но только отдельно летит
как ни в чём не бывало встречает
и до смерти рад раскрываемым рамам
Это только в пути он под боком
теряет находит очки
с незнакомой деньгой
ковыряется
ковыляет по кромке вдоль стройки
где двоим не пройти
и дивится
и к речи
прислушивается как чужой
и садится на плечи и делит со мной все нелепые
встречи-невстречи
Он со мной на конечной стоит кольцевой
и блуждает и запах
парадных вдыхает родной
обувной и капустный
и терпит
со мной
не торопит
у обитой изодранной двери
с кем я познакомить тебя не успела
кто нас не дождался и вышел
XII. Дождь на Пятнадцатой дороге
Водители ведут себя, как дети,
завидев полицейскую машину ―
поспешно скорость скидывают и
резиново вытягивают шеи
и жмутся в ряд, толпятся в строй, в затылок
из мешанины, из мешка за толлом,
и так покорны, Господи, как жалко,
всех этих "х" в линейном уравненье.
[А полицейский форд в траве, как утка,
сидит себе, высиживает жертву
на разделительной траве лицом к востоку
в блестящем чёрно-белом оперенье].
Вторые сумерки сгущаются
и в гимне
сплошных гудков сплошное Нallelujah
[как ты боялся змей, как сапоги мне
искал охотничьи, последних не жалея ―
мы денег, думали, а оказалось дней,
как
врывался в уже запертую лавку,
кричал ― мне было стыдно]
― всё, в линейку
встаём, сейчас начнётся давка
у входа [офицера щёки
как холодны и гладки, как спокоен...]
И в каждой,
в каждой
так же ходят щётки ―
ты слышишь: дождь,
ты слышишь: это Коэн!
Дорога поднимается ни валко
и тёмные холм за холмом снимает,
что головы,
сейчас начнётся свалка
[ему плевать, и ничего не жалко,
он о тебе и ни о ком не знает,
и как мы неприличные рисуем
записочки на жёлтых post-it-notes
и как смешно ты к Коэну ревнуешь] ―
пока доеду, там наступит ночь.
Как ало расплываются ― ну что там? ―
шары в стекле
― и так я вдруг опять тебя люблю ―
ты снова полн, полна
и делается жарко ―
и на ходу стащить пытаюсь куртку ―
щекой всему внезапному ― в открытом
на север – вспять – летящему окурку –
отставшему от смерти журавлю.
2012-2016
Делавер
1. З а в о д ь
Там, где жизнь окурок тушит,
лучом луг прошит,
там камыш бергамский дышит,
мураш пашет,
снуют ласточки-стрекозы
— над бухтою птахи,
ходят тростники раскосы
в жухлой рубахе —
осок войско, крепко остью,
смарагды в извести,
а какой бы радостью
тебе эти листья!
Ночь не сплю, а днём ночую,
вью явь без сна,
нависаю над водою —
так, нитка лесная.
Ряски льдины-изумруды,
корма-коряга.
Делавер на юг уводит
свои берега.
И спешит тенями кроны
плавунец пеший,
только шов не заживает —
рана от ветки павшей.
Ткань, прорвавшаяся с краю,
где нежный берег
переменчивого кроя
тебя сберёг.
Это ряское рябое,
почти болотца,
стало мне дорогое
воды лицо.
Легче самых малых мошек
воды касаюсь,
дымчатую гладь родную
твою ипостась.
Чащ, не знающих урона,
зыбь ли, свет ли,
чтоб не заживала рана
от смертной ветви.
2. К а н т о н и с т ы
То у нас с тобой в породе:
в петлю из петли,
а там раз — и на свободе! —
зов ли, свет ли.
Чтобы край — вода и роща —
и лучом прошит:
вон косу осока точит,
вон мураш пашет.
Эти водоземледельцы,
что всадники, крепки —
как военнопоселенцы —
мои, твои предки.
Развяжи узлы барвинка,
скинь уздечки
— без осечки, ни кровинки,
ни отсрочки.
Ведь и правда, что не всем же,
не прорвав плёнки,
по той ряске, той яшме
тащить лямку,
пауками-бурлаками
аракчеевой рати!
— По реке, на небо, к маме,
чудеса творить.
3. 21-ое[i]
Трюм трухляв, корабль-коряга
скован яшмой
топкой ряски изумрудной —
той, летней, вешней.
Оттого ль, что так влекло
во льды, торосы,
в Шеклтона стекло,
в тиски Росса,
что мне с детства был один
свет: Скотт-кремень –
тканый блёклый, цвета льдин
том с дневниками —
каждый месяц в то число
в полдень, полдня
я пишу тебе письмо,
пускаю с поймы.
К полюсу, минуя плёс,
плывёт мой Роберт.
Но остаётся всё со мной,
что ни кину за борт.
Доведь выйдет в океан —
её флаг прославят,
а капитана моего
спутники не оставят.
Вот она вернулась в мох,
намокшая ткнулась лодка.
...Как остались с ним, как трёх
нашли потом в палатке,
как твердили: капитан,
там ветер,
а что было — свет да гладь
на всём ледяном свете.
Ветвь, что канула горой,
сомкнётся свет в стакане,
ветвь — герой, ибо герой
не тот, кто не канет.
И плывут назад ко мне
в ряске-пепле
всех надгробий, всех камней
герои-стебли.
Где воронка от весла
— там лист и скитался.
Вся вода на юг ушла,
а ты остался.
4. П о й м а
Пéкло, дымный свод-стекло,
плёс, панцирь тряский.
Но увижу далеко
и, как в Nikon, резко
реку, петли все её,
блеск излучин,
плечи рваных берегов,
твои плечи,
тёплый вполнакала лоб
к губам, веки
с венками — в речной твой гроб,
сны, протоки.
Как ни стал тот край пустой,
я его не оставлю —
где тебе постелила,
себе постелю.
Пóйму, где открыт всему,
укрываем —
я своим тебя пойму
рваным краем.
Сати
- Август
в оставленном доме скользит
к косяку золотая полоска
и её предзакатный транзит
ножевая
по горлу нарезка
с каждым вечером мёртвым — её
путь недолгий короче
и, сжимаясь, житьё —
безнадёжнее, круче
кто не спал не уснёт
но очнётся и вспомнит
как закат полоснёт
тело сжавшихся комнат
по коленям моим
на боку
к потолку — и на волю
это неумолим
ты идёшь в огневое
- Сентябрь
Дно кладущий на дно
круглых вод, вечереющих тайно,
свет озёрный сходился в рядно,
как листва, неслучайно —
в тот единственный путь,
что казался листвою узорной,
чтоб его не забыть,
погружающий вечер озёрный
Словно третья стопа
меж стволами открылась подробно —
как огромна судьба,
как и после потери огромна
Над вселенной водой,
в ту, что выпадет, бледную гавань
выйдет месяц в одной
из неровных прогалин
Снова кроны сомкнутся кругом
над его папиросной купелью,
над дымком на другом
берегу, над ещё не остывшем кипеньем
золотистой мошки. Ни одна
ни один до конца не покинут
но, как заводь, до дна
сам в себя опрокинут —
как звезда, посреди
раскрывающих сумерки ставен
Да святится, един,
мир, тобой на мгновенье оставлен
Без имени
Плыви челнок плыви плыви
к туманной речи Дехлеви
где отзываются — зови
где отдыхают от любви
Над безымянною водой
летит сова — иль козодой
И долго длится звук любой
никто не знает — твой не твой
Пыльца суглинок бледный пыл
аплодисменты мятых крыл —
тому, кто на земле побыл
кто камнем канул, имя скрыл
До темноты
Затем что вещи только вспышки
блуждающие огоньки
меняющие имя в спешке
в последних отблесках реки
Ты думаешь: вот корень, камень
плывущий стебель, неделим
пытается освободиться
из тени дерева над ним
Они обманчиво покорны
твоей любви, но погляди —
уже преобразились в корне
их отражения в груди
Пока ты ногу переносишь
через побоище корней
река, теряющая берег
впадает в облачко над ней
Нам никогда не догадаться
чем эти баржи гружены
и лодки дергают уздечки
в недолгий путь запряжены
Зигфрид. Лесная песнь
Андрею Бауману
Нас от нас по секрету родили
— так и мы потихоньку пойдём, без усилий найдём водоём
узловатой тропою рептилий
из чешуйчатой чащи на свет — потому что сдаваться не след
Та поляна, трубою подзорной
уходящая вверх в облака — это сразу потом
а пока
оторваться от чащи узорной —
раз! — в изрезанные края — как отпасть от лесного ручья
Что-то путник
от леса отдельный
не напьётся никак — бурелом под коленом трещит и роддом
муравьиный щекочет
родильный
влажно-бурый трепещущий сор — он и кладбище он и собор
Мы всё утро травинки таскали
до вот той вот коры — мы устали
но к закату построили дом
Но ещё до того как стемнело
что-то в небе сгорая летело
и посыпались искры с небес
и прошили гигантское тело
наших полчищ бредущих поврозь — словно слёзы чужие — насквозь
Деревья
Памяти С.Г.
И потом
И потом научаешься обходиться без человека
без словечек его
без примочек привычек
пепла пепельниц фляжек — даров
простодушных знакомых
кумекавших что подарить
без метелей
лотерейных билетов
повсюду — в машине и там под сиденьем
и в комнате
страшной комнате после
бутылей и фляг и жестяных кружков от дешёвого пива
То есть вдруг забываешь как он злился
как тяжело ревновал
как собой заслонял зазеркалье
как обидно не верил
не давал порулить
не пускал —
и потом не встречал
в наказанье
Он становится только тем
враз оставленным
остающимся
отстающим
и слабым
нелепым родным
с некрасивым широким запястьем
чистым запахом
милым
тенором — тем с которого всё началось
что остался в кассете
Научаешься ждать чтоб вернулось —
светлой ночью в недопостроенном доме
привычка молчанья
шёлк плеча
все смешные клише
что родны и нелепы как верность
весь он
с корявой армейской наколкой
как "тополь на улице детства"
Пустое утро
Ты снился мне
смотрел и улыбался
И как при жизни было непонятно
о чём нам говорить
и потому наверно
чтоб не молчать
ибо молчание привязывает больше —
тебе о чём-то из того что любишь
и разводила: «дерево — такооое! — вон до того
-- руками — этажа!»
как тот этаж когда ты подшофе (в Москве?) забрался босиком и перелез
вот на такой же — наш — балкон хрущобы
обитый грязно-жёлтым пластиком
на пятом
(как выяснилось худшем при обмене)
и тут я вспомнила — ты умер умер
вот-вот исчезнешь
но разовспомнить
уже не получалось
и воску снова стало горячо
пустое утро
Как быстро
Как быстро смерть привязывает к
тому кто нам казалось
был не нужен
Ложись и слушай
тракт —
приморский мусор и нагроможденье веток
асфальт — под ним
гранит — под ним
базальт
не щит — мембрана
и сердце слышит сердце дорогое
такт и такт
Так тихо жил и умер незаметно
Пустынный мыс
непрочный горизонт
земных
деревьев триллионы —
всё тебе
Я выхожу на берег к рыбакам
и все они как ты
Стихи дочери
Смотрю на эти книжицы, вещицы —
как будет тебе больно
брать их в руки.
Так как же быть?
Как жить мне, ничего не оставляя,
чтоб не обжечь потом твоей руки?
Как сделать так, чтоб сниться — и не сниться?
Как, думаю, ты будешь думать, что
себе оставить, что — моим друзьям:
той ручку, той пенал, тому плетёный синий,
наполненный до верха записными
под крышей пенсильванскою сундук —
в надежде, что большие разберутся.
Какой ты будешь сильной —
какой сейчас тебе не нужно быть.
Все мои дни, все жизни запасные
пусть улетают враз, не воплотясь.
Мне всей посмертной внеземной работы,
посмертных тех сизифовых камней
в оставленной рабочей жизнью Зоне —
важнее ты и твой покой земной.
А хочешь, прилечу и стану - дочь?
За рекой
Я живу за рекой
вдалеке от людей
как сказал симпатичный один человек
в городке где ни повода нету для платья
ни толком погоды
Я из тех кто в вагоне сидит
против хода
спиной —
щекою
к бегущим одним
и мне кажется
тем же стволам
Запоздало родившись
запоздало живу
отставая
от всего что мне мило
как от Запада в юности в СССР
спотыкаясь
так же
Спидола наша ловила ворон
в Dire Straits
из безумья глушилок — но чаще
Ближний Запад
вставал что сосна
Дикий север Краевский
— в долгих сумерках утра
мерцающий
пластик стола
в выходящей на Кащенко кухне
радио
крошки в ребристой панели
слонового цвета с потёками патиною балтийская мель
забилась янтарная мелочь
— не выковырять и ножом —
коржик съеденный вместе
в семидесятых
в нашей первой — второй —
в Замоскворечьи
в Замостьи —
позавчера
просыпались отстав
от своих и чужих в стороне
Над морем
В начале — друг-подоконник и я, а ныне уже
я одна гляжу на ветки, и ветки ближе.
Заката монетный двор, конфетных денег
фольга разворачивается над крышами, гремя в динамик.
Складки жизни разглажены ногтем, смяты
единственно и случайно, смяты в один закаты.
Но снова на горизонте отчётливы флаги, трапы,
дальних ресниц решётка, первых подобий скрепы.
А зайдёт — матово будет, гипсово, алебастро.
Будущее, как сумерки, летит на нас быстро.
Распахнут плащ его, лат выгнутые картины
мерцают, как нибелунги, на кинозал ретины.
И я отхожу от окна, ложусь в раскладушку-
лодку и с потолка вижу корму-подушку
цвета сумерек, углы случайной комнаты на Садовом —
где б ни приткнулся челнок в пейзаже готовом.
Московские потолки высоки, и лепная пена
жизни узорна, вверх глубока вселенна:
волны, оборки, шаткий курсив прибоя,
белое, голубое — я полюблю любое
валкое их волненье,
по новой скольженье,
к цели недвижной видимое пренебреженье,
где, воздымаясь, падает стих мой непереводимый,
и на моей бескозырке написано «Непобедимый».
Всё это вновь покорно мне — пена
мятого потолка, гипсовая селена
так подошли вплотную: небо
вмиг обернулось — море, мёртвый светильник — рыба.
...Друг-планетарий, утро с дедушкой Исааком
за руку с неизвестным ещё нам отведённым сроком.
Дедушка мой влюблённый, первый мой друг бесценный!
Тайной вселенной наш полуподвал пельменной.
Как вдруг — пыльно-немые вывески стали буквы
и раскланиваются знакомо.
Стягиваются кольца cатурновы Гастронома —
высится на Восстанья,
с субботы на воскресенье.
А там понедельник-дождь, подоконник-лодка,
крыши, крыши, каждая, как открытка.
А за спиной в родительской гавани, в сумраке на диване
первая книга мерцает лилово, и новой няни
в кухне — на дальнем полюсе — бьются склянки,
покуда зеленоглазый спешит муравей Бианки.
А там и вечер. Падает занавес. Валкий торшер-тренога
пенал комнаты до порога
озарил. Треугольный журнальный дрожит, нестоек,
мамин редакторский низкий рабочий столик —
веер листиков, чистые наклеенные полоски
с маминым почерком, ножницы, клей, обрезки,
стая ластиков, всё это теснится с краю, и вдруг мама вскрикивает
от страха:
думает, это мышка, а это же ластик!
Приоткроешь штору — там за сценой
снег из ночного мешка.
И на мне уже ночная розовая рубаха,
на которой бурой ниткой ещё не вышито Ира М.
(время, вспять, в пять лети, время!),
в которой ещё поставят на подоконник
в полдник в детском саду, ибо сказано: беззаконник —
тот, кто не спит в тихий час. Но пока ещё тихо, то есть
можно стоять в углу, сочиняя военную повесть.
Бремя легко домашнего наказанья.
Но запахло солдатчиной — пошли странные умолчания,
имя смешное Дурова, улица детского cада —
юнги пошли в солдаты, и шли два года —
в понедельник-стоик по Первой-Второй Мещанской,
из уголка Дурова в угол Иры Машинской,
мама, как Авраам, за руку, опаздывая, каблук ломая —
от сентября до мая, от сентября до мая.
Жизни весенней треть!
Но зато потом как хорошо в больнице
летом одной, как хорошо продлиться
в пыльной вывернутой листве карантинной,
странный пропуск в груди в первой поэме длинной.
Сложишь корабль-конверт: вот тебе борт — и снова
голо сверкнёт вынырнувшая, готова
жизнь поглотить, принять, выращивать, гладить складки
юбки, галстука шёлкового линейки,
а вокруг покачиваются бакены — деда Исаак и баба Феля,
Форум, Уран, Повторного фильма.
И я отхожу от окна и ложусь в раскладушку —
твой последний подарок, бинокль, сожму под подушку,
и в тёмной решке, бегущей за облаками,
вижу город с высокими потолками —
тогда ещё разный у нас с тобой, его волнующиеся
равнины,
где на спине плывёт селенит лепнины,
а потом, сразу почти — радужные пылинки в косом десанте
лестниц-ресниц на летнем светлеющем горизонте,
где лазурью становится кобальт наполовинный,
где ты, неуязвимый, к цели неумолимой
снова идёшь и машешь, как в день последний,
и на твоей бескозырке по ободку: «Бесслёзный».
Там ты с моими вместе.
Резкий
след, бледнея, расходится над ножевою леской,
и громоздятся-сглаживаются скрепы, стропила, крыши,
ты меня ждёшь, расходишься именем в беглой бреши
меж облаков, знакомых, как тесные сердцу вещи.
Выдохнуто пространство и до конца согрето,
им любая волна, как раковина, раскрыта,
на городском закате даль, срастающаяся без клея.
Лодки писем к тебе полнятся, тяжелея,
и возвращаются,
полные голубою
к странствию неготовой голой водой морскою.
Фильм
М. Айзенбергу
Воздух дырчатый и улицы-закладки,
чёрный сахар, колотый кайлом,
и арифметической загадки
головокружительный излом.
Старый сахар с искрой в каждой лунке,
чёрный майский лёд в углу двора!
Метра два нетерпеливой плёнки
или только метра полтора...
Жизни оползень тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре:
под галошей грязные караты
и лопата снега на траве.
Космос — это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
Угол солнцем траченного дубля.
Я смотрю из брошенной страны.
Москва удаляется
До свидания, суровые, до свидания, толковые.
Плывёт айсберг, прочь бомжовый откололся, уплывает топорок.
Впереди — глядит — ни льдинки: глади, глади, воды голые,
позади — ледовый купол, сверху маковый пирог.
— То Москва-роженица многоброва разломиться готова,
снежным валом городище, чёрным рвом обнесено.
А найдётся мне родное — всегда хмуро, сурово,
я меж ними слабое звено.
Кто от целого отломится — тому полслова не обломится.
Разломился маковый, на лёд просыпал мак.
А затрещали ворота, раскрылась пословица —
кому не сиделось — остаться не смог.
Удаляется ледник, слепит глазурь Василия,
уплывает обливной, сверкает — вон вы где!
Плоть от плоти ваших сил — моё блаженное бессилие,
горячо ему, осколку, в чёрной воде.
Одно
Ставили шкаф темноты, свет унесли.
Воздух осенний в лёгкие вот возьми.
Думала — холодно, вышла — а там свежо
и хорошо, хорошо.
Как сошлось — на семи ветрах, четырёх китах
в до-бытии, на маминых на четырёх руках
в тёмной квартире, до четырёх-пяти.
Как сложила, так и легло. Свети,
улица, музыка, ливневы пузыри,
Мир-Проспект, мокрые пластыри-пустыри.
Ибо сквозь все слои вот оно зажглось —
чудом сердце одно нашлось
Четыре
Один
подарил своего Кришнамурти — привёз в Шереметьево
и бросил вслед в самолёт —
я и таскала её за собой по всему эмигрантскому следу,
эту пачку густых ксерокопий
в синей советской негнущейся папке
Второй дал весёлого чудо-ребёнка с оттопыренным ушком
Третий — любимый оранжевый велосипед, полудетский,
складной,
и насос к нему, и ещё фотовспышку, рюкзак и треногу
У четвёртого ничего не было, он и отдал мне себя
Жёлтые точки
Ты рад за меня? — я нашла второй носок!
Очень. А сколько времени? А давай немного отодвинем занавеску. Так? Да. Там что? Там уже серое. Снег? Три почти.
Три! Посмотри комната стала коричневая — да? и у тебя?
И всё выступило, ну ты знаешь,
уложили — вначале всё чернота и слиплось, опять та чернота, которую ждёшь и боишься,
а потом намешали белил
из крайней нетронутой ямки и кисточка грязная
и всё проступило — у тебя тоже коричневое немножко жёлтое?
в нём маленькие такие пиксели,
а вещи, углы, скинутое с себя— выходит на сцену из-за кулис.
Не знаю, я ведь жил за кулисами, и вдруг я увидел зал.
Ты говоришь в одеяло. Вокзал?
Нет, правда! там на улице станция, оно движется, то есть
как станция — мимо
платформа и фонари по глазам...
Спи, ты опять не выспишься.
...как платформа, ночь, толчками на стыках, Морзе.
Знаю, конечно, это как море, качка.
Спи. Я буду тебя качать.
А куда убежала вода? Сейчас принесу. Поставить сюда? Ага, спасибо. Поправить? Поправь, пожалуйста. Щель в занавесках — видишь? — правда, похожа на дробь?
Душно, может, откроем и выключим отопленье?
Вот. Воздух пошёл. Хорошо?
Спи, человечество делится на тех,
кто засыпает вме
и тех, кто засыпает с те
* * *
Писать стихи — какой анахронизм,
мы это дело скоро похороним,
и только снить
бесцветную бесхордовую нить
тянуть из живота
бесцветной, как рассвет, невзрачной прозы
и жизнь сгребать к утру,
как листьев груду.
Серебрись, мастерок
Владимиру Гандельсману
Театральный разъезд
ремесла, эти листьев обноски
первый холод разъест,
как потомку ненужные сноски.
Всё одно! Полетим,
воробьём из окошка кивая —
не зачем, а затем,
что порука стекла круговая.
На карминный фасад,
на живучие тёплые камни,
на нескучный посад,
не наскучило, брат мой, пока мне.
Вышел век, да не весь,
вот он — охра и стружки-обрезки.
Так лети же, развесь
на нездешние ветки серёжки.
Там трамвайный рывок,
там, за рынком, в ядре околотка
переулок глубок
и прохожий летит, как подлодка,
там взойдёт, как пройду,
Патриаршье закатное солнце —
пусть родную слюду
развезло перламутровым сланцем,
пусть бесстыдной, густой
кроют резкою краской московской
достоевский пустой
двор, дрезину да ливень тарковский.
Жив одним ремеслом,
поселенец, играющий в ящик,
с котелком, номерком —
я такой же стекольщик, жестянщик.
Разуверишь меня —
и тогда я не разуверюсь.
Ерестись-ка, строка,
золотисто-ершистая ересь,
разлетись на восток —
хоть какой-никакой, а таковский,
торопись, мастерок,
говори, говорок,
ленинградский, московский.
Giornata. Облака в окне на закате
Небо, в оба края растворимо;
облако, что Рим, неоспоримо.
В струпьях краски облетая — рама,
радужная, где лучи, слюда —
а за ней Колонна, колоннада,
зарево закатного фасада,
алая гряда, ступени ада —
нимбостратус Страшного суда.
Над землёй скользят собор и пьяцца,
тот костёр, с которым не согреться,
вспышки лучевые, папарацци,
кучевые кручи и лучи,
гнутых мастеров крутые спины,
на плечах серебряны пластины
с патиной. И цепи, и куртины,
и сангины длинные бичи,
и в спирали скрученные плечи.
В каждом облачке свои пылают свечи —
в главные ворота по-цыплячьи
валят от тебя ученики
целыми цехами в толпы света.
Но дневным трудом ещё нагреты
туч работных руки узловаты,
медленно лежат, кочевники.
Я стою, мои раскрыты пальцы,
на стекле распластаны, скитальцы,
от костяшек вниз сползают кольца.
Мастером родишься только раз.
Жизнь летит, смеясь и осыпаясь,
жаркой рамы шелушится роспись,
и ложится на дневную известь
чистой фрески занебесный лес.
Я стою, не зажигая света,
ветвь от ветви требует ответа,
над окном моим на небе мета,
подоконник, что верстак, широк.
День проленишься — и видишь, в край из края,
как, лесов ещё не разбирая,
прочь небесная уходит мастерская
на восток и дальше на восток.
* * *
Пустыня меж домов
воскресных однооких
Закат воскресный злой
в пыли небес далёких
Воскресший голос мой
Ничейная земля горючая сырая
Толчёное стекло внезапно догорая
меж городом одним
и городом другим
поглотит тёплый дым
Ты тоже
М. Б.
Ты тоже исправлятель и решатель
чужих проблем
поставить на попа
перевернуть
толкнуть
и потащить
по войлоку проклятого ковра
по стланику
по мерзости подлеска
распарывая плечи об узлы
колючей проволоки
безнадёжной чащи
и вымести
и вынести беду
в утиль и в ров
как мусор и зловонную посуду
как пластиковые чёрные мешки
что в щиколотку тычась
где плещется ещё внутри
всё вынести
— и распахнуть забитое окно
Одной породы да
Составить список дел
взглянуть в лицо трагедии
не прячась
штурм сердца
безнадёжный умный шум
умерить пылом
спасительных спасательных работ
от сумерек
до страшного рассвета
в лучах и первых птицах пустоты
увидеть смысл
в отсутствии его
и равнодушно поднести к глазам
кровавые и грязные ладони
опять
спастись
но не спасти
Эвридика
вот уезжаешь и я узнаю
как я буду старая
вот так как сегодня
передвигаться в свете позднего утра
мыть небольшую посуду
убирать предотъездный поспешный завтрак
открывать окна
повсюду
в спальне
аккуратно раскладывать на постели
твоё бельё и моё бельё предотъездной стирки
выдвигая и задвигая ящики
поглядывая в окно
обходя постель
словно осеннюю пашню
и уносить лёгкую
пустую корзину
в подвал
пустой
подниматься
не оглядываясь
заново целой
с яркой как вывеска
в подворотне
буквой внутри
[i] 23 марта 1912 года, на пути с полюса, трое оставшихся участников экспедиции капитана Роберта Скотта разбили лагерь в последний раз. Началась вьюга.Через несколько дней ветер утих, но лейтенант Бауэрс и доктор Уилсон, зная, что Скотт не сможет дойти до следующего склада, уверяли его, что метель ещё не закончилась, и погибли вместе с ним.
b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h
Поддержать проект:
Юmoney | Тбанк