РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Владимир Гандельсман

Книга Портретная галерея в стихах и переводах", часть II: переводы

09-12-2008 : редактор - Владислав Поляковский





Эмили Дикинсон
(американский поэт, 1830-1886)


* * *

Вальсируют два мотылька
полдневных у ручья,
то их возносят облака,
то приютит скамья.

А то – влечёт слепящий свет
за дальние моря,
но из портов известий нет,
по правде говоря.

А донесенья птиц морских,
пиратов иль купцов,
куда б ни шли, – читала их
не я, в конце концов.


* * *

На крыльях вознесенья он
завис, и мир, как халцедон,
прозрачной вспыхнул вестью, –

миг – и нисходит махаон
на лепестковой дружбы трон,
благоволя предместью –


* * *

Нумидийский бабочки наряд,
переливчатый, спасавший от
солнца; два крыла,
трепыхнувшись, сложатся вот-вот,
и на клевере она замрёт,
словно умерла –


* * *

Ей персть сочувствия дана,
не более, хотя
для Энтомолога она
желанное дитя –

Свободна бабочка, всегда
шитьё ей в самый раз,
чуть легкомысленна? – о, да,
беспутна? – о, подчас, –

Поменьше б роскоши на ней –
впорхнула бы легко –
во всяком случае, верней –
в Бессмертия ушко.


Уистен Хью Оден
(англо-американский поэт, 1907-1973)

Осень Рима

Дождит. Волна о пристань бьёт.
На пустыре, отстав
от пассажиров, спит состав.
В пещерах – всякий сброд.

Вечерних одеяний сонм.
По сточным трубам вниз
бежит фискал, пугая крыс,
за злостным должником.

Магический обряд – и храм
продажных жриц уснул,
а в храме муз поэт к стихам
возвышенным прильнул.

Катон моралью послужить
готовится стране.
Но мускулистой матросне
охота жрать и пить.

Покуда цезарь пьян в любви,
на блёклом бланке клерк
выводит: «Службу не-на-ви...»
Жуть. Ум его померк.

У краснолапых птичек, в их
заботах о птенцах, –
ни страсти, ни гроша, – в зрачках
знобь улиц городских.

А где-то там – оленей дых.
Огромных полчищ бег
по золотому мху вдоль рек
стремителен и тих.


Щит Ахиллеса

Взглянула: ветвь оливы
            и мрамор городов?
морей упрямых гривы
            и караван судов?
Нет: гибельно и пусто
            под небом из свинца, –
хоть и была искусна
            работа кузнеца.

Равнина выжженная, голая, все соки
из почвы выжаты, – ни острия осоки,
ни признаков жилья, ни крошки пищи,
как серые, без содержанья, строки,
толпятся тыщи,
нет, миллионы портупей, сапог и глаз, –
и ждут в недвижности, когда пробьёт их час.

Безликий голос в воздухе висит
и гарантирует без выраженья
успех похода; лица, что гранит:
ни радости, ни возраженья;
колонна за колонной, пыль движенья,
под верой изнурясь, туда, где вскоре
лик смысла исказит гримаса горя.

Взглянула: ритуальный
            плач? белые цветы
на агнце для закланья?
            священные труды?
Нет: там, где свет алтарный
            сиять бы мог, мерцал
палящий день кустарный,
            закованный в металл.

Колючей проволокой обнесён пустырь,
сквозь дрёму гоготнут над анекдотом
старшины, караульный-нетопырь
исходит потом
и несколько зевак глазеют – кто там
ведёт троих? куда? не к тем ли трём столбам?
привязывает, вишь, и тычет по зубам...

Величие и низость, эта вся
жизнь, весящая столько, сколько весит, –
в чужих руках. Надеяться нельзя
на помощь. Да никто ведь и не грезит.
Враг будет издеваться сколько влезет.
Приняв всё худшее: бесчестье и позор, –
они до смерти превратятся в сор.

Взглянула: мощь атлетов,
            изящество ли жён,
когда пыльцой букетов
            их танец опушён?
Играй, танцуй на воле!..
            Нет: ни души кругом,
ни звуков флейты. Поле
            убито сорняком.

Оборванный какой-то бродит отрок
с рогаткой, экзекутор местных птах.
На каждую юницу – хищный окрик
и страшная работа впопыхах.
Сей отрок и не слышал о мирах,
где не насилуют или где плачут над
отчаявшимся, потому что – брат.

Умелец тонкогубый,
            уковылял Гефест,
и, чуя, что безлюбый,
            крушивший всё окрест,
Ахилл жестоковыйный
            пойдёт опять крушить,
рыдает мать о сыне,
            которому не жить.


Песня

Так велико это утро, так пролито на
зелень округи, так плавно легла
ранняя на холмы тишина,
что не смущает её и строптивость крыла,
в озере подгоняющая двойника, –
и, зародившись у самой воды,
ветер возносит под облака
стаю непререкаемой красоты.

Песней, вернув белизне
первоначальность, бессмертие обрести...
Если бы! Свет над долиной горит
неодолимо, и слово на ветер летит,
и обрывается вовсе, и не
хочет, едва вознесённое, расцвести.


Энтони Хект
(американский поэт, 1923-2004)

Смерть прогуливается

Толпа валит валом на ипподром, у ворот,
как флаги держав, развеваются вымпелы, свод
небесный кипит,
гарцуют чистопородные, круп и наездника торс,
и следом – ещё и ещё, это фарс, это форс
и топот копыт.

В коралловом дамы, лиловом и красном – цветник,
который по прихоти дикой природы возник, –
и взглядом они измеряют
друг друга, и мимо плывут, и мужчины вокруг
о шансах толкуют при помощи глоток и рук,
и тени уже замирают.

И вот, пока длится предпраздничная толчея –
немая, никем не замеченная и равнодушная я, –
совсем не судья
(при том, что сраженье грядёт не на жизнь, а на смерть!)
их потным победам, – всего лишь зашла посмотреть
на взмыленных я.


Затишье

Над озером бродяжит в полусне,
как призрак, пар.
Тишайший теннисоновский рассвет.
Деревья ищут абрис свой на дне.
Мерцанье мглы. Серебряный удар
среди листвы текучей. Миг – и нет.

В алмазных каплях паутины ткань
провисла на
кривых кустах, как цирковой батут
от тяжести гимнастов, эта рань
роскошная, и блеск, и тишина,
как пресс-папье, чернилами минут

пропитанная. Птицы спят, форель
ещё не рвёт,
играя, гладь воды. Всё впереди.
Не шелохнётся мир, недвижна ель, –
вроде китайской вазы предстаёт
старинной, истончившейся в пути.

Чем так меня тревожит мир, какой
такой намек
он, словно бы прозрев меня, таит?
Я тоже узнаю его прибой,
грозящий, как пружины сжатый вздрог.
Как мощно тишина кругом стоит!

Над водной гладью ловит нежный всход
лучей мой взгляд,
той первой персиковою порой,
Бог знает где, в Германии, вот-вот
рассвет, стою, сжимая автомат
холодный, отвратительный, сырой.


Джеймс Инграм Меррилл
(американский поэт, 1926-1995)


Возница в Дельфах

Где кони солнца? Где их небосвод?

В зелёнобронзовой руке возницы лишь
обрывки от поводьев, мой малыш.
Возница ждёт.

Утишить распрю, воссоздать покой,
тот, за который мы коней с тобой
любили, я молил его, дитя,

по твоему веленью. Складки платья.
Грудь в гордой патине. Стеклянного литья,
глаза не ведают занятья.

Они ни с нами, ни с последним, тем,
в ожогах, ковыляющим издалека
с известьем: всё горит и выдохлась река.

Никто не правит колесницей, ни
коней, несущих смерть, не держит. Тих
возница, в воздухе одни

глаза. Холодный отблеск их.
В незрячем взгляде – ты не перепутал! –
мы отражаемся, и в нём,

испугом детским загнанные в угол,
мы меньше кукол.
И всё вверх дном

в душе. Поводья из его руки
переливаются, как если бы, подобно
нам, перед ним дрожали кони.

Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони
с твоей ладошки сахар ест, подробно
её вылизывая? Вопреки

тому укору, что в вознице спит,
мы в сладкой вольности с тобой, в огне,
мы мечемся, и даже кротость не

смиренна в нас, – клубится и горит.


Возвращение чувства

Как растрясти тебя? Не действует ни лесть,
ни ложь, ни холодность, ни пристальная страсть.
И все уловки, в сущности, пресечь
пора. Пора. Я на себя готов принять

вину. Кивает. Осени огромна весть.
Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть.
Но лишь заговорю – прямая речь
любовью вдвинется в меня по рукоять.


Вид из окна

Морозным утром тонкий лёд
стекла ребёнком в полусне
я вытаил глаза и рот
и лоб неведомого мне

и глядя отвлечённо сквозь
прозрачность линий видел сад
едва сосны темнела ость
в тяжелоснежном блеске лат

и так сияло на снегу
что радость выдохнул в стекло
и ангел отлетел его.
Я был ребёнком и светло

не знал что на тоску мою
мир не ответит что рука
оттает в ледяном краю
лицо ещё не раз пока

однажды не найду в чертах
твоих тех вытаенных глаз
и радость и любовь и страх
за миг до пропаданья нас.


Бабочка

В один из летних дней
я затоскую, ах,
по меховой твоей
фигурке на ветвях.

Изящество сдаёт
позиции, виясь
средь яблоневых нот,
и с миром гаснет связь.

Что ж, с миром! Сер ковчег
материи, но в нём
замкнувшись, ты разбег
(игра Творца с огнём!)

сияющий берёшь,
чтоб сбросить кокон, и
вдруг высвободить дрожь.
Как кратки дни твои!

Двоящийся дворец,
с мозаикой вразброс.
Как я устал, Творец,
от всех метаморфоз!

От аллегорий, от
символик и вполне
двусмысленных красот
куда податься мне?

Когда твои в сачке
затеплились броски?
Тот лепет в кулачке
рассыпчатой тоски,

тот полдень, и цветы,
и вздроги-витражи,
когда пленённый, ты,
без примеси души,

ты перстью стал самой,
монарх, – вот так и мы
сбегаем, пусть ценой
распада, из тюрьмы.


Последние слова

Твоих зелёных глаз
свет рядом, не погас.
Нет ничего, что я
не знаю, жизнь моя.
Я съеден солью слёз.
Рассвет или закат, –
я полусдохший пёс
в канаве Трои, впредь
или века назад –
я без секунды смерть –
мушиный рой и лоб
ребёнка надо мной, –
и та секунда, чтоб
привстать над темнотой.


Иосиф Бродский
(русско-американский поэт, 1940-1996)

Эпитафия Кентавру

Сказать, что он был неудачником – перебор.
А, может быть, недобор. – Это как посмотреть и откуда.
Но пахло от человекоживотного худо,
и не было равных ему, если мчался во весь опор.
«Они замышляли меня как памятник», – говорил.
Но что-то там сорвалось: подвела утроба?
конвейерный сбой? экономика? Иль, замирившись до гроба
с врагом, отменили войну и оставили тем, кем он был.
Портрет несуразности, двух вероятий дитя
скорее, чем неповторимости и добродетели, тенью,
похожий на облако, годами в оливковой роще бродя,
дивясь одноногости, этой родительнице оцепененья
деревьев, он лгать научился себе и возвел эту страсть
в искусство, чтоб не рехнуться и избежать увечья
тоски. И умер совсем молодым, потому что животная часть
его существа оказалась чувствительней человечьей.


Марк Стрэнд
(американский поэт, 1934)

Памяти Иосифа Бродского

Впору ровно сейчас и сказать: всё, оставшееся от жизни,
в распылённом рассеянном свете к единой стремится отчизне,
где сознанье в ничто и ничто переходит в сознанье,
ускользает, но длясь за сверкающий край мирозданья,
продолжается там, продолжается там, где ничто и где тайно-
бессловесное, проговорившись, как ливень, легко и случайно,
станет сном, стало сном. Всё, оставшееся от жизни,
в распылённом рассеянном свете, в своей безграничной отчизне,
где ничто пролегло между нами, где, обезголосев,
тело то же, что голос без тела, твой голос без тела, Иосиф,
дорогой мой Иосиф, всё то, чем ты был, это место,
это место и время, которым ты щедро и безвозмездно
жизнь дарил, стали призрачны. В непререкаемом беге
время – некое «между тем», междутемье для нас или некий
лепет будущего, не больше, чем «и так далее»... быстро, навеки.


Томас Венцлова
(литовский поэт, 1937)

* * *

За стен квадраты, за квадрат
дверей, и за квадрат
окна, и дважды два подряд
за лампу в сорок ватт,
за страны, где нас нет, за взгляд
на карту, за разлад
под крышей дома, где темнят,
за ясный воздух над,
за паровозов белый чад,
за ключ и каземат,
за нас и дважды, и стократ,
и дважды два стократ,
за то, что знают провода,
за жизнь под толщей льда,
за то, что два плюс два – не два,
и дважды два – не два.


Щит Ахиллеса

И. Бродскому

Затем и говорю, чтоб зренья луч,
подобно твоему когда-то взгляду,
высвечивал часовни, и ограду,
и в двух вершках от пепельницы ключ.
Что здесь, что там – без разницы. Ты прав.
Повсюду недостатка нет в просторе –
воображенье это или море.
Во тьме, избрав

двоих, он к нам привержен. Зелена
равно листва по обе части света.
Есть разнобой во времени, и это
опаснее, чем горькая волна
для нас. Ты удаляешься. Простор.
Ты чужестранец в нём – мидиец? грек ли?
Мы остаёмся. Нет, мы не избегли –
на наш позор –

крысиных трюмов. Кстати, и для крыс
небезопасных. Не корабль. Куда там.
Вниманье к зачастившим в гости датам,
под крышей, среди стен, где грязь и слизь,
наш возраст выдаст. Время – по пятам,
и попирает нас своей пятою.
Простор. Он ослепил бы пустотою,
когда бы там,

где льёт отвесный дождь, у рубежа,
не высился торжественный свод звука,
случайно устоявший днесь, – порука
в том, что оковы – благовесть. Душа
согласна с ними. Пусть своим огнём
формуют, обжигая. Терраферма,
иль наши небеса с тобой, – наверно,
лишь голос. В нём

покой и мир. Покой тебе и мне.
Да будет тьма. Секунды не считаю.
Твою любую букву прочитаю
в слоистом и густом пространстве-сне.
Противовесом смерти и судьбе
послужит белый щит как символ веры.
В нём две несовпадающие эры, –
в его резьбе, –

два времени, – хватило б только сил! –
как на зеркальной глади, отразятся.
Подвижные рисунки растворятся
в морской волне. Забвенья пенный пыл.
Черны квадраты окон. Сквозь стекло
сочится воздух сонный и нагретый.
Мотор автомобиля слышен где-то,
чтобы текло

в меня пространство-время. Иногда
тьму окликает колокол, и через
едва не вечность, в оклике уверясь,
фундамент отвечает глухо: да.
Гудят порталы. Арка оклик свой
соседке адресует. Эта смычка,
как душ и континентов перекличка
в ночи живой.

На снасти липнет утренняя мгла.
Прибрежный пар над пристанью сырою.
Ты, Фермопилы видевший и Трою, –
ты со щитом стоишь. Ты есть скала.
Ты есть скала. Ты со щитом в руке.
Металл и ветер. Грозное звучанье.
Хоть та скала от лжи и от молчанья
невдалеке.

Доверив наши судьбы нам, сейчас
ты жить в воспоминанье начинаешь,
но двойственно мгновение, ты знаешь,
и свет двойной утрачивает нас
в сужающемся что ни день кругу.
Светило зажигает в луже пламень.
Ещё неотличим от лодки камень
на берегу.


-------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Стихотворение написано после отъезда И. Б. из Ленинграда.
Щит Ахиллеса (взятый у Одена) означает лист бумаги и стихи вообще.
Терраферма – слово итальянское и даже венецианское, означает «крепкую землю», «материк» ( в противоположность лагуне).


Ода Городу

Не смогу, но утрачу,
погашу, как фитиль,
к переулкам впридачу
эту башню и шпиль,
это море, и сушу,
и в песчинках смолу.
Если дышит, и душу
удержать не смогу.

Шаг непрочным настилом,
шаг – и осыпь. Темны
за погашенным тиром
заверенья волны.
Как во время ковчега,
над глубинами вод
ни души, ни ночлега –
Аквилон или Нот.

И над хлябью и твердью
в едкой соли огни
кристаллической смертью
проплывают. Одни
фонари да машины,
да впотьмах, где река,
сонных сосен вершины
шевельнутся слегка.

Орион не сияет,
но неведомый луч
пенный путь осеняет,
пробиваясь из туч.
Ветвь, сыра и упруга,
над оградой, как нерв,
а над нею по кругу
Аквилон или Эвр.

Я сомкну свои веки,
чтоб с изнанки твой свет
сохранился навеки.
Ты со мной или нет?
Станем тленом и тенью,
но покуда не тлен
этих парков терпенье,
тяготение стен.

Ни твердыням гранитным
здесь не быть, ни цвести
лавру, – в поле магнитном
пролегают пути,
вдоль обочинной ямы,
с проливною над ней
пустотой, за холмами,
где звереет Борей.

Отражённым эфиром
вспыхнет луг в стороне.
Упокоишься с миром,
воцаришься ль во мне?
Смерть привычней и чаще.
Запивая вину,
воздух твой уходящий
напоследок глотну.

Что там? Горный отвес ли,
дождь стеною пошёл?
Да хранит тебя если
не Господь, так Эол.


Много лет спустя в Карфагене

И. Бродскому

Вещь и время звучат вразнобой. Полоса
равноденствия. Вещь
сквозь туман не в себе. В проливном голоса
гаснут, словно бы речь
перехвачена ливнем на горле. Точь-в-точь
сталь, – блестит пустота
в том ненастном просвете, где белая ночь
с чёрным днём разнята.

Чувства медлят в саду, где весенний замес
марта их тяготит,
где за грубой дощатой вселенной Гермес,
искалечен, стоит.
По чужой стихотворной строке, где искрясь
на исходе зимы
стынут воды, – озябшие утки на нас
наплывают из тьмы.

Полоса равноденствия. Мглист небосвод.
Мы и выжили там,
где палаты и нары для смертных темнот
отводились друзьям.
Ветер к влажной рубашке клочками прильнёт.
Грамматический сор,
и обломки, и свода небесного лёд –
эхом грянувший хор

совершенного времени, ибо прошло
без возврата. Таков
город неповторимый: трамваев тепло,
лязг цепей, строй мостов,
лампы карцеров вечногорящие да
над дворами пробег
облаков, где ты столько рождался, куда
не вернуться вовек.

И куда не дотянет стрела. Острова,
где учились сквозь страх
говорить «никогда»... Речь заводит трава,
рассыпается в прах
гравий, – всё, как Катон обещал.
Чёрствый воздух. Покой.
И руины, чтоб выжил и не обнищал
в них грызун хоть какой.

Я не верил, что кончится всё, что дано.
Но теперь узаконь:
то, что было удачей и мукой – равно
расплавляет огонь.
Мозг уловит, отметит зрачок свет иных
обитаний и тишь,
когда в сумерках ты от болот торфяных
неба не отличишь.

И не более. Жёстким плющом заросло
то окно, где, горя
в стуже марта, колотятся ветки в стекло,
дотлевает заря,
чтобы вздох, послужив послесловьем к тщете,
был дарован не нам –
белизне негатива, стиха темноте,
победившим богам.




* * *

Когда-то мы здесь оказались вдвоём... Роговица
прозрачна, душа распрямляется, чтоб распрямиться,
часы замирают, аллея вот-вот осветится

и выйдет из сада. Не видно хозяина. Пышной
листвы серебро наклоняется к почве неслышной –
ни ласточки нет, ни судьбы на примете. Всевышний.

Как шахматы ум утомляют, вселенная – зренье.
Глаз видит, что видит: стакан, виноградинок звенья, –
но взгляд просветлеет (о, лет через десять забвенья).

Крошится в прибое слюда, и вдыхает в распахе
окно занавеску льняную, дрожащую в страхе, –
останется то, что в силок свой поймал амфибрахий:

платаны над оспой асфальта и в том же размере –
любовь, то есть двигатель звёзд, если следовать вере
того, кто увидел её таковой – Алигьери.


Памяти Иосифа Бродского

Зима. Её септимы, квинты. Кто Голос сейчас
запишет, который ты слышал секунду назад, а?
Он мысль превосходит. Мембрана не дышит. На связь
не выйти. Вернувшись, письмо обретёт Адресата.

Ещё ясновидящим светом трепещет камин,
и мост, его жалкая вечность, себя продлевает,
но небытию, словно раковине, за помин
души, одиночество форму уже отливает.

На Страшном Суде, пробудившись от времени, ты
пребудешь таким. В мире большем, чем наш, тебе гидом
щепотка ли славы послужит, глоток немоты,
иль гаснущий пульс, но подвластный одним аонидам.

Сквозь груды щебёнки весной пробивается смерть.
Насилие, разум презревшее, пенится в устном
и письменном пафосе. Сердце, устав тяжелеть,
срастается с дольним. И это зовется искусством.

В летейские воды два раза вступают, в тот край,
где ночь, где рука отдыхает, в значении сбыться
словам повелев (океан, мотылёк, свет, прощай),
чтоб нить оставалась и было за что ухватиться.


Мандат неба

Империей правит ныне сентябрь. По аллеям парка
он разбросал святыни, как гальку морскую. Жарко.
Но нам трёхъярусный капор святилища дарит тень,
как неким богам. До края вселенной дойдя, до точки,
где стихли цикады, видишь пустой, терпеливый день –
ни тени на горизонте безоблачной желтизны.
«Средь прочих сюжетов Северной, – он продолжает, – страны
нам ближе всего, пожалуй, сюжет «Капитанской дочки».

Звучит она в переводе как «Чудо вознаграждённой
любви». Всё иначе вроде: другой средой порождённый
словарь, офицерские званья иные, но суть одна:
пурга. Сквозь пургу разбойник бредёт, под тулупом пряча
секиру. Зачатый грязью, он злобен. Потом война.
Ничто становится всем, и бродяги толпой идут
к столице. Пожар. Смятенье. Гонг. Живность всю перебьют.
И только юнца-поэта минует петля палачья.

Второе столетье длится запечатлённое счастье:
юнца выручает девица, повстанец разъят на части.
Однако мудрые знают, что всё иначе порой:
сдаётся охрана, гаснут костры, из дворца владыка
в одной сандалии в поле уматывает (вот рой
его догоняет копий), валяется голова
министра, слуга и евнух – о, эта братва жива! –
властительным жестам учат того, кто не вяжет лыка.

Он сеет рис, бьёт поклоны, как надлежит бессмертным.
Чтобы земное лоно зачало, он к милосердным
небесным взывает силам, но если бы мог, – бежал
их письменных знаков, духов и страха хлебнуть цикуты.
Со свитой лясы не точит, предпочитая – кинжал.
Обжорствует, зная: утром всё выблюет, что сожрёт.
Задув перед сном светильник, он кличет, разявив рот,
богов земли (то дубины, то копья – их атрибуты).

Его сыновьям не внове терять свою жизнь бесславно.
Шестой же по счёту, крови напившись, правит державно,
заботясь, чтобы ритмично скрипела вселенной ось.
Кочевники перебиты. Разливы рек под запретом.
Всё больше дань. Юг и Север, как муж и жена, не врозь
отныне. Обильны всходы, ничтожны ли – воин сыт.
Владыка, с младшей женою развлекаясь, острит.
Триумф. Иероглиф ложа ему помогает в этом.

Внук, отпрыск шестого сына, колдует, не спит, склоняясь
над главкой Дао дэ-дзина, и, к размышленьям склоняясь,
он строит планы и держит со жрецами совет:
как изменить пространство и календарь. Короче,
как отдалить мгновенье, когда тебя больше нет.
Но, увы, геоманты не помогли – о том
свидетельствуют две фразы (полуистлевший том):
«Умру – погаснут созвездья» и «Я хочу». Многоточье.

Длить перечень бесполезно. Последний, довольно слабый
отросток рода болезный, недужит: грудная жаба.
Наследников нет, поскольку семья для него гнусней
наложника (этот тоже ему опротивел). Сиро
в столице, и нечисть лисья плодится вокруг и в ней.
В сентябрьской гордыне грозной империя. Тот покой,
когда остаётся только догадываться, в какой
наш Пугачёв (не так ли?) округе точит секиру.

Меняются люди, даты, из круга судьбы не выйдя.
Лишь северный соглядатай, поэт, (или наш), провидя
не только судьбу, перстами притрагиваясь к струне
(возвышенным слогом молвя), – противится без корысти
столетьям – цари, повстанцы барахтаются в волне,
которая с желтозёма их смыла, чтоб утопить, –
он, мудрый, хотя и знает, что это пустая прыть,
но остаётся верным перу. Перу или кисти».

-------------------------------------------------------------------------------------------------
Мандат неба - древнее китайское понятие, означающее «право на власть».


Имон Греннан
(ирландско-американский поэт, 1941)

Шесть часов

Испарина грибной земли. Под соснами
припахивает пылью, скипидаром.
Поодаль кто-то там шажками сонными.

На кладбище свирель поёт о старом
и дорогом, и в удивлённом воздухе
звучит мотив, и саженцы кивают

друг другу: да, да-да, – минута роздыха –
и вновь своей приязни не скрывают.
Вбираю дух древесный, свежеспиленный,

сверкнувший срез, скворцы себя взрывают,
взлетев на воздух, никнут, в обессиленный
сбиваясь круг, – то шире он, то уже, –

пульсирует, как сердце. В каждом атоме
есть внятный отзыв. Кот, настроив уши,
внимает ветерку, пока разъятыми

на имена явлениями: сонный
прохожий, окна с солнцами распятыми, –
я называю час, в них растворённый.


Фамильная драгоценность

Средь прочего я прихватил из дома
родительского грузную солонку,
литую, в ширину ладони, – мать
к ней тянется, к её стеклянным граням,
или в конец стола передаёт
отцу, он у окна, спиной к окну.

Апофеоз: отец жуёт, уставясь
в газету, мать накладывает нам
еду в тарелки – как им удаётся
не пересечься взглядами? – он первый
встаёт, уходит в кресло – ну-ка, что
сегодня пишут, – мать сидит, пока –

короткий разговор иссяк – мы, дети,
всё не подчистим, не сгребём посуду
и не поставим в шкаф солонку, там
она вбирает воздух по слезинке,
покуда не понадобится вновь
её добавка горькая. Сегодня

на кухонном столе стоит, в Покипси.
Дешёвая стекляшка зажилась, –
прочней, чем плоть и кровь, как подобает
фамильной драгоценности, она
передо мной, – я пригубляю соль
и пробую на вкус, и вдруг, случайно

её просыпав, – белый иероглиф
изящный на столе – беру щепоть
и с материнским суеверьем быстро
бросаю через левое плечо,
чтоб отогнать родительские тени
и от исчезновенья уберечь.


Оставаясь в постели

Всё воскресное утро лежим разговаривая. Окно,
из ноябрьской серости воскресая в звоне колоколов,
осеняется острой, как лезвие, голубизной.
Воздух вспыхивает, мерцает, как сеть. Улов –
капли ласточек, сбитых голодом на лету
с толку, тени скворцов. С прикосновеньем ко льду
холодов, приручаешь истину: мы должны
их принять всем телом. И принимаем, обнажены.

Голоса слоняются, как лунатики, между нами.
Два уступчивых тела сливаются. Полуснами
пробредает любовь, праздно, ленно, летнее дуновенье
затопляет зеленью ранней пшеницы мгновенье.
В этом тихом согласии мы, вопреки холодам и зимам,
в прошлых жизнях друг друга смиряемся с невыносимым.


Встреча

Лёд с озера сошел, волна под ветром
доказывает с пеною у рта,
что так и есть. Но ниже полуметром –
лишь руку погрузи – твердыня льда.

А подо льдом – пятнистая форель
с хвостом своих забот. Охотник встречный.
(Ты не вальдшнеп на воле, не беспечный
бекас, но если всё-таки ты цель, –
пока тебя не чует спаниель,
вникая в мокрый вереск, – вроде камня
замри!) Он говорит: «Вот, взять, фазан! –
Закуриваем. – Чуден! Несказанн!
Как тут пальнешь! – Разлом ружья. – Пора мне».

Патроны. Винноцветные, с торца
блестят, как обручальных два кольца.


Подробность

Глядя, как мчится малиновка вслед за другой,
меньшею птахой, которая вся – трепыханье,
глядя, как длится она в легкокрылой погоне,
молча, с сиятельной грудкой, – а перепелятник,
вдруг появившись над зыбью деревьев,
с неба срывается, светло-коричнев, как плод
зрелый, срывается, воздух собой прожигая,
с тем, чтобы впиться в неё, даровав своей жертве
несколько вскриков над улицею пустынной,
несколько кратких в сплошной тишине изумлений, –
я понимаю, как пишется стихотворенье:
следуя неуловимой мелодии, прерванной грубой
правдой и сердца похищенным криком...


Том Уэйтс
(американский поэт, композитор, актер, 1949)

В дверях

Встали, бля, часы...
В них буль-буль вино...
Эй, я с вами, псы,
ухожу на дно...
На своих... Мерси,
шеф, не на такси.

Впору видеть сны,
выметаться прочь,
полные штаны
радости волочь,
гаснут, извини,
в кумполе огни.

Чёрт меня занес
в этот хлип и хлюп,
в луже, крив и кос,
утопает шлюп,
дай-ка зонтик, друг,
а не то каюк.

Вечный, бля, облом...
Прижималась, мня
что-то, всё крылом
шкрябала меня.
Нет уж... Да и дом,
знать, не за углом.


Кладбищенская полька

дядя Вернан
сам по себе
дядя Вернан
словно на льду
старый кабан
дядя Вернан
             он босс на скотобойне
             а под аккордеон
            и шёпот Джуди «спой мне»
            себя лелеет он
этот старик
как его Рик
с неким дружком
в пору войны
денег настриг
вот оно в чём
             ни в долг не брал ни займа
             у банка педераст
            и стало быть ни дайма
            ни вам ни мне не даст
дядюшка Клод
в прошлом пилот
«Францию гром
пусть разразит, –
он говорит, –
баб хоть шаром...»
             он держит скуки ради
             бардак он не монах
             а что не держит дядя
             так это хер в штанах
тётю Катрин
мучает сплин
впрочем не суть
крыша у ей
тёти моей
съехала чуть
             она в фойе отеля
             кричит пока поют
             по радио «Отелло»
            «Молчать! Здесь вам не тут!»
дядюшка Билл
просто Ахилл
правда с яйцо
шишка на лбу
будет в гробу
портить лицо
             ну а покуда пьянка
             смотри наперевес
             с ним пуэрториканка
             а с ней её протез

blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney