РАБОЧИЙ СТОЛ

СПИСОК АВТОРОВ

Александр Суворов

Моя жизнь (предисловие Владимира Коркунова)

31-12-2020 : редактор - Владимир Коркунов







Александр Васильевич Суворов — самый известный из ныне живущих слепоглухих. Он  выпускник Загорского детского дома для слепоглухих, участник глобального, объединившего многих людей,  Загорского эксперимента, когда учёные в 1960-1970-е — в их главе стоял Александр Иванович Мещеряков — решили доказать, что слепоглухие люди (ещё недавно считавшиеся необучаемыми) не просто способны к обучению, а могут освоить полную программу высшего образования, в нашем случае, в МГУ им. М.В. Ломоносова.
И Александр Васильевич не просто выдержал это испытание; он защитил две диссертации: кандидатскую и докторскую, начал преподавать и стал профессором, ведущим научным сотрудником Московского государственного психолого-педагогического университета. Суворов — Почётный международный доктор гуманитарных наук Саскуаханского университета (штат Пенсильвания, США), действительный член Международной академии информатизации при ООН… (Хотя главными своими достижениями Александр Суворов считает «звания» и награды, вручённые детьми.)

Публикуемый сегодня текст — отрывок из автобиографической книги Александра Суворова. Мы — в Фонде поддержки слепоглухих «Со-единение» — готовим её к изданию в 2021 году. Это будет первая изданная биография Александра Васильевича, человека, про которого я однажды написал: о нём надо снимать фильмы. А оказалось, уже снимают. Вот только биографии до сих пор не было.


Владимир Коркунов


Моя жизнь (отрывок из автобиографии)

1. Война и болезнь Фридрейха

Я родился 3 июня 1953 в столице Киргизской ССР Фрунзе (ныне Бишкек). Мама — Суворова Мария Тихоновна (12 марта 1924 — 4 февраля 1997) — имела среднее электротехническое образование, тридцать шесть лет проработала на энергоучастке Фрунзенского отделения железной дороги. Отец — Суворов Василий Ильич (6 января 1923 — 12 декабря 1981) — был милиционером (на пенсию вышел в звании старшины).
В 1953 году в Киргизии, как и во всей остальной советской провинции, последствия Великой Отечественной войны чувствовались дольше и острее, чем в столицах. Если уже не было прямого голода, то неполноценное питание было массовым явлением.
Мама моя пережила и самый настоящий голод во время коллективизации, войны и в первые послевоенные годы. Это не могло не сказаться отрицательно на ее организме, и врачи предполагают, что в эмбриональный период у меня произошла какая-то мутация, связанная с нарушением в мамином организме обмена веществ, — мутация, впоследствии обернувшаяся слепоглухотой.
В 1981 врачи поставили и затем многократно подтверждали диагноз «болезнь Фридрейха» — наследственно-дегенеративное заболевание нервной системы с поражением задних столбов спинного мозга, атрофией зрительных и слуховых нервов, нарастающей с возрастом атаксией (головокружением), в конце концов усадившей меня в инвалидную кресло-коляску. Я родился с ослабленной нервной системой, и по мере того, как подрастал, без всякого непосредственного болезненного повода была обнаружена сначала практическая слепота (светоощущение), а затем и резкое ослабление слуха. Так макросоциальный фактор — коллективизация и война — в значительной степени предопределил мою судьбу задолго до моего рождения.
Неизвестно, видел ли я когда-нибудь полноценно. Зрение, как и слух, ухудшалось постепенно, причем потеря зрения прогрессировала быстрее. Какое-то время родители этого не замечали. А потом обнаружили, что я ищу вещи руками, и потащили по врачам.
Поскольку болезнь Фридрейха наследственная, я, очевидно, родился больным. Она прогрессирует в течение жизни, очень медленно. Сначала заметили прогрессирующую слепоту. Потом глухоту. Так же, как и со зрением, мои проблемы со слухом обнаружили тогда, когда заметили, что я начал переспрашивать или вовсе не слышать слов.
Помню, отец задавал какой-то вопрос. Раз спросил. Два спросил. Пять спросил. А я все никак понять не могу. Он психанул и уже собирался учинить надо мной физическую расправу. Но мама поняла, что происходит, и остановила его. Ее о моем будущем падении слуха врачи предупредили за три или четыре года.
Мое зрение — практическая слепота, наступившая в трехлетнем возрасте. Лет до пятидесяти различал контуры не слишком мелких и не слишком крупных предметов на контрастном фоне: светлые на темном, темные на светлом. При слишком ярком солнечном свете, как и в полной темноте, вообще ничего не различал. Сейчас перед собой ничего не вижу, — только светло или темно, и то не всегда уверенно, — так что на улице вся надежда на ориентировочную трость, которой в молодости лишь подстраховывался.
Глухота у меня нейросенсорная. Четвертая степень тугоухости на правое ухо и третья — на левое. Сейчас стало еще хуже. Особенность моего слуха в том, что он высокочастотный. У глухих часто сохраняется низкочастотный слух, а у меня наоборот. Поэтому звонкие звуки до меня доходили, а низкие нет. И провал в речевом диапазоне — от 1000 до 3000 Гц.
Какое-то время я понимал устную речь вблизи. Лет так до четырнадцати. Потом перестал понимать окончательно. Шумовой слух сохранялся долго, особенно высокочастотный. Сейчас у меня нейросенсорная глухота — шум могу расслышать только непосредственно в ухо. А если кто-то говорит и шумит рядом, то нет. Речь обычной громкости без слухового аппарата не слышу, а со слуховым аппаратом ощущаю звуки, но не понимаю ни слова.
Оглох я в девять лет, и поэтому моя собственная устная речь уцелела, вполне разборчива (такую речь специалисты называют «сохранной»). Есть, правда, что-то в речи не совсем обычное, при знакомстве меня нередко спрашивают, с каким это акцентом я говорю, принимая не то за эстонца, не то за литовца. Но в целом мою устную речь понимают без особенного напряжения. Когда привыкнут к ней...
Летом 1969 года некий доброхот пристал к маме, как банный лист, с безответственными рассуждениями о том, что медицина бурно развивается, и что считалось неизлечимым раньше, сегодня, может быть, уже лечится... Ну, неизлечимость подтвердили...
На следующее утро я, умываясь, горько рассмеялся над собой: что и требовалось доказать! На что надеялся, о чем мечтал? Не верил, не разрешал себе верить, что вдруг неизлечимое окажется излечимым, однако абсурдная надежда шевелилась в глубине души...
В то утро я убежал из умывальной комнаты на детскую площадку и проплакал до третьего урока. Часа три. Это был момент осознания слепоглухоты как мешающего жить кошмара, из-за которого мне недоступны огромные пласты культуры, особенно больно — музыка. Потом я проклинал слепоглухоту и по другим поводам — главное, из-за невозможности любоваться любимыми, не прикасаясь к ним.

Твардовский, «За далью — даль»:
...А та из Своего угла
Его влюблённым, долгим взглядом,
Не отрываясь, берегла.

Вот этой невозможностью «беречь взглядом» я и терзался до отчаяния, мечты о самоубийстве.
Итак, исходные возможности в студенческие годы и лет до пятидесяти: с тростью — всюду без посторонней помощи, если только не надо перебираться через дорогу с большим движением транспорта, но без подземного перехода. Сейчас — по квартире обхожусь без трости, держась за привинченные где только можно поручни, но на улице и вообще в незнакомых местах — либо коляска, либо ходунки с ориентировочной тростью. Ездить без помощи в виде посадки и высадки в нужном месте не мог; но зато редчайшее для слепоглухого преимущество: мог обратиться к первому встречному, понимающему по-русски, «голосом», — лишь бы слушали. И вслушивались.


2. О маме

У меня были младшие сестра и брат, тоже инвалиды, и я обоих пережил. Вся семья похоронена в Москве на Донском кладбище, кроме отца, умершего ещё во Фрунзе.
Мама и сестра с братом перебрались поближе ко мне в 1986 году. Поближе — это Десногорск, Смоленская область. Рославльский район. Восемь часов автобусом. Постепенно я всех перетащил в Москву. Сначала маму. Потом брата — почти за год до маминой смерти, в конце февраля 1996. А после смерти мамы — сестру. Сейчас все трое в колумбарии...
Я очень любил маму, Марию Тихоновну Суворову. Мама была нежным и вместе с тем очень принципиальным человеком, никогда не уступавшим ни в чем главном — в вопросе ли о моем здоровье, в вопросе ли о моей учебе, в вопросе ли о собственном человеческом достоинстве. Она умела не позволять себя унижать. Брат однажды покритиковал ее стряпню, чего-то там ему показалось мало, и мама сказала — сам готовь.
Самому мне самой вкусной едой всегда казалась та, что получена из маминых рук — как бы ни было приготовлено, — и именно самое, с маминой точки зрения, «неудачное», «подгоревшее», я уплетал с особым аппетитом.
Плакала, жалела, а везла в школу слепых, где я был в состоянии войны почти со всеми ребятами. Она совершила подлинный подвиг материнской любви, всегда хотела одного — быть нужной своим детям, и в первую очередь мне, как самому, казалось, обездоленному. Она делала то, на что хватает очень немногих родителей: не терпела посредников в переписке со мной и ради этого освоила рельефно-точечную систему Брайля, чтобы самостоятельно читать мои письма и отвечать на них доступным мне способом. Позже много переписывала по этой системе необходимую мне научную литературу, и я поражался, как она, не разгибаясь, печатала на специальной пишущей машинке по двадцать больших страниц за четыре часа — без единого перерыва!
Она подменяла моих помощников, я боялся, что приучит их к этому и от них вообще нельзя будет получить даже самую пустяковую помощь. Я ворчал на нее за это, а она отвечала потрясающе просто: «Если я не буду с тобой везде ездить, я буду тебе не нужна». И доездилась до инсульта.
Она знала, что я ей нужен сам по себе, но странным образом до нее не доходило, что мне она тоже нужна сама по себе, независимо ни от чего, ни от какой самой громадной или минимальной помощи, — лишь бы была. Только после инсульта я смог убедить ее в этом, купая ее, как ребенка, снимая головную боль и онемение в больных конечностях массажем, которому специально поучился по книгам и в санатории. Она всегда была для меня недосягаемым образцом нежности, принципиальности, умения принимать людей такими, как они есть, — все это вместе, в сплаве. Больше, чем ее, я никого не любил, и если вообще научился как-то любить (кого бы то ни было), то это — слабый отсвет ее громадного таланта любви.
Однажды, работая в лагере Детского ордена милосердия, я вдруг испугался за маму так, что меня, лишь бы успокоить, тут же на ночь глядя сводили на центральный телеграф Евпатории, и мы дали маме телеграмму с указанием точного адреса лагеря (в Москве я не удосужился это сделать, отсюда и паника: вдруг что случилось, а за отсутствием адреса мне сообщить не могут). Дети были удивлены: они думали, что это только их привилегия — так скучать без мамы...
Мама заложила фундамент моей личности, на котором потом строило, перестраивало, достраивало множество людей, в том числе, конечно, я сам. Без мамы не было бы меня не только физически (это-то само собой понятно), но, что неизмеримо важнее — личностно. И момент для смерти словно специально выбирала: смогла умереть не раньше, чем окончательно за меня успокоилась (и тем самым — за брата и сестру), увидев защиту моей докторской диссертации, увидев отношение ко мне множества людей, оценку ими ее материнского подвига, увидев все то, что теперь не отпускает меня вслед за ней. Она словно получила разрешение: «Теперь можно и отдохнуть. Он глупостей не натворит». А уйди она годом, даже полугодом раньше — мог бы натворить...
Мудрая моя мама умела перешагивать через свою материнскую тревогу, умела четко отличать свои переживания и «общественное мнение» от того, что ее сыну действительно полезно или вредно. После инсульта это умение несколько ослабло, но все же сохранилось. Мама по-детски цеплялась за меня, боялась вдруг остаться совсем одна. Оправдывалась: «Ты для меня все».
Очень скучала, пока я на работе, а я некоторое время работал не дома, с тех пор как овладел компьютером с брайлевским дисплеем, — с утра до вечера в республиканском центре компьютерных технологий при Центральном правлении Всероссийского общества слепых. Я с ужасом думал, что буду делать, если вдруг некому станет сопровождать меня в компьютерный центр. Больная мама и слышать не могла ни о какой моей самостоятельности в этих поездках. Лучше сама доползет через силу, довезет, но одного не отпустит, как я ни доказывал, что не рискую зря, прошу помощи окружающих людей.
Она боялась не смерти самой по себе, а прежде всего за меня: как ты один? Мы оба боялись друг друга потерять. Я у нее был единственный свет в окошке, как и она для меня. Даже в магазин рядом с домом непременно увязывалась со мной. Я не особенно возражал: хоть так выползала на улицу, дышала немножко, да и мне, конечно, проще, хотя все сумки с припасами, разумеется, таскал сам. Ведь продавцов в магазинах не так легко было приручить, научить со мной общаться. А если мама совсем сляжет?.. «Вот тогда понятно, тогда и ходи сам», — говорила она. Понимала, что выхода другого не будет.
Меня этот мамин страх несколько сковывал. В принципе, я мог бы найти дорогу до компьютерного центра сам. Правда, ехать надо было на электричке и потом на метро, — это не так уж просто, но договориться вовремя о помощи с пассажирами всегда можно. Зато не пришлось бы теребить друзей, просить сопровождать меня, когда официальный помощник, Владимир Викторович Богуславский, на выходных или в отпуске. Да и
заболей он, тоже мог бы сам управляться.

Но я не мог перешагнуть через мамин труп. И на вечер пятницы, на субботу вынужден был договариваться с друзьями по телефону (мама переводила), чтобы они меня в пятницу забрали из компьютерного центра (утром привозил Владимир Викторович), а в субботу отвезли-привезли. Просить терпеть не мог, очень стеснялся, смущался, извинялся за беспокойство, но что же делать. Мама не в том возрасте и не в том состоянии, чтобы переживания прошли безнаказанно. Не дай бог, обеспечу ей второй инсульт...
Так что подошла и моя очередь перешагивать через себя, беспокоясь о маме. Но пока можно решать жизненные проблемы «бескровно» — лучше так...  Ведь уйдет мама «в никуда», я первый не прощу себе своей безжалостности по отношению к ней и прокляну обретенную наконец такой ценой свободу передвижения с помощью случайных встречных.
Мне, чрезвычайно (даже по меркам зрячеслышащих) широко общающемуся, спокойно доверяющемуся незнакомым людям в парке, на транспорте, в учреждениях всякого рода, — мне и то очень часто не хочется жить. Хочется по меньшей мере спрятаться, где-то отсидеться, пока пройдет стыд за себя или обида на окружающих. Это по меньшей мере. Ибо я твердо решил, что, пока жива мама — единственный человек, который моей смерти бесспорно не пережил бы, — я права на самоубийство не имею хотя бы потому, что это было бы одновременно и убийство.
Оказалось, что у меня нет права на самовольный уход и после смерти мамы. Уж очень за последующие десятилетия оказался я неожиданно востребованным, — все это не могло не убедить меня, что мне удалось стать нужным очень многим людям, мне есть ради кого и ради чего жить и после смерти мамы. Поэтому формула: «Пока есть мама, должен быть я», — изменилась так: «Пока есть я, есть и мама». То есть я должен закончить не только свою, но и ее жизнь. Преждевременным уходом я обессмыслил бы ее страдальческий жизненный путь. Мама такой черной неблагодарности уж никак не заслужила.
После смерти мамы я восемь месяцев не включал совсем никакой музыки, даже траурной. В тот год я отправился работать в два детских лагеря на две лагерные смены подряд. На дискотеках, куда и раньше ходил только ради общения с детьми, с неизменным отвращением относясь к самой тамошней какофонии, я после маминой смерти не мог находиться вообще, не мог выдержать даже пяти минут — начинал душить плач.
Смолоду прозой я писал то, что думаю, пытаясь осмысливать предмет рационально-логически. А стихами писал о своих чувствах. И тут, на уровне поэтических метафор, разрешал себе то, на что не решался в прозе.

Днем ребятишки котятами
греются на коленях.
Я освятил компьютер
звонкими их именами.
Ночью таинственной комната
вся в световых явленьях:
Ты на груди моей — шариком,
детские свечки — над нами.

Это из моих стихов, в которых я оплакивал маму. Мама — светящийся шарик. Прижалась к моей груди, ища защиты. А над нами, вокруг нас, — в виде светящихся столбиков-свечек, — дети, с которыми общаюсь днем. Стихотворение написано в лагере.


3. Загорский детский дом

В трехмесячном возрасте меня отдали в ясли, в трехлетнем — в детский сад. На четвертом году жизни обнаружилось резкое падение зрения (почти полная слепота). Поэтому в 1960 году поступил во Фрунзенскую школу слепых. В 1962 году упал слух (причины слепоглухоты остались неясными; диагноз — болезнь Фридрейха — поставили только в 1981, когда мне стукнуло 28 лет).
13 сентября 1964 меня привезли в Загорский (теперь — Сергиево-Посадский) детский дом для слепоглухонемых. Я пробыл там по 9 февраля 1971 г.
Это был экспериментальный дом-интернат, который открылся в октябре 1963 г. Его задумывали для обучения, а не только содержания, слепоглухих детей. Основателем детдома был Александр Иванович Мещеряков, впоследствии доктор психологических наук, воспитатель и знаток слепоглухих детей. Более двадцати лет детский дом возглавлял кандидат педагогических наук, ученик Мещерякова, Альвин Валентинович Апраушев.
Мои отношения с одноклассниками во Фрунзенской школе слепых были крайне враждебными. Я считал, что меня обижают, всячески отгораживался от ровесников, предпочитая иметь дело только со взрослыми и с книгами. Даже в студенческие и более поздние годы эта детская моя боль сохраняла всю свежесть и остроту.
Так что я чувствовал себя изгоем. Да и в Загорском детском доме для слепоглухонемых, честно говоря, при всем положительном в целом отношении к нему, у меня были пренеприятные моменты, которые невозможно забыть и простить.
Я поступил в детдом в 11-летнем возрасте. Очень скучал по маме. После отбоя, перед сном, часто плакал. Ночевавшей недалеко на диване в коридоре няньке звуки моего плача мешали спать. И она просила двух старших ребят меня «успокоить». «Успокаивали» так: один трогал мою грудь, — поднимается ли судорожно, — и если да, то второй по сигналу первого меня бил по груди. До тех пор, пока огромным усилием воли я не заставлял себя дышать равномерно...
Нечто подобное помнят и другие известные мне взрослые слепоглухие, учившиеся в разных школах-интернатах для слепых. Я совершенно искренне называю Загорский детдом времен Мещерякова и Апраушева добрым местом.
В моей учебной группе в Загорске формально было три ученика. Нас объединяли в группы не столько по критериям, какие у кого нарушения и какие уровни развития, сколько просто потому, что было невозможно каждому дать единоличного учителя. Формально на одного воспитанника в штатном расписании приходился один педагог, но не мог же он быть при ребенке круглосуточно! Поэтому на деле они работали в три смены: один педагог приходит после обеда, на следующий день — с утра до обеда, следующий день — выходной. Такая карусель с понедельника до субботы, а в воскресенье — дополнительное дежурство, по очереди каждый из трех педагогов — целый день. Чтобы действительно на одного ученика приходился один педагог, их в штатном расписании при описанной посменности должно было быть втрое больше, чем детей.
Учебные планы и программы формировались строго индивидуально. При этом учебный процесс имел тенденцию продолжаться вечно: нас подолгу держали на повторении совершенно ненужных подробностей, так что продвижение по программе тормозилось почти до нуля. Фактически у каждого были свои учебники для разных классов школы слепых. По литературе и истории я учился по учебникам для старших классов, по остальным предметам — с большим или меньшим отставанием, особенно по математике. В общем, от шестого до одиннадцатого, выпускного, класса.
Я принимал нелюбимую математику только от своей любимой учительницы, Валентины Сергеевны Гусевой. С другой математичкой, Ниной Ивановной Кузнецовой, два года провоевал, пока мне не «отдали» Валентину Сергеевну.
Когда-то я чуть не сбежал из Загорского детдома к себе домой, во Фрунзе, спасаясь от слишком усердного повторения каждой подробности из учебника. Из всей математики я, в сущности, перезабыл все, кроме элементарной арифметики, процентов да графиков. Без остального во взрослой жизни вполне обхожусь. Как и, наверняка, огромное большинство людей — неспециалистов в этой области.
Статус воспитателя я ставлю гораздо выше статуса учителя. И Валентина Сергеевна была прежде всего воспитателем, потом — учителем. Уже студенту, она мне призналась, что легко могла бы увлечь меня математикой.
— Но ты и так сухарь, — безжалостно оценила она мою душевную черствость. — Так что уж лучше пиши стихи.


4. Факультет психологии МГУ

Мое образование, задержись я в детдоме, уже грозило безнадежно уйти в песок: бесконечные повторения, отсутствие нормального учебного процесса, — поэтому Мещеряков решил не дожидаться формального окончания средней школы, а добиться приема в вуз, исходя из фактического уровня знаний.
В сентябре 1971 года я начал учиться на факультете философии МГУ имени М.В. Ломоносова в качестве стажера. Но зимнюю сессию сдавал уже на факультете психологии, так как на философском факультете принять у меня экзамены отказались. В летнюю сессию 1972 года сдавал одновременно экзамены за первый курс и вступительные, и полноправным студентом факультета психологии стал со второго курса.
Я обучался на факультете психологии в составе так называемой «загорской четверки» — экспериментальной группы при лаборатории обучения и изучения слепоглухонемых детей НИИ дефектологии Академии педагогических наук СССР. Активнейшее участие в эксперименте принимал доктор философских наук Эвальд Васильевич Ильенков. «Четверка» состояла из Юрия Михайловича Лернера (31 мая 1946 — 26 сентября 2003), Сергея Алексеевича Сироткина (9 февраля 1949), Натальи Николаевны Корнеевой, в замужестве Крылатовой (16 декабря 1949), и меня, Александра Васильевича Суворова (3 июня 1953). Никто из нас не закончил средней школы, то есть не получил аттестата зрелости. Из Загорского детдома нас забрали в Москву в начале февраля 1971, а с первого семестра 1971/1972 учебного года началось наше обучение на дневном отделении факультета психологии МГУ.
Фактически мы проучились шесть лет вместо официальных пяти, потому что весь первый год был, по существу, пробным — никто не знал, как подступиться к организации нашей учебы. В мире имелся опыт получения высшего образования слепоглухими поодиночке — Елена Келлер в США, Ольга Скороходова в СССР. Вот она — первая слепоглухая, получившая высшее образование и защитившая кандидатскую диссертацию в Советском Союзе. Ее книга «Как я воспринимаю, представляю и понимаю окружающий мир» (1972) — психологическая. Но опыта массового (а четверо тяжелых инвалидов — это уже масса) обучения не было нигде.


5. Наш студенческий быт

Со специального разрешения министерства высшего образования нас приняли вне конкурса, хотя вступительные экзамены сдавать все же пришлось. Лернер и Сироткин жили в Москве, а мы с Корнеевой — иногородние. Это привело к проблемам с пропиской. Жить в обычном студенческом общежитии мы физически не могли, и в конце концов нас там прописали фиктивно, с тем чтобы реально мы проживали в другом месте.
Местом этим с самого переезда из Загорска стала экспериментальная школа глухих при НИИ дефектологии (бывшая Кропоткинская набережная, 1). От Москвы-реки здание отделяла набережная с оживленным движением транспорта. Из окон школы можно было увидеть Крымский мост, а за ним — через реку — Центральный парк культуры и отдыха имени Горького.
Первые года полтора наша группа занималась в комнате на третьем этаже школы. Спали мы вместе с глухими ребятами в интернатских спальнях, на том же этаже. Затем нас перевели на первый этаж, дали две соседние комнаты: большая — для нашей студенческой «четверки», маленькая — для трех слепоглухонемых детей. Все мы теперь спали на раскладушках: малыши в своей комнате, мы, трое студентов-мальчиков, — там же, где днем учились, а Наташа Корнеева на ночь свою раскладушку ставила возле классной доски в учебном классе глухих, дверь которого располагалась как раз напротив двери группы малышей, через коридор.
Нам предоставили класс, где днем мы все четверо занимались. Питание наше было организовано в столовой школы вместе с детьми, мы платили за него в бухгалтерию НИИ дефектологии полцены — рублей пятнадцать в месяц. Школа была городская, интернат в ней работал только в учебное время, на выходные и на все каникулы ученики разъезжались по домам, а столовая в это время не работала. Лернер и Сироткин тоже на выходные уезжали по домам, а нам с Корнеевой в столовой оставляли еду, которую сотрудники лаборатории разогревали на электрической плитке.
На время осенних, зимних и весенних школьных каникул, а также майских праздников нас иногда «эвакуировали» в Загорский детдом — как раз из-за неработающей школьной столовой. Когда осенью 1973 года нашим куратором стала Людмила Филипповна Обухова (22 июля 1938 — 20 июля 2016), на время зимних и летних сессий нам с января 1975 предоставляли путевки в студенческий профилакторий в высотном здании МГУ (зона Е, пятый этаж), где мы в течение двадцати четырех дней жили и готовились к экзаменам. Там я научился пользоваться лифтом; слетев с лестницы и чудом не покалечившись, осознал необходимость ориентировочной трости для слепых. Мы в профилактории не только готовились к экзаменам, но и получали поддерживающее лечение, которое назначали врачи профилактория.


6. Как мы учились?

Сначала мы с помощниками и сотрудниками лаборатории Мещерякова ездили на лекции, семинары, где нам пытались переводить дактильно (пальцевым алфавитом). Я сразу же начал категорически возражать против этого порядка, доказывая, что так учиться невозможно, все впустую. Во-первых, никакой перевод не заменит непосредственного восприятия лекций. Во-вторых, я лично под перевод очень часто неудержимо засыпал, так что до меня и вовсе практически ничего не доходило... Бессмысленность посещения нами лекций очень быстро стала очевидна всем организаторам. Поэтому пошли путем создания условий, благодаря которым действительно можно было как-то учиться.
Лаборатория закупила партию магнитофонов, на которые стали записываться для нас лекционные курсы. Слепые студенты эти фонограммы расшифровывали и переписывали по Брайлю, им за это немного платили. А мы имели возможность лекционные курсы просто читать, как любую брайлевскую книжку. Правда, качество фонограмм, особенно на первых порах, бывало из рук вон плохим; брайлевские расшифровки пестрели жалобами расшифровщиков на «сильное наложение», из-за которого часто пропадало до половины содержания каждой лекции. Но это было все равно неизмеримо больше, чем могло бы до нас дойти через дактильный перевод, не говоря уже о возможности перечитывания расшифровок, — а дактильный перевод, понятное дело, не «перечитаешь».
В общем отладилась такая система обеспечения нас учебными материалами: на две тысячи рублей в год, которые выделял ректорат университета на специальную литературу, переписывались наиболее необходимые тексты из «зрячих» изданий; из этих же денег оплачивалась расшифровка фонограмм лекций; одна брайлевская страница стоила двадцать копеек, и мы имели, таким образом, десять тысяч страниц в год и при малейшей возможности использовались книги, изданные по Брайлю, — учебники по истории КПСС, по научному коммунизму, по марксистско-ленинской философии, по истории философии, по политической экономии...
Словом, цикл общественных наук был вполне прилично обеспечен для всех незрячих студентов и специалистов издательством «Просвещение», и эти книги можно было взять в библиотеке слепых, а издаваемые по текущим планам издательства — заказывать в специализированном магазине «Рассвет», откуда литература приходила наложенным платежом по почте . На деньги университета и на свои можно было заказывать по желанию дополнительную литературу. Я, например, «Тёркина на том свете» Твардовского заказал, «Записки серого волка», «Улыбку Фортуны» Леви Ахто...
Остальное переписывалось вручную на специальных брайлевских пишущих машинках и даже (расшифровки ряда лекций) от руки на брайлевских приборах незрячими расшифровщиками. Все оплачивалось из университетских средств, из субсидий на помощника и, если очень хотелось, из личных стипендий и пенсий по инвалидности. Впрочем, кажется, из нас всех только я иногда тратил на эти цели личные деньги.
Московское городское правление Всероссийского общества слепых (МГП ВОС) предоставило каждому из нас ежемесячную субсидию на помощника в размере 90 рублей. Помощники эти нанимались из числа студентов психфака с вечернего отделения. В профсоюзе коммунальных и домашних работников нашим помощникам шел трудовой стаж и взимались подоходные налоги. Деньги на помощников — субсидии — выплачивались нам, слепоглухим студентам, непосредственно на руки в бухгалтерии Московского городского правления ВОС, куда мы с помощниками ездили ежемесячно.
Сначала мы просто отдавали им эти деньги, но им все чаще стало некогда выполнять свои обязанности, поэтому я категорически настоял на почасовой и постраничной оплате труда, по крайней мере, нашего с Сироткиным общего помощника, Геннадия Ерохина. Половина субсидии выплачивалась за время, в течение которого помощник работал с нами в качестве переводчика и сопровождающего, а другую половину субсидии Гена отрабатывал, перепечатывая для нас на брайлевской машинке литературу по нашим заказам. Поскольку в распоряжении нашего с Сироткиным общего помощника было две субсидии, он зарабатывал, по советским меркам, очень прилично.
Нашим информационным обслуживанием было занято, насколько могу прикинуть, человек двадцать... Точная цифра мне никогда не сообщалась, но можно приблизительно прикинуть: перепечаткой для нас занимались педагоги — сотрудники экспериментальной группы при лаборатории; наши помощники из числа студентов-вечерников; родители некоторых слепоглухонемых детей, учившихся в экспериментальной группе; а также незрячие студенты, которых к этой работе (к расшифровке лекций в основном) привлекали через ВОСовскую первичную организацию работников интеллектуального труда при Российской государственной библиотеке слепых. Мы четверо сами состояли на учете в этой первичной организации, объединяющей всех московских слепых студентов и окончивших вузы специалистов.
Для непосредственного общения с преподавателями и гостями использовалось особое устройство — телетактор: клавиатура зрячей и брайлевской машинок на центральном пульте, а у каждого из нас — шеститочия (позднее строка из двадцати четырех шеститочий) и клавиатура брайлевской машинки, чтобы мы могли одновременно говорить голосом и через эту клавиатуру — друг другу. Преподаватель или гость сидит со «зрячей» клавиатурой, печатает на ней. А слепоглухие с такторами, у каждого — свой. Сколько такторов, столько и нас, если все такторы исправны; иначе кому-то из нас приходилось другому переводить дактильно. Если преподаватель вызывает кого-то ответить, он включает вентилятор, стоящий около каждого из нас, дескать — пожалуй к доске. Мы говорили голосом и одновременно печатали на брайлевской клавиатуре. У остальных шел текст наших ответов.
Всех нас еще в Загорске научили зрячей машинописи, и мы могли совершенно самостоятельно печатать свои учебные работы на обычных пишущих машинках. Сначала их нам предоставил детдом, а потом я смог себе купить личную портативную машинку. Были они и у остальных, если мне не изменяет память.
Книги из библиотеки слепых и лавинообразно нарастающие объемы переписок поначалу совершенно завалили нашу комнату. Школа глухих предоставила нам помещение в бараке во дворе, где располагались гаражи и школьные мастерские. Там в торце барака имелись две комнаты с коридором и туалетом, с отдельным входом со двора. Одну из этих комнат и прилегающую часть коридора выделили нам под библиотеку.
С самого начала библиотекарем «четверки» был я, мне дали ключи от этих помещений. Школьная столярная мастерская соорудила для нас стеллажи в коридоре, в комнате стояли книжные шкафы... Я старался поддерживать в книжном хозяйстве образцовый порядок. Хранил там и личную библиотеку — книги, заказанные по планам издательства «Просвещение» и полученные по почте из специализированного магазина слепых «Рассвет». В той же библиотечной комнате иногда ночевали наши гости, в том числе моя мама.
От иностранного языка и математики нас освободили. Иностранный язык не преподавался в детдоме, а математику просто невозможно было сделать доступной для нас: лекции по математике не запишешь на магнитофон, и нужны специальные знания, чтобы такие фонограммы расшифровывать по Брайлю. А издательство «Просвещение», насколько знаю, не выпустило ни одного вузовского учебника по математике — еле обеспечивали учебниками школы слепых.
В практикумах мы тоже не могли участвовать. На первых курсах изредка ходили на биофак на практикумы по анатомии и физиологии человека, но для меня все свелось к тому, что дали потрогать законсервированный в формалине мозг...
С нашей студенческой практикой так ничего и не придумали. То ли освободили от нее, то ли формально засчитали наше общение с воспитанниками родного детдома. Для проведения с нами семинарских занятий преподаватели приходили в нашу комнату и вели занятия через телетактор. Некоторые зачеты и экзамены тоже принимались преподавателями прямо в нашей комнате, с использованием этого же прибора. Но чаще сдавать зачеты и экзамены мы все же ездили в университет. Брали со стола экзаменационной комиссии билеты, помощники нам их читали, мы записывали по Брайлю, какое-то время соображали, что можем сказать по доставшимся вопросам, составляли план ответов (я, во всяком случае, составлял), а затем устно демонстрировали свои познания экзаменаторам.
«Достаточно... Давайте зачетку», — часто останавливали меня, когда я только начинал увлекаться своим рассказом. Не припомню, чтобы я хоть раз заменил билет. Что первое попадалось, то и сдавал, как подчас ни трудно.
В последние года два или три нашего обучения была налажена переписка для нас экзаменационных билетов. Мы их обычно имели уже в середине семестра, так что можно было читать литературу, ориентируясь на экзаменационные вопросы.


7. Мы и другие студенты

Контактов с обычными студентами у нас было очень мало. Мы учились отдельно, и потому с однокурсниками почти не встречались. Не считая наших помощников — студентов-вечерников, с которыми отношения иногда принимали враждебно-зависимый характер, поскольку мы не могли обойтись без их помощи, а им, естественно, было нужно свободное время, и возникал торг... Изредка к нам на семинары или экзамены, проходившие в нашей комнате, преподаватели приглашали студентов — видимо, по каким-то причинам не сдавших экзамен со всеми. Не более трех человек одновременно. Один раз организовали наше участие в Зимней психологической школе (ЗПШ), возили туда старый телетактор, со студентами там тоже пересекались. Это было интересно, однако мало.
ЗПШ разместили, видимо, в каком-то колхозном клубе. В первый же вечер, изучая новые места, я в соседней комнате наткнулся на комплекс-ударник — большой барабан с педальной колосушкой, малый, тарелки... Тут же попробовал постучать, но, конечно же, примчались призы4ать к поряеку, к соблюдению тишины. А жаль — мне, в душе вечному детсадовцу, ударник был интереснее любой учёной премудрости.
Фактически мы учились отдельно. И все же я, например, считал своим другом Александра Шапиро, который начинал учиться на астрономическом факультете, а потом перевелся к нам на психфак. Мы и через много лет изредка пересекались в психологическом институте РАО, заново каждый раз обмениваясь координатами, в надежде на нормальную дружескую встречу...
Думаю, слабость контактов с другими студентами была крупным недостатком нашего обучения. Это сейчас, на склоне лет, новые знакомые время от времени сообщают мне, что они учились на психфаке одновременно с «четверкой» и хорошо нас помнят. Но мы-то можем помнить лишь тех, кто к нам подходит и вступает в общение...
В целом, нам всячески шли навстречу, учитывали наши возможности, создавали специальные условия, чтобы учебный процесс был вообще возможен. О том, что мы «такие же» студенты, «как и все», иногда заговаривали разве что из воспитательных соображений... А так — грех жаловаться: сделано было все возможное и невозможное, чтобы наша учеба состоялась и была максимально эффективной.
Насколько знаю, наше обучение на факультете психологии МГУ — единственная в мире попытка одновременного обучения целой группы слепоглухих. Четырем выпускникам Загорского детдома повезло. Во-первых, все тогда в детдоме было экспериментальным. Во-вторых, не было стандартных учебных программ — они были индивидуальными. В-третьих, практически отсутствовала система отметок — они выставлялись разве что за контрольные работы, чуть ли не к концу учебного года. В-четвертых, педагоги были в большинстве энтузиастами, ориентировались на фактический уровень знаний. В-пятых, к детдому было приковано внимание научной, а затем и более широкой общественности. Он вообще был создан по приказу высшего советского руководства — «Открыть в двадцать четыре часа!».
Лично у меня студенческие наши годы вызывают ностальгию, пожалуй, наибольшую по сравнению со всеми другими периодами жизни. Через десятилетия представляется, что это была самая счастливая пора, а я проявлял еще такую незрелость и наивность, что тот период жизни поистине сейчас воспринимается как один из детских периодов, едва ли не самый защищенный и добрый.
Даже через несколько лет по окончании университета мне однажды перевели отзыв академика, доктора педагогических наук Бориса Михайловича Бим-Бада обо мне:
— Сочетание потрясающей наивности и серьезной глубины.
Насчет «серьезной глубины», конечно, взрослым виднее. Они и не скупились на доброжелательные оценки. Совершенно справедливо находя мои стихи пока слабыми, ученическими, Эвальд Васильевич Ильенков подчеркивал:
— Но твоя проза — это серьезно!
И в то же самое время я способен был довести учительницу экспериментальной группы Аллу Яковлевну Акшонину почти до обморока вопросом про первые в жизни солнечные очки, ту их часть, что на носу: всегда ли будет давить на переносицу это «влагалище». Мы как раз поднимались по лестнице — и казалось, что Алла Яковлевна при этих моих словах покатится по ступенькам вниз:
— Ой, Суворов!.. С тобой хоть стой, хоть падай!.. СЕДЛО! — сообщила Алла Яковлевна правильное название той части очков.
А я еще долго не понимал причины столь бурной реакции: переносица вкладывается в эту часть очков, почему бы ее так не назвать?.. Хотя и поправку про седло сразу принял: говорят же — «оседлать нос очками».
Вот до какой степени я был наивным. Ну как же не детство?
В феврале 1972 года я вдруг заявил, что не хочу учиться на психфаке, что никакой психологии там на самом деле не учат, а настоящая психология в художественной литературе. Это скорее анатомия с физиологией и медициной... А в художественной литературе про чувства, и именно это — настоящая психология! Хочу учиться в литературном институте Горького!
Ильенков потратил целый вечер, уговаривая меня не посылать коту под хвост усилия многих людей по организации моего обучения на психфаке. Даже просил:
— Не обижай меня. Я всю жизнь считал психологию самым интересным делом, а тебе, видите ли, скучно. — Предлагал: — А не пойти ли нам ко врачам? Устал ты, наверное, просто...
Продолжая капризничать, я в том разговоре бурчал, между прочим, что мне надоело писать заметки в детдомовскую стенгазету, опускаться до примитивной речи слепоглухонемых воспитанников. Тут Эвальд Васильевич вскипел:
— Эка ты зазнайка! А может, тебе не опускаться, а подниматься до ребенка нужно?!
И напророчил — всю взрослую жизнь я поднимался до детей.
Поэтому, когда сейчас меня спрашивают, как я выбрал психологию, — я, вспоминая тот разговор с Эвальдом Васильевичем, отвечаю:
— Все было наоборот. Это не я психологию, а психология меня выбрала.


8. «Стровая мама»

Мещеряков был научным руководителем всей «четверки». Он умер в 1974 году, и после его смерти моим научным руководителем формально числился директор Психологического института РАО Василий Васильевич Давыдов, пока академик Алексей Николаевич Леонтьев, основатель и декан психфака МГУ, не уговорил Ильенкова принять научное руководство надо мной. Ильенков от руководства мною отказывался, ибо это было все равно что руководить собственным сыном. С Давыдовым никак не удавалось пересечься ради обсуждения моей курсовой работы, и я на это неоднократно сетовал. И вот в декабре 1975 года Эвальд Васильевич зашел за мной и говорит:
— Разведка донесла, что Давыдов будет сегодня в ресторане госкино. Пойдем на авантюру? Поймаем его там?
Ну, разумеется, я принял предложение с восторгом. Сначала зашли на квартиру к каким-то знакомым Эвальда Васильевича, а уже оттуда — в ресторан. С Давыдовым встретились в вестибюле. Василий Васильевич отказался ждать лифта, — мол, я по лестнице быстрее добегу. Только он пустился в путь, как лифт тут как тут. Мы с Ильенковым вышли на нужном этаже, и Эвальд Васильевич демонстративно уселся вместе со мной на диван, да еще и развалился, — мол, вот как долго ждем Давыдова. Сидим на диване, а Эвальд Васильевич мне дактилирует:
— Бежит Вася, удивляется, что мы его на лифте обогнали.
Это был единственный раз, когда мне удалось-таки побеседовать с Давыдовым как моим научным руководителем.
В ресторане мы засиделись допоздна, а когда вышли на улицу, Эвальд Васильевич по телефону-автомату позвал Людмилу Филипповну Обухову, чтобы вместе с ней проводить меня в школу. Она вскоре появилась, полная праведного негодования на Ильенкова, таскающего меня, «ребенка», по ресторанам. Едем в почти пустом ночном троллейбусе к метро «Парк культуры», стоим возле дверей, она Эвальда Васильевича отчитывает, а он поворачивается вокруг своей оси, блаженно приговаривая мне дактильно:
— Стровая мама, стровая мама...
Именно так: не «строгая», а «стровая», дабы подчеркнуть, что «строгость» не всерьез, «для порядку».
После зимней сессии, в конце января 1976 года, Людмила Филипповна устроила «четверке» поездку на Зимнюю психологическую школу (ЗПШ), которую вел Виталий Яковлевич Дубровский. Мне запомнилось предложенное им различение правды и истины: правда — штука субъективная, она у каждого своя, ей противоположна ложь; истина объективна, поэтому одна, ей противоположно заблуждение.
В Москву мы возвращались электричкой, и я разговорился со студентами, которые тоже были на ЗПШ. Я посетовал на сложность терминологии, сквозь которую трудно пробиться к смыслу, к тому, о чем, собственно, речь. Студент ответил, что надо просто почаще их использовать — в конце концов они станут привычными и понятными. Меня очень удивил такой попугайский подход. Я, наоборот, пока не доберусь до сути дела, — то есть пока термин не превратится в понятие, — ни в коем случае не буду его использовать. Всегда предпочитал выражать свои мысли попроще и пояснее, терпеть не мог, как называл их Макаренко, «пустых словесных трелей» — нанизанных друг на друга терминов.
Мы уже зашли во двор школы глухих, где обитала наша «четверка», и я все радовался — наконец-то дома. Вела меня Людмила Филипповна. Но, воистину, не кажи гоп, пока не перескочишь, — я поскользнулся на ледяной дорожке и шлепнулся, воздев ноги к небесам. Людмила Филипповна засмеялась так звонко, что даже до моих ушей дошел этот звук. Потом она любила вспоминать в качестве анекдота, как я заранее радовался, что дома, дома, а сам взял и шлепнулся на льду.
Осенью 1975 Людмила Филипповна ездила в Венгрию. Когда она вернулась и пришла к нам, Эвальд Васильевич сидел у нас, беседовал со мной. При её появлении он пошутил:
— Мама пришла, молочка принесла!
«Молочко» состояло из оранжа и каких-то вафельных хрустелок.
Нас любили угощать. Идя к нам, Эвальд Васильевич заглядывал в магазин «Природа» на Комсомольском проспекте, напротив метро Фрунзенская, приносил кедровые шишки с орешками внутри, грецкие орехи, апельсины, мандарины... Гуляя со мной, покупал в подземных переходах цветы, просил меня дарить их Наташе Корнеевой...
Принимая экзамены у нас в комнате, профессор социальной психологии Галина Михайловна Андреева устроила после экзамена чаепитие с вкуснейшим тортом...
Перед майскими праздниками 1976, которые мы должны были провести в детдоме, Людмила Филипповна давала домашние задания: выполнение контрольных, подготовка к летней сессии... Сменив её за телетактором, Эвальд Васильевич сказал, что желает нам отдохнуть, погулять, подышать свежим воздухом... Мы иронически улыбались: когда тут гулять и дышать, вон сколько домашних заданий! Людмила Филипповна прогнала Эвальда Васильевича из-за центрального пульта телетактора, заняла его место, и заспешила: я тоже вам желаю отдохнуть, но и про задания уж как-нибудь не забудьте, пожалуйста!.. Мы расхохотались.
Когда ездили на экскурсию в Великий Ростов и Владимир, Людмила Филипповна вела по музею меня. Захотела показать мне дароносицу, но до неё надо было дотянуться. Людмила Филипповна споткнулась о возвышение, где дароносица стояла, упала, ушиблась.
— Дароносица на самом деле — это Вы, — сказал я Людмиле Филипповне.
— Какая я дароносица! Я синяконосица! — запротестовала она.

 
blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





Cбор средств на оплату хостинга
ЮMoney (Яндекс.Деньги) | Paypal

πτ 18+
1999–2021 Полутона
計画通り