ART-ZINE REFLECT


REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 35 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ


Наталья Акуленко. ФИГУРА В ПЕЙЗАЖЕ



aвтор визуальной работы - E.Zeltsman




Из повести «САРЕМБЕРГ»

ФИГУРА В ПЕЙЗАЖЕ
(из воспоминаний Кристины Р.)

Я заметила бы этого странноватого человека, даже если бы он сидел в сарембергском городском парке без мольберта. Худой, нескладный, с оттопыренными локтями, да и шевелюра его, никак не обильная, умудрялась топорщиться на затылке сразу несколькими прядями. Теперь это в порядке вещей, но во времена моего детства растрепанные волосы у хорошо одетого господина были редкостью. Я встала в глубине аллеи, перпендикулярной той, в которой сидел незнакомец. (Незнакомые люди тоже были в Саремберге редкостью.) Нас окружала пышная, буро-желтая осень, и неизвестный, так и эдак рассматривая перспективу пустой аллеи, не оборачивался. Потом я заметила, что его внимание регулярно переносится с желтеющих крон на небольшой, почти невидимый из-за растопыренных локтей мольберт, и, следовательно, я наблюдаю за работой художника. Это было приличней, чем попусту глазеть на незнакомого человека, и я решилась подойти.
Пейзаж на мольберте меня обескуражил. Маленький, небрежно намазанный, он не имел никакого отношения к тающим высоко в небе дубам и букам. Но, потеряв красоту, художник добавил в картину что-то другое, чего в самой аллее не было. Не изменив ни оттенков, ни очертаний, он сумел полностью извратить впечатление от увиденного. Заинтригованная, я уставилась на картину, пропустив тот момент, когда меня обнаружили.
– Красиво?
– М-м... – в те годы я была невоспитанной, но дипломатичной.
– Правильно, – грустно сказал неизвестный, и это заставило меня взглянуть ему в глаза. Взрослые редко считались с моим мнением. Мы молча глядели друг на друга. Незнакомец не был ни молодым, ни старым. Вернее говоря (и это поразило меня больше, чем картина), он был и молодым, и старым одновременно. У него было беспомощное юношеское лицо с пористой, покрытой мелкими морщинами кожей. Приличный костюм давно следовало почистить и выгладить. На висках серела седина.
– Молодая госпожа! – незнакомец привстал и снял шляпу, произнеся имя, которое я немедленно забыла. Я все еще смотрела, чувствуя себя – странное дело! – принцессой, которой представляться вовсе ни к чему. Вместо этого я села на край скамейки.
– Это неправильно, – заявила я. – Тут... – я обвела рукой открывавшиеся окрестности, – всё по-другому. Вы придумали какой-то свой парк... Хотя это никому не мешает, и мне не жалко.
– Я бы никому не отдал такой замечательный парк, молодая госпожа, – заявил незнакомец.
– Почему?
– Потому что жизнь коротка, а искусство вечно, и со временем оно побеждает жизнь.
– Как?
– Честное слово, госпожа... Не знаю, как, но в основном побеждает, – неизвестный грустно покачал головой.
Не очень понятно, но у меня с друзьями был свой кодекс чести, универсальный.
– Ну и пусть победит. Лишь бы все было без подлостей.
– Вы великодушны, – серьезно и почтительно сказал незнакомец. – Но вы можете больше... Подарить мне, то есть искусству, себя.
Я посмотрела на него внимательней.
– Видите ли, в этом пейзаже не хватает человеческой фигуры. Я рисую именно ваш парк, госпожа, но это уходящий от меня парк. То есть на самом деле ухожу я сам. Ухожу из этого парка, из Саремберга, из любого города, из жизни...
Он сделал паузу, и я важно кивнула, чтобы он продолжал.
– Но на картине этого не видно. Чтобы было видно, в ней должна быть человеческая фигура. Уходящая фигура. Женщина, которая уходит вместе с парком и покидает зрителя... Но это очень важно и опасно, потому что женщина должна уходить навсегда... – незнакомец запнулся и посмотрел мне в лицо. Он напоминал маленького аптекарского шпица, у которого на глазах разворачивают пакет с колбасой. – Навсегда. И зритель должен понимать, что никакими силами...
Я кивнула. Правильно ли я его поняла – до сих пор не знаю. Тогда же, сознавая важность своей миссии, я молча, очень медленно, двинулась по аллее.
– Так! Именно так! – долетел мне вслед восторженный шепот. – Именно так, госпожа!
И я шла по аллее, подняв подбородок, умудрившись, не глядя, пинать темно-бронзовые листья, шла навсегда, не думая, где и когда остановлюсь, чувствуя, что каждый мой шаг твёрже и неизбежней предыдущего и что земля Саремберга медленно поворачивается и отплывает назад под моими ногами...



-----------------------------------------------------------------

ЧЕТЫРЕ ПИСЬМА


… про ум Молчалина, про душу Скалозуба.
А.С. Грибоедов, «Горе от ума»



Письмо первое
18 генваря 1821 г. Р.Х.
Дорогой мой Василий Андреевич!
Не надоел ли я тебе своими ценами на муку и расписаньями караулов? Последнее мое письмо было занято только ими, но сегодня совсем другой разговор. Твой Серж, как ни странно, вовсе не бревно в мундире и даже не устройство для обтесывания юных корнетов, пока они не становятся вполне приличными поручиками. Хватит, Базиль, пора вспомнить, что и мы, армейские, принадлежим человечеству. Я, знаешь ли, друг мой, женюсь!
Определенно женюсь. Даже отпуск взял, оказалось, для сватовства и ухаживания, хотя, подавая прошение, никаких таких идей не имел...
Сегодня утром я проснулся до света (зимой в нашем климате это, согласись, не мудрено) и долго стоял у окна, как бы знакомясь с этой невероятной мыслью. Черт знает, откуда она ко мне пришла, но уходить не собиралась. Стояла передо мной, строгая и законченная, как Минерва перед породившим ее Юпитером. Но если у Юпитера, по словам месье Вудри, после рождения столь славной дочери головная боль закончилась, моя только началась. Будущая моя жена о своей грядущей судьбе пока еще ничего не ведает. А если бы узнала, была бы не в восторге... Определенно не в восторге.
Разумеется, дорогой, ты бы на это злорадствовал и говорил, что Киприда, прежде мной презираемая, теперь стремится к отмщению и удаляет от меня все признаки любовной удачи...
Друг мой, знал бы ты, как мне их не хватает – безалаберных посиделок заполночь, дурацких разговоров под переборы твоей расстроенной гитары, стука чубуков, хохота в узкой выстуженной передней, густого запаха табака, водки и жженого сахара! Если уж отомщены нестрогие красавицы, на всех бивуаках тщетно ловившие молодого богатого поручика в свои дырявые сети, то ты, мой былой беспутный друг, отмщен стократно. Веришь ли, позавчера мне снилась та пирушка с Дуняшей, помнишь та, Базиль, когда мы чуть не рассорились. Во сне, как когда-то наяву, я читал тебе рацею, а сам шарил глазами по комнате. Знал, что ты там есть, сидишь в углу на диване, скрестив ногу за ногу и постукивая пальцем по трубке... Совсем как на рисунке Мишеля. Только увидеть тебя никак не мог и лихорадочно придумывал против твоего беспутства лишние доводы, чтобы сон продолжался дальше... Утром пришлось опять перевернуть подушку. Не знаю, право, сама ли она потом высохла, или мой верный Егор сушит ее каждый раз потихоньку на печи и к моему возвращению кладет на место…
Впрочем, перехожу к судьбе моей, к Сонюшке. Ты не поверишь, что я, отразив столько отчаянных атак противоположного пола, сдался сразу и без сопротивления, когда на меня никто не покушается. Но это правда, Базиль!.. Необычная девочка! Бойкая, простая и умненькая, а ершистая, как зеленый корнет, только что зачисленный в полк из глухой степной деревни. Всяких дамских штук, которых я боюсь как огня, в ней нет совсем, ни капельки. Ты, конечно, наморщишь свой корявый нос и скажешь, что чудо сие невозможно, что теперь такого товару даже в кибитках у кочевых калмыков не найдешь. Однако же я прав! И отчаянно жалею, что познакомить вас с ней никак нельзя, иначе ты тоже признал бы мою правоту...
Чудо это и выросло необычно. Воспитывал ее отец, Павел Афанасьевич Фамусов, большой хлебосольный барин и добряк замечательный. Смолоду аглицкой складки и прогрессист, сейчас остепенился: плетью обух перешибить не пытается... Собственно, все мы остепенились за эти годы, ты, дорогой друг, не поверишь, до какой степени! Что до Фамусова, то семья висит на нем тяжкой гирей и удерживает от любых отвлеченностей. Формально, впрочем, близкой родни у него одна Сонечка, но на деле... Павлу Афанасьевичу стоит раз пять взглянуть на человека, чтобы проникнуться о нем заботой, взять под свое человеколюбивое крыло. Родные до седьмого колена, полк крестниц и крестников, своя же собственная дворня – все это состоит предметом его попечений, все весело и разнообразно толчется в его доме.
Московский дом Фамусова вообще есть лучший довод против упразднения российского бесчеловечного рабства, о котором мы с тобой когда-то так разорялись. Уничтожить его – значит сделать несчастными всех жильцов, включая хозяина. Последнее удивительно, потому что Павел Афанасьевич – единственный озабоченный человек в сих райских кущах, зато уж озабочен за всех разом. Других унылых лиц там не видно, хотя прислуга мелькает с большим избытком. (По-моему, все его люди лезут в парадные комнаты из любопытства, чтобы посмотреть, кто еще пришел в гости к хозяевам.) И все – олимпийцы. Кухонный мальчишка и тот толстый, румяный, смотрит на гостей с ласковой снисходительностью.
Был я там раза три и во второй раз еле не влетел в оказию. Поднимаюсь вверх, а в гостиной стоит девица лет двадцати – красавица. Стан, перси, ланиты, осанка как у богини, светлая коса вокруг головы на два оборота; одета строго, без бижу, но вижу, что из французской лавки. Что за черт, думаю, нет у Фамусова второй дочки, тем более старшей! И про кузину такой красоты неписаной я бы точно слышал... Москва все-таки. Пока хозяева вышли, я этой мамзели едва к ручке не подошел, но ангел спас, не иначе... Потому что вся эта невозможная красота оказалось Сонечкиной горничной. Подумай, друг, это же каким надо быть ангелом, чтоб держать при себе такую горничную и жить с ней душа в душу!
Софья Павловна вообще от папенькиных гостей набралась мыслей, а без маменьки дамским жеманствам не обучена. Подруг-барышень вокруг моей богини не видно, она со всеми ровна, больше шалит с мужской молодежью. Впрочем, соперников-воздыхателей я в нашей диспозиции тоже не обнаружил, потому что Софья Павловна с ними спорит, да как! Иногда добродушно, а иногда и преедко. На прошлой неделе чуть не довела до слез молодого Мещерякова, когда он, по науке Жомини осадив ее на уголке софы, принялся проповедовать преимущества юности и природного права перед принужденьями общества. Я уж хотел идти на выручку, но Сонечка – ангел с коготками. Послушав минут десять, Софья Павловна тихим голосом заметила, что любой гость, конечно, по природному праву может проповедовать свои правила тем, кто его слушать не желает, но ведь и хозяин, если отбросит пошлые принуждения приличия, обязательно велит лакею выкинуть такого гостя за дверь. Удар сей меток, потому что оратор природного права собой тощ и хил, а от барышень его палкой не отгонишь. Представь себе, в каком я был восторге!
Писать я мог бы много, да некогда. Время для дневных визитов, лечу к ногам своей богини!
А что из этого выйдет, докончу позднее.

Того же дня, час пополудни.
Ну, оказия! Столько всего, не знаю, с чего и начать.
Прилетел я к Фамусовым рано почти до неприличия, но был не первым гостем. Первый гость, как говорится, мужеска полу, молодой и прыткий, толкся у Софьи Павловны уже давно. Следовательно, пришел во время совсем неприличное... Заключение это следует из всех правил логики. В глазах света (но не моих) этого мерзавца извиняет то, что человек он у Фамусовых почти домашний: дальняя родня, вырос в доме у Фамусова, потом уехал в столицу и на первых порах пошел в гору по службе. Сперва сиял там в бальных залах и гостиных ярким светом европейского просвещения (понимаю, что каламбурец мой плох) и тем обратил на себя внимание деятелей государственных, ищущих для своих департаментов новых людей, дабы опереться на них в дебрях невежества и одичания. Ну и сошелся в Санкт-Петербурге Александр Андреич Чацкий с важными особами накоротке. (Это я после визита к Фамусовых заехал к известному тебе Павлу Владимировичу Басинскому и навел у него справки. Он теперь тоже в чинах, но по-прежнему готов услужить былым приятелям.) К несчастию, образец оказался негоден к простому канцелярскому делу: ленив, капризен, самолюбив выше всяких возможностей. Говорит как пишет, а простую бумагу написать не заставишь. Обстоятельство это вскоре рассорило его с друзьями-начальниками, а друзей в равном чине Александр Андреич и прежде не жаловали. После этого он вышел в отставку, отряхнул с ног прах неблагодарного отечества и уехал за границу просвещаться дальше за счет мужиков из своего тощего имения, без того разоренного его широкой жизнью в Санкт-Петербурге. (Пасквиль мой весьма резок, но зачем мне любить своего возможного соперника?)
Теперь вот, вернулся на мою голову и сразу, из дорожной кареты, полетел к ногам Софьи Павловны. Еще бы! Имея за душой захудалую деревеньку, ездить почти три года по заграницам! А у Сонечки, кроме красоты и ума, еще и неплохое приданное. Насчет последнего я, может, клевещу, но предчувствия самые паршивые. Посуди сам: Фамусов изрядно озадачен визитом. По его словам, Чацкий про них давно уже думать забыл, может быть, к тихому горю Софьи Павловны. (Это я от себя добавляю. Четырнадцатилетней девочке трудно не влюбиться в блестящего говоруна пятью годами старше.) А теперь, как чертик из коробочки: трещит без умолку, усердствует, взоры мечет! Натиск такой, будто с полусотней кавалерии летит брать наш Михайловский редут. А тут еще детские воспоминания... Я всерьез боюсь такого соперника. К счастью, сей блестящий фрукт только говорит хорошо, а так – феерически глуп и ни к какому делу не пригоден, как и все благодетели человечества.
Не удивляйся последней моей фразой, Базиль. Мнения мои за эти годы переменились – и сильно. Льщу себе надеждой, что причиной этому не утрата светлых юношеских порывов и чаяний, обычная для всех с годами. В нашей пятой армии полковник поневоле навидается и солдатушек из мужиков, и офицеров из бар разного толка – от столицы нашей (пусть и бывшей) до глухой глухомани. И всех их приходится знать не по наружности, а вникать, думать, чего от кого ожидать по службе и кроме нее. У штатских, может быть, и возможна жизнь домашняя, недоступная и не важная для начальства... У армейских ее нет. Служба наша оружная такова, что без попечений начальства славные воины истребят друг друга в казармах и на постоях, не дожидаясь неприятеля. Поверь, Базиль, я поневоле изучил теперь Россию и русского человека самых разных сословий так, как нам прежде не снилось. И – жуткое дело. Знать-то я его знаю, а что с ним делать – не ведаю. Зато понял, что крикуны, в числе которых были когда-то и мы с тобой, в лучшем случае непролазно глупы. Так, как есть, конечно, не сахар... Но так, как они хотят... Того, о чем мы мечтали, не выйдет никаким чудом, а что на деле получится из наших скороспелых надежд… Стыдно витийствовать, но тебе, старому другу, скажу, как думаю: жизнь в России, по видимости почти европейская, есть тонкий блестящий лед над безднами горя, ярости и еще чего-то... Не умею назвать... Той душевной простоты, с которой русские люди низкого звания всякий день режут своих кур и кабанчиков – тихой, нутряной, страшной. Мы-то думаем, что мы – не кабанчики, а жены наши – не мурки и жучки, приплод от которых они каждый год с чистой душой топят в помойном ведре... Люди наши крепостные тоже так думают, но умом. В сердце у них совсем другое... Сердца своего они сами стыдятся, поэтому до поры до времени прощают нам слишком многое. Но не приведи Господи образованному сословию ненароком пробить тонкий слой сего показного благообразия – вряд ли уцелеет после этого и все, что нам дорого, и сама Россия! Веришь ли, от этих мыслей меня ночью с кровати так подкидывает, что крепкие льняные простыни рвутся в две недели… Только писать я об этом не стану, да и к предмету моего письма, то есть Сонечке, наши былые умствования не касаются.
А вот этот каналья, Чацкий, весьма к ней касался – причем на моих глазах! Впрочем, начну сначала. Встретились мы с ним в кабинете у Фамусова не без умысла последнего. Хозяин, тонкий хитрец, угадал мои планы на Сонечку (я их не скрываю) и решил набить цену, показав возможного соперника... Соперник оказался куда как хорош. Былой клеврет нового канцелярского порядка в дальних странах совсем офармазонился... Офармазонился так, что мозга за мозгу заходит (помнишь пьяного Горича?) С одной стороны, Александр Андреич, как прилично человеку просвещенному, ненавидит рабство и угнетение. С другой стороны, с рабством знаком плохо, в деревне не бывал, тем паче в своей собственной. А то бы, глядишь, посмотрел, как его мужички, вконец разоренные добрым барином, в неурожайный год пекут хлеб с мякиной и кормят скот соломой с крыши – сам не видел, врать не хочу, только с таким хозяином это дело очень обыкновенное. Если уж Фамусов, широкая душа, выговаривает Чацкому за мотовство да оплошное управление имением, то, верно, есть за что выговаривать. Но сложить два и два – то есть свои непомерные траты и свою же разоренную деревню – для салонных человеколюбцев дело чересчур сложное. Да коли сложишь, что из этого делать? Ограничить потворство своим прихотям?! Как бы не так! Они ведь человеколюбствуют не для того, чтобы щадить низших, а для того, чтобы с чистым сердцем презирать равных себе по положению... Особливо тех, которым завидуют. Александр же Андреич так гремел на наших московских театралов, что я, грешным делом, подумал: не припрятана ли у него в дорожных чемоданах какая пьеска, нигде до сих пор не поставленная?
Хотя Бог ему судья, Чацкому! Что мне за дело до нападок на всех лиц, имеющих дерзость превосходить Александра Андреича хоть чем-нибудь, пусть даже возрастом?! Фамусов по пылкости характера возражал ему. К моему приходу они оба были разгоряченные. Ну да он принимает к сердцу своего былого воспитанника… А я чего? Лишний раз, впрочем, уверился, что штатских мне до того не понять, что и спорить бессмысленно.
Испытание мое было хуже. Фамусов решил, видно, меня показать Чацкому лицом; стал выспрашивать по службе. Я хотел угодить будущему тестю, а разговоры эти тяжко даются. Ведь производство мое в следующие чины, единственный предмет интереса Павла Афанасьича, происходило по большей части в ходе военных кампаний, будь они неладны! На людях я креплюсь. Никто из живущих не может похвалиться знанием настоящего Скалозуба. Все видят хвата и бурбона, сиплым, сорванным на зимних построениях голосом бубнящего что-то про устав, лычки и выпушки. Слава Богу, на штатских эти выпушки действуют, как персидский порошок на блох. Сразу отстают. Но тебе, Базиль, могу снова признаться, что чувствительность моя к некоторым воспоминаниям для военного человека непозволительна. Ты бы меня понял и не осудил... Как знать, повернись судьба иначе, не то же самое было бы с тобой? Может быть, ты, друг мой, жаловался бы мне на лишнюю чувствительность в таких же письмах? Не было бы это к лучшему?
Кое-как я от него отсипелся. Соперник мой, ни одного пальца ради блага Отечества не оцарапавший, молча, презрительно кривил губы. Впрочем, долго молчать Александр Андреич не приспособлены. Его пробило на филиппику в адрес... Угадай, кого? (Диспозиция такова: я, Сонечка, ухаживанье, похвалы отца соперницы...) Мундира воинского, имеющего самый незаслуженный успех в дамском обществе. Каюсь, грешен. В качестве грубого солдафона я присоединился к его ламентациям, отнеся их, так сказать, к фасону гвардейскому, а ведь наш, армейский, ничуть не хуже. Как его перекосило! Да, слаб человек перед соблазном мелкой пакости своему ближнему.

Дальше пошло и того пуще.
После речей Фамусов ушел, зато дочь его с криком влетела в комнату. Мы выглянули в окно и увидели зрелище прежалостное: Молчалин, секретарь Сонечкиного отца, слетел с лошади. С его манерой лучше бы к лошадям не подходить совсем, но речь не об этом. Сонечка так всполошилась, что упала в обморок. Выбор мой был труден: тут девица без чувств, там свалившийся Молчалин. Я, впрочем, рассудил, что с перепугу не умирают, а незадачливый всадник мог себе чего переломать. На дворе зима, лед. При неудачном падении случаи такие кончаются плохо. Спустился во двор, ощупал Молчалина, удостоверился, что он, счастливчик, отделался только ушибами и ходить ему ничуть не вредно. Ну, коль можно, я его перевязал и привел в комнату с парой из Сонечки и Чацкого. Не скрою, их тет-а-тет казался мне интересен.
Интересен... Но настолько! Сонечка нас встретила бледная, мокрая, злая, как черт и растрепанная, как польская корчмарка, которая отбивалась от пары драгунов. Пока мы там занимались, этот – не знаю уж, как назвать, – пользуясь, что она в обмороке, еле не по пояс влез к ней в декольте. Зато сказать ей, что Молчалин жив и здоров, Чацкий так и не собрался. Первым моим желанием было по-простому дать этому хлюсту в зубы. Честное слово, твой Серж с этим бы легко справился. Остановило тактическое соображение: сейчас Сонечка зла на Чацкого, а с выбитыми зубами как бы не пожалела.
Хотя, сдается, главный мой соперник вовсе не Чацкий. Видел бы ты, каким взглядом она встретила живого и почти здорового Молчалина! Помеха неожиданная! Зато Александр Андреич, кажись, сошел с круга. Если девушка наедине с мужчиной лежит в его руках с почти голой грудью и ничего этого не замечает от тревог за другого... Да, рассмотрев Молчалина, Сонечка взглянула вниз, на свое порванное платье, покраснела до ушей, стала шнуроваться и застегиваться с помощью подбежавшей Лизы, а прежде ей было не до того. Чацкий от таких картин тоже встал в стойку, даже, кажется, кончик носа задергался, как у твоей Мармутки на следе... У меня кулак опять зачесался: не люблю, когда вынюхивают, тем более вокруг моей будущей жены. Но тут уже и повода пристойного не было.
Однако же, подвиг мой был вознагражден. После забот о Молчалине Софья Павловна уже не глядит на меня волком, а пригласила на вечер в гости. Ласково! Я, конечно, прежде был зван ее батюшкой, но это совсем другое! Мне бы радоваться, но Молчалин... Я мало его замечал. Молодой, нищий, смирный, а в качестве соперника не нравится мне совершенно. Это не Чацкий! Тихий-то тихий, да как прилепится к кому – не отклеишь! И живут с Софьюшкой в одном доме. Скорее, конечно, все это девичья блажь, вроде как игры с ручной собачкой. А если нет? Если у них, не приведи Господи, любовь?! Только мне не хватает историй со слезами и чахотками, где я окажусь злым богатым стариком! Веришь ли, голова пухнет…
Но чего зря думать! Все равно пора одеваться к балу. Прощай, мой милый друг и брат. А что из этого выйдет, отпишу тебе уже завтра.
Твой Серж Скалозубый, помнишь, Васенька?

Письмо второе
19 генваря 1821 г. Р.Х.
Привет тебе, Василий мой Андреевич!
Еле встал за полдень, голова трещит не так с перепою, как от великого переизбытка событий. Но пишу, как видишь. Происшествий столь много и столь они все разительные, что надо писать. Пересказывая их тебе, я как бы советуюсь с добрым старым другом. Волнение мое от того усмиряется, а мысли, прежде вставшие дыбом, плавно ложатся на место. Насчет Молчалина я был прав. Хотя Алексей Степаныч мне теперь, слава Богу, не соперник. Но Чацкий... Но Софьюшка... Полный ужас. Лучше пойду по порядку.
Явился я к Фамусовым поздновато, нашел полный дом гостей. Среди гостей – злую Софьюшку и презлого Чацкого. Девочка, впрочем, только губки поджимала, а Чацкий брызгал ядом на сажень, как взбесившаяся гадюка. Между делом, как мне сказали, он перессорил Горичей, нежно сюсюкающих уже второй свой медовый месяц, но сие благое дело его не утешило. Я так понял, что он с Сонюшкой успел объясниться без большого успеха. (Ты ведь мне простишь этот паршивый каламбур?) Скорби эта мысль мне не принесла, но и особой радости – тоже. Главный мой соперник был вовсе не Чацкий.
Начался вечер. Гости толклись и прыгали, я сидел за картами, но беспокойно. Мало что может выйти, если оба они – и Софья Павловна, и Чацкий – люди пребойкие. И оба сильно не в себе. Да и пришел я не вистовать по маленькой, а, напротив, ухаживать за барышней... Хотя делать этого, как вдруг понял, совсем не умею. Прежде того мне, с моим ростом и состоянием, приходилось от охочих девиц больше отступать с разными хитрыми маневрами.
Выйдя в залу, я завел разговор с князем Петром, а краем глаза следил, как Чацкий, подувшись на белый свет и уничтожив своей любезностью еще пару-тройку знакомых, опять приступил к Софье... Новый раз объясняться, когда она с прежнего только что не дымится. Я что-то мелю Тугоуховским, а сам вижу – будет скандал! Да, Базиль, такое возможно исключительно среди штатских. В полку, где все вокруг с саблями и пистолетами, эдакие оригиналы долго не держатся... Когда они разошлись без драки, я чуть не перекрестился. Хотел сам подойти к Софьюшке, попробовать ее развлечь какой глупостью, но, веришь ли, – так глядит, что побоялся!
Ну, тут вместо меня к ней пристал какой-то хлюст, Бог весть откуда, мне незнакомый, но физия пакостная. Что-то с ней переговорил и вскачь вдоль зала. В глазах восторг, фалды дымятся, как фитиль, шепчется с каждым встречным... И по всему залу шепот: «...спятил, спятил...» – в адрес, как ты уже понял, Базиль, нашего незадавшегося героя-любовника. Боже мой, девочка, что ж ты творишь! Чацкому, пожалуй, не с чего было сходить, но это твой давний друг и родственник, твое доброе имя! Они все его тут с радостью втопчут в грязь, а потом, поостыв и устыдившись, думаешь, не вспомнят, кто пустил слух? И вспомнят, и про тебя таких мерзостей наплетут, что век не отмоешься. Тем временем плачевный наш герой еще раз, встав в позу среди залы, громко возгласил что-то длинное, пламенное. Сперва, кажись, про дрянного французика в соседней комнате, милого нашим барышням вместо него, Чацкого, тоже бывшего во Франции. (Французик, правда, не оскорбил перед тем добрую половину гостей.) Потом, отойдя от французика, про плохих чужеземцев, которые силком вытряхнули нас из наших прекрасных сарафанов и армяков и заставили говорить словами, непонятными простому русскому пахарю. (Он друг просвещения не всегда, а только временами, пока не рассердится.) Барышни от него прыснули в стороны, как мухи от мухобойки.
После речей Александр Андреич в расстроенных чувствах вышли из комнаты. Прочие гости, сплотившись перед общей бедой, начали перемывать ему косточки. Проповедуя прогресс, герой столичных веяний успел задеть едва ли не каждого, кого встретил... Пусть бы говорили! Но Сонюшка! Я опять задергался, что она скажет сгоряча чего лишнего, а ведь девочке есть что скрывать. С перепугу вытянулся во фрунт, да гаркнул на этих штатских, пообещав, помнится, полностью истребить всякое просвещение в границах Российской империи. Результат сей так успокоил гостей, что они тихо разъехались с испорченного вечера...
Думаешь, это все, Базиль? Как бы не так! Самое интересное только началось. Но дальше писать не могу: пора для визитов. Одеваюсь и еду на разведку... По всем гостиным, в которые успею попасть!
Твой Серж, готовый дальше спасать угнетенную невинность.
P.S. Это я на письме хорохорюсь, а дело совсем не шутошное!

Письмо третье
На следующий день, то есть уже через день, в первом часу ночи.
Ох, Василий, мой Василий!
Знал я, что оказия нешуточная, но что все выйдет настолько погано!
Впрочем, чего жаловаться! Хорошо, что я могу помочь. Да и сватовство мое, едва начавшись, оборачивается, тьфу-тьфу, не сглазить, верным законным браком. А на душе все равно так гадко, что не сказать.
Пишу, впрочем, по порядку. Письмо будет долгим, на весь остаток ночи. Все равно не засну.
От Фамусовых я вчера ушел рано и решил заехать к Стафьевым. Маменька Зинаиде Николаевне в каждом письме привет передает, а я у них бываю редко. Время позднее, да они там все полуночники. Зинаида Николавна, однако, меня не приняла: лежала с мигренями. Я по такому случаю сказал пару слов Жоржу, Бориньке и ушел. Еду я, значит, обратно мимо Фамусовых, смотрю на знакомый домик, и... В полуквартале дальше вижу зрелище прежалкое: ночь, снег, по сугробам спешит какая-то темная фигура с узелком... А в фигуре что-то знакомое. Я крикнул кучеру остановиться, взял в сани... как ты думаешь, кого?! Алексея Степановича Молчалина, вот кого! Сердитого, потерянного и изрядно задубевшего. Я его пригласил в гости отпаивать коньяком. Не только ради любопытства, но отчасти из человеколюбия, потому что коньяк ему был необходим. Со всех точек зрения.
Соперник мой, уже несчастливый, не только промерз, но и духом упал до последней крайности. А что коньяку вышло чересчур, не моя вина. Я как-то по привычке рассчитал дозу на офицера; а тут – штатский, паинька. Эдакому Алексею Степанычу любой коньяк – слишком. (Это, друг мой, я так оправдываюсь, что узнал про Фамусовых очень много. Даже до неприличия.) За столом мы прониклись чувствами; плечо мое промокло от излияний дружеских... Я не шучу. Молчалин мне вправду нравится. Не только тем, что с бескорыстной глупостью расчистил мне позицию возле моей суженой... Совсем нет. Он ошеломил меня изрядно, а это теперь нелегко.
Представь себе, по наружности – тихий скромный человек с пухлыми ручками. Ухватка то ли лакейская, то ли приказчичья. На званых вечерах прячется возле старушек, избегая шумного буйства. (То есть буйства с насмешками от таких же, как он, юнцов, которым повезло родиться в доле более завидной.) Сам себя с чистой душой считает человеком смиренным... А на деле! Взять хотя бы вчерашний, то есть уже позавчерашний день, рассказанный мне с подробностью. Если подумать, Алексей Степаныч с раннего рассвета до ночи только и делал, что нарывался на катастрофу. Пока не нарвался.
Суди сам. Конец ночи он встретил в комнате моей богини, Софьи Павловны... Ого! – скажешь ты и будешь неправ. Молчалин уверял меня, что занимались они самым невинным делом: музицировали. И я ему верю. Во-первых, Сонечка по всем своим ухваткам с мужчинами никакая не «штучка», а самый чистый ребенок. Во-вторых, герой- любовник при сем признании был так пьян, что соврать бы точно не сумел. И весьма к тому раздосадован, что Софья Павловна, вместо благодарности, не оценила его добрых намерений. Об этом потом, а сейчас, подумай, много ли людей, которые ничего не имея, живя на хлебах почти что из милости, станут так страшно рисковать? Ранним утром Павел Афанасьевич их еле не застиг; хорошо, что обе барышни – и Софья, и Лиза, – сумели хорошо отовраться. А как нет? Что бы Молчалин тогда делал? Фамусов, положим, его ценит. Но ради такого случая найти нового секретаря, а этого вогнать в прежнее ничтожество – задача не трудная... И весь этот риск не ради приза, который являет собой красивая и богатая дочь благодетеля, а просто так, из чистой глупости. Потому что, Базиль, Сонюшка его не прельщает. По юности Молчалин все же влюблен, но божество его грез иное: Лиза, Сонечкина горничная. Каково?! Ну и он, стало быть, дабы сложить сердце свое к ногам любезной, непорочно «тянул время» (слова его собственные) с Софьей Павловной, ожидая, пока интерес ее к нему кончится естественным образом, так сказать, от пресыщения. Что может быть глупее и умилительней таких рассуждений?
Формально все правильно. И Лиза очень даже хороша, и жениться без любви –значит сделать себя существом отчасти несчастным... Но много ли людей в Москве так рассуждают? Есть ли кто другой, который, имея склонность единственной дочки богатого отца, предпочтет ее крепостную горничную? Это надо быть черт знает каким Эпиктетом стоической мудрости! (Прости, само собой вырвалось. Ты это помнил лучше, но кое-что гадкий Вудри вбил и в мою голову.) Софьюшка меня в этой истории и злит, и восхищает. Не думал, что в Москве есть хоть одна девушка, способная любить так храбро и бескорыстно. Но у нее в крайности есть богатый отец. А у Молчалина пока только перспективы по службе, хорошие, но неясные. А в Твери – мать и несколько тетушек, которым он посылает домой деньги из жалования. И всем этим он рисковал, чтобы не оскорбить чувства Софьи Павловны. Других резонов для подобной глупости не было... Все это Алексей Степанович спьяну рассказывал мне заплетающимся языком, в таком приказщичьем тоне, который всякие чацкие ни за что не признают благородным... А я слушал его и думал: Непонятно что! В обличьи холопском лев античной древности!
Но это еще не все. Про афонт с резвой и злющей лошадью я уже писал. А ведь Молчалин не просто так вздернулся на эту кобылу, он на ней собирался куда-то ехать, зимой, из дому! Он ведь счастливчик, что она его сбросила удачно, да еще во дворе, при свидетелях. Обернись хуже, остался бы где в сугробе с поломанной ногой… Ни в Эйлау, ни под Смоленском не видал я подобной необузданной храбрости!
Помнишь, нам Левушка по таким поводам распевал в Благове:

Милостив Русский Бог, хранящий подобных безумцев!
Но и заботы ему наверно хватает!

Но и это, как ты понял, не все. На третий раз Алексей Степанович решил испытать судьбу вовсе оригинально: открыть свои чувства Лизе. На что он рассчитывал в этом случае, уж совсем непонятно. Я их видел вместе с Софьей Павловной раза три и то приметил, что союз крепчайший! Даже не подруги, а племянница с молодой плутоватой тетушкой, опекающей ее от житейских трудностей. Альянс сей любого мужчину сжует во славу женской дружбы и косточки вон выплюнет! Ты, Базиль, не верил в дружбу между женщинами, да и я в ней сомневаюсь, но тут другое дело. Обе они еще девчонки; мужчины им не нужны. Разве что так, для воображения... Сонечка начиталась книжек, а Лиза – нет, у нее и голова спокойнее. Молчалин, вон, твердо верит, что при такой красоте «Лизавета Прокофьевна – девица». А он, вопреки своим дурачествам, судит о людях не так глупо.
Так вот, чего он ждал? Коль он девушке не по душе, та или поссорит его с хозяйкой, или, из большой милости, промолчит. А если, наоборот, чего выйдет – так окрутят, как пить дать! Лиза Фамусовым почти родная, а он сам – не большого полета пташка... Мысль эта, впрочем, пришлась пьяному Алексею Степанычу по душе. Он бы с удовольствием-с, загвоздка в том, что Лизавета Прокофьевна в потребностях своих хоть и скромней Софьи Павловны, но не так, чтобы жить своим домом на его жалованье. (Я уже говорил, что он судит о людях не глупо.) Я, тоже расчувствовавшись, обещал ему протекцию вопреки всем своим принципам. (Принципы хороши, но, коль я женюсь на Сонечке, пусть уж Лиза лучше ездит к нам с визитами как супруга чиновника-с... А то, не приведи Господи, окажется при моей жене такое чудо, так мы с моим Егором станем в собственном доме лицами второстепенными.)
Но это мои замечания так, к слову. На деле же катастрофа, которую Молчалин столь усердно призывал на свою голову, разразилась над ним сразу же. Он объяснялся с Лизой ночью, под лестницей, при одной свече, а Софья Павловна стояла в полной темноте наверху и слушала. Что дальше, угадать легко. Я уже писал, что мое божество если и похоже на ангела, то не характером. Молчалин, пока его укоряли, ползал на коленях и рвал волосы. Но когда Сонечка стала ему грозить, так озлился, что решил выполнить все ее требования дословно. Собрал свой саквояж и ушел в ночь, в неизвестность, замерзать на занесенной сугробами улице...
Такая история, друг мой. В духе Карамзина или какого Львова. Марлинский подобного не напишет, потому что человек современный... Вот сколько интересного узнал я в одночасье о любимой мной девушке. Как с этим жить дальше? Хорошо, что Молчалин был рядом, отвлекая меня от моих собственных дум и несчастий. Между делом рассказал он свою философию, пресмешную. Такую же, как и он сам – логичную, благородную, но в жизни неисполнимую, ибо рассчитана она только на хороших людей. А много ли их вокруг себя видим? В жизни-де нужно делать всем добро и никого не огорчать, тогда все вокруг будут к нам относиться так же, и житье наше станет райским... Особо Алексей Степанович напирал, что методу эту надо проводить последовательно, сверху до низу, не обминув даже жалкой помойной шавки. Счастье его, что живет он в доме Фамусова, среди счастливых людей! Потому что люди несчастливые и озлобленные, коих в нашем мире подавляющее большинство, всю жизнь копят обиды, чтоб отыграться на ком-нибудь безвредном... Впрочем, когда Сашка Басаргин в Мазурских болотах мучил нас Кантом, я слышал что-то похожее. Только, помнится, Кант называл это требование категорическим императивом и не настаивал на его житейских выгодах… Старый философ понимал жизнь лучше, чем секретарь Фамусова. Много в ней благодарности, особенно той, что дается просто так, из чувства справедливости, без расчета на дальнейшие благодеяния? Боюсь, что ее вовсе нет.
Взять хоть нашего друга Чацкого. Фамусов, плохо ли, хорошо ли, вырастил его в своем доме вместе с собственной дочерью. Софья ловила каждое его слово, полгода плакала, когда он уехал и писем не писал... И – что? Чувствует ли он к ним малейшую благодарность? Есть у него склонность, в свою очередь, беречь их и поддерживать? Бывши в случае, он о Фамусовых думать забыл. Это уж потом, низвергнувшись с вершин петербургских и не найдя ничего достойного себя в заграницах, подоспел к смешным отсталым провинциалам с новыми суровыми требованьями...
Потому что, друг мой Василий, исписавши пять листов, я не написал тебе худшего. Все это прошлые беды, а сейчас будет настоящая. С уходом Молчалина сцена в прихожей не кончилась. Гости уехали не все. Под той же самой лестницей с другой стороны до поры до времени аки лев в засаде сидел Александр Андреевич Чацкий. После изгнанья Молчалина он выскочил и стал грозить изменнице страшными карами за то, что она «завлекала его надеждой» и «обратила в смех все прошедшее»... Какое такое «все»? Слова эти, признаюсь, меня напугали. Но, если подумать... Ей тогда было 14! Молчалин жаловался, что она и теперь, в 17, целоваться не умеет. (Сегодня утром я взял с него страшную клятву не пить в компаниях ничего крепче шипучки.) Пирожки они, что ли, на кухне воровали вместе?! И она после того до старости должна была ждать, не явится ли за ней герой-любовник? Ну да что за резоны, если Чацкому, как балованному дитяти, не дали того, что он хочет! Сразу! Немедленно! Гнев его был страшен. В своем закутке кидая в саквояж вещи, Алексей Степаныч слышал не все, но обещание излить досаду свою на Фамусовых прямо «на весь свет» разобрал ясно. Как ты думаешь, с нравом Чацкого стоит ли понимать эти посулы как поэтическое преувеличение? Так-то, брат! То, что на крик Чацкого прибежал Фамусов с лакеями, заставши их с Сонюшкой в темноте вдвоем; то, что Чацкий и этим свидетелям заново рассказал про свою великую обиду... Это уж так, мелкие неприятности.

Что тут добавить? Сегодня, то есть уже вчера, я объехал штук шесть гостиных. Москва гудит. У Астафьевых и Друбецких толки были про скандал с Чацким, и то смутные. Спорили, то ли он сбесился и гостей перекусал, то ли лакеи его выкинули от Фамусовых, и он уехал из Москвы. У Бецких уже определенно рассказывали, что Чацкий нашелся, говорит складно, сидит в гостях у Татьяны Юрьевны, с коей за один день сдружился полностью. При случае демонически хмыкает и каждому по секрету намекает, что пишет пьесу из московской жизни с реальными лицами. Первое действие собирается читать за неделю... С таким известием я поехал к Фамусовым. Неловко, но мы-то с тобой знаем: в подобных кампаниях упущенное время стоит победы. Чужие добрые репутации только нахрапом и берутся.
Павел Афанасьевич... Что сказать! Человек он, конечно, чувствительный, но не больше, чем ротмистр Хрунов в белой горячке. Если я решил с кем поговорить спокойно, то уж поговорю спокойно. Тем более, штатский не тычет в тебя палашом и не стреляет из пистолета. Есть своя прелесть в этом нелепом сословии! Сонюшка с утра сидела в своей комнате запертая. Через полчаса криков я убедил будущего тестя, что девочка ничего плохого, в общем, не делала, а в глазах света любое домашнее наказание явно указывает на вину. Фамусов еще помахал руками и прислал мне в гостиную Сонечку – объясняться.
Я уже прежде писал тебе, что влюблен. Я, друг мой, ошибался. Влюбился я только сейчас. Тихая радость и удовольствие, с которыми я прежде замечал ее живое лицо, тонкую фигурку – ничто против моего нынешнего состояния... Когда Сонечка вышла ко мне: бледная, заплаканная, виноватая, упрямая, разозленная, заранее не согласная с каждым моим словом, я сам, веришь ли, еле не упал в обморок от нежности и гордости. Сразу почему-то вспомнился тихий Брянский лес, похрустывающий всеми своими промороженными веточками, пар из ноздрей моего Воронка и твоего Чалого – помнишь, Базиль? Все те клятвы дурацкие, которыми мы с тобой обменялись на пороге нашей дурацкой, обворованной, но все-таки счастливой юности... Если же говорить пошлостями, в жизни каждой женщины есть свое бородино или даже ватерлоо. Софья Павловна считала их проигранными, но силы духа в ней хватило бы дюжину узурпаторов.
Я еле взял себя в руки.
С женщинами я разговаривать не умею, но куда денешься? Утишив трепыханье в груди, я заговорил с ней мирно, зато твердо – как, примерно, говорил бы с корнетом, спустившим в карты годовое жалование. Козыри у меня были железные. Поздоровавшись, я попросту взял да и выложил, чем после бала занимался, и какие новые известия из этого получил. Только говорить пришлось аккуратно, ведь в таких делах главное – не пережать... Как, опять-таки, с корнетом. Перегнешь в пользу утешений, проказник не раскается настолько, чтобы бросить былые шалости. Слишком пристыдишь – впадет в меланхолию, а то, не приведи Господи, застрелится. Да и пугать не хотелось. Себя Сонечка вроде бы соблюла, а умственный интерес к мужчинам, уменье с ними говорить – для хорошей генеральши свойство бесценное.
Сонечка и отвечала мне, как корнет. Сперва молчала, глядя на кончик туфельки, потом, покраснев до ушей, спросила:
– Вы меня теперь презираете, Сергей Сергеевич?
Любезнику тут бы пасть к ногам и прочее... Но какой я любезник! Я бы, конечно, пал, но с моим уменьем выйдет глупо. Да и невеликодушно. Пихать свою любовь девочке, когда она от меня зависит! Я снова сглотнул и строго-настрого приказал себе говорить и дальше с корнетом:
– Вы, Софья Павловна, славная барышня, только книжки у вас, простите покорно, глупые.
У нее челюсть отъехала:
– Какие? Вы их разве тоже читаете? (Вот ущучила! Я от неожиданности аж закашлялся.)
– Не все, конечно. Но думаю... Они ведь у вас все романы? И все про любовь?
Девочка только кивнула с красными ушками.
– Вот видите. От них у вас всякие глупости в голову и набились.
Тут она опустила лицо, чтобы скрыть слезы, которые уже почти капали. Пришлось мне поскорей идти на попятный:
– Вы не думайте только, что я любовь между мужчиной и женщиной считаю глупостью. Это вещь замечательная. Но редкая. Любовь бывает раз-два в жизни, и то не у всякого. А вы, Софья Павловна, жили еще всего ничего. Видели вблизи, у себя в доме, всего двух мужчин, кроме папеньки. И что, у вас к обоим была любовь?
Сонюшка так и смотрела молча на свои туфельки.
– Если б вы не забили себе голову всякой глупостью из романов, вы бы знали, что это не любовь.
– А что же?
Ну, тут-то я был готов:
– Любопытство, Софья Павловна. (Зря я, что ли, полночи пил с Молчалиным? О чужих делах он судит очень даже неглупо.)
– Простое любопытство?
– Куда как непростое. Любой человек смолоду подбирает себе принципы впрок, на всю жизнь. А эти оба – люди непростые, интересные. У них обоих есть, что взять... Да вы о том сами знаете.
– Молчалин – просто... Просто подлец.
Я только вздохнул:
– Ну, какой он подлец... Дурак он, а не подлец. Был бы он подлецом, вы бы уже давно были повенчаны.
Я думал, она и на это только туфелькой покачает, но тут... Да, нрав у Сонечки фамильный, фамусовский. Еще и хуже. Хорошо хоть, не визжит, как отец, а вполне даже слушает доводы. Зато в споре она тебе, Базиль, даст форы. Я против ней насилу держался. Уж все, что мог вспомнил: «Избирательную симпатию», Канта... Слава Богу, Кант ее успокоил; разговор стал почти дружеский. Я признался, что в Канте не знаток. Как-то нечаянно вместо Канта рассказал про Басаргина, Горинича, свернул на литовскую кампанию, на сидение наше в болотах... Как она слушала, Базиль! Глаза стали как пятаки. Расстались мы едва ли не друзьями. На прощанье условились говорить людям, включая Павла Афанасьевича, почти правду: Чацкий подкараулил ее под лестницей безо всякого сговору с ее стороны, еще раз объяснился и кричал глупости, потому что разозлен отказом. А прежде того она выгнала Молчалина, услышав шашни с Лизой. Но так как Молчалин – человек приличный и намерения имеет самые серьезные, надобно его простить, вернуть и даже извиниться. На последнем я настоял особо, потому что другого способа обезоружить Чацкого у нас нет. Впрочем, историю с Молчалиным стоит держать не для широкого разглашения, а так, для своих... Лизе он пока не нравится, а заставлять Лизу никак нельзя. (Заставишь ее, как же!)
Моя скромная особа, Базиль, призвана быть причиной разрыва Софьи Павловны с Чацким, – тоже пока для своих, а уж сплетни по Москве расходятся споро, сами собой. Потом, по обстоятельствам, сделаем помолвку и дальше... Может, я и дурак. Мог обставить дело так, чтобы Сонюшка рысью побежала со мной под венец, да еще сочла благодетелем... Только ведь подлость. А я имею твердую надежду сладить с ней дело по любви и честно, к общей нашей выгоде и удовольствию. Теперь вот, ко всем заботам, надо мне искать Канта и Гете по-французски, по-русскому, думаю, их точно не перевели. Жаль, что не можешь ты мне помочь в этих хлопотах!
(То ли самое жалкое в нашей с тобой судьбе, друг мой! А ведь до сих пор даже самая маленькая жалость колет меня, как иголочка в сердце!)
По делам моим сердечным пока все. Вроде и хорошо вышло. Штатские дурачки вдоволь накуролесили, а я, сын Марсов, хоть и дуб дубом в делах сердечных, не оплошал. Хотя страшновато, если уж говорить полную правду. Софьюшка... Ох! Из Чацкого она вытащила его фрондерство, скептический взгляд на людей; из Молчалина – доброту по принципу, мысль, что люди, даже несовершенные, достойны забот и сочувствия. Чем-то она во мне поживится? Найдет ли что интересное? Легко ли, Вася, душу свою открыть другому человеку, пусть даже милому и чувствительному? А ведь с Софьюшкой иначе никак нельзя...
Поживем-увидим, жизнь наша никогда не была безопасной и бесхлопотной!
Прощай пока, Вася! Все тот же любящий тебя Серж, коего знал ты прежде, долгие годы и во всех проделках.

P.S. Еще через час.
Вроде бы все написал, а успокоиться никак не могу. Часы только что три раза пробили. За окном ночь, снег... Мое партикулярное вроде все устаканилось, зато общее в голове крутится...
Чацкий меня растревожил. Эдакая жажда развенчать, уничтожить человека любым способом, под любым предлогом! Даже Лодьку Тетерникова не пощадил! Былой наш знакомец в последние годы и вправду завел прекрасный театр, на котором прогорел совершенно. Прогорать он, конечно, сам не хотел, а так придраться не к чему. Какой ущерб – самому ли Чацкому, человеколюбию ли, что несколько детей, без того призванных сделаться пахарями и коровницами, научатся читать, писать и прыгать французские антраша? Кто в этом сможет найти какую-то нелюбовь к народу, какое-то к нему неуважение? Но Чацкий нашел! Ради учения дети эти были прежестоко разлучены с любящими родителями! Как это его нежное сердце мирится с существованием Пажеского корпуса? А ведь дворянским отпрыскам, в отличие от крестьян, не грозит умереть с голоду! Чацкий, видно, живет не на грешной земле, а в райских кущах; все его люди имеют достаточно средств для прокорма своих чад, даже самые пьющие и многодетные. Тем паче не водится там сирот или вовсе нагульных, которых добрая родня сживает со свету. А у нас в имениях они есть, и хозяин, если он не вовсе мерзавец, собирает таких детей в дворню – даже если они там не нужны совершенно... И, уж верно, в сей его Аркадии каждый человек рождается вполне приспособленным к своему жребию. Нет в его селе ребят, а после парней и девок, по своим душевным качествам совершенно не способных крестьянствовать. У нас это вечная забота, а у него – нету, и все тут! А ведь оставь такого красавца в деревне – хорошо, если сопьется, а то весь народ перебаламутит, или убьет кого, или сам повесится! А пристрой его на место правильно, получится если не геройский унтер, то хотя бы отличный кучер. Я уж не говорю про разные таланты, которые преисправно рождаются на Руси, не выбирая себе сословья и подходящих родителей... Мы сами помним лицо деда по портретам Якова Котова. А не отдай наш прадед малолетнего Яшку в учение, старший Котов, глядишь, забил бы его до деревенского дурачка. Своего сына хочу – бью! По хозяйству нерасторопен...
В том и разница между барством старой и новой складки. Прежний барин мог возненавидеть своего человека до жестокости, до убийства. Но ненависть – тоже чувство. Она требует интереса, даже уважения. Новый со спокойной душой утеснит крестьян так, что полдеревни пухнет с голоду, и останется ни при чем. Он их в глаза не видал, в имении не бывал и бывать не собирается! Просвещается в Виши на французских водах... Или в своем наследственном ходит не дальше рощи с соловьями, а село на воре-управляющем, который насчитывает недоимку с недоимки... Барину нужен только доход, чтоб по всей Европе книжки с картинками выписывать. Благородство в душе горит, науками, искусством занят! Каюсь, Вася, этот прогрессистский фасон пугает меня хуже французской картечи.
Хотя Чацкий страшен даже не этим... Народ наш русский велик, могуч, непонятен – но ведь и Буян мой, если что, может легко пришибить меня копытом. И словом владеет еще хуже, чем народ русский. А ничего – договариваемся. Зато Чацкий... Есть в нем что-то нечеловеческое, заводное. Как будто его создала не природа обычным способом, а умный француз вроде месье Гильйотена. Сам посуди: вырос в доме у добрых людей как родной, любил их, ласкался. Пришла пора вступить на поприще службы. Щелк! Он их забыл. Начисто! Носа не казал. Увлекся службой, идеями... Хотел помочь человечеству... Месяца четыре, если верить Басинскому. Со службой, однако, вышло не гладко, оказалось в ней что-то неприятное. Щелк! Поприще, идеи, человечество – все забыто, разве что остались красивые слова, чтоб колоть глаза ближнему под настроение. Ездил по миру, лечился на водах, в двадцать-то лет! Больше двух лет ездил. Потом опять что-то: то ли скука, то ли совсем поистратился, то ли приволокнулся за дамой без большого успеха. Щелк! Оказалась вдруг в нем страсть к девушке, которую прежде бросил ребенком, а потом годами не видел. (Говорю «оказалась», потому что кто, влюбленный, оставит красивую небедную девушку на три года даже без писем? Это и для Чацкого слишком глупо.) Промчал семьсот верст, бросился к ногам предмета – добиться взаимности... Добивался с раннего утра до позднего вечера. Не целый день, конечно, но больше, чем полдня. Застал, наконец, свой предмет в таком положении, что мог добиться. Сочувствие, рука старого друга были ей нужны... Щелк! Воспылал гневом до отмщения, до желанья вредить!
Где эдаких делают? Напиши сей характер романист, пусть и изрядный, ему не поверят. А ведь Чацкий есть. И он по-своему значителен, куда страшней, чем можно подумать из его безалаберности. Ведь слово – сила большая, мощная, особенно в нашем обществе. А кто из нас может звучать, как Чацкий? Переполненное сердце стыдливо. Ум, постоянно работающий, слишком сознает свое ничтожество перед явленьями жизни. Про доброту, состраданье, чувство справедливости я уж не говорю – они висят на руках человека как тяжелые кандалы, потому что любая наша мысль, любое действие к кому-то недобро, несправедливо. Командуя полком, в этом убеждаешься в две недели...
Вот и выходит, что мы рядом с ним – немые. Лепечем, соображаем, боимся кого обидеть, а он звучит мощно, как вечевой колокол! Часто вздор, да много ли людей навскидку, без раздумий отличат вздор от не-вздора? Звук, зычность главнее! Само по себе, впрочем, слово – почти ничто. Но если силу слова сплавить с силой машины государственной? Или – не приведи Господи! – с силой народа?! Представь себе, Базиль, экая махина, а в роли головы – маленький глупый Чацкий, с его пустым сердцем, злобой, мстительностью, с его презрением к людям и к законам жизни! Поневоле закричишь по ночам от такой картины...
Вот и теперь... Чацкий, думаю, накропает свою пьеску – почему нет, если он и в гостях говорит готовыми монологами! И уже поколение детей наших на нас всех: Фамусовых, Молчалина, меня – будут глядеть его глазами. Что они увидят!.. Что они увидят не во мне только, а во всех, стоящих за моей спиной: в тебе, в Петьке, в Басаргине, Николке Верницком, в Поле Завалишине, в Жорже Званском, в Гориче!
А ведь в нас есть, было... Такое, что не снилось никаким Чацким! Когда я мерз, голодал, когда шел на пули, гадая, которая из них моя, разве не пережил я лучшие, светлейшие мгновения своей жизни? Разве временами не чувствовал я восторг, воображая себя камнем в живой стене, укрывавшей мое Отечество, моих близких от злой чужеземной силы? Разве не мечтал я пожертвовать и благо свое, и самое жизнь чему-то большему, более значительному, чем я сам?.. Разве мечты мои прошли вовсе бесследно? Ведь тянуть на себе армейскую службу – надо быть либо честолюбцем с каменным сердцем, либо, если помнить при этом права человечности, любая каторга выйдет легче... И уж точно спокойнее. Но, скажи по совести, могу ли я об этом говорить в гостиных? Говорить так же живо, заразительно, как говорит Чацкий про свои копеечные обиды и грошовые амбиции?
Впрочем, разве все мы, пережившие эти пять чудовищных лет, не таковы? Разве не лежат они роковой чертой между нами и другими людьми, даже самыми близкими и любимыми?.. Когда я вернулся из траншей в гостиные, было совсем худо. Соотечественники, вдохновленные всякими пустозвонными боянами, вздумали искать в нас героев. А где найдешь? Помню, гостил я на поправке в именье Апраксиных, и Анечка, милая, в общем, барышня, спрашивает: Сергей Сергеевич, а как вы любите Отечество настолько, что не боитесь картечи?.. Славная глупость. Спросила бы она тебя, да еще с таким голосочком, с такими глазками, ты бы, может, не оплошал. А я вдруг ВСПОМНИЛ... Чуть припадок не сделался, пришлось отговориться контузией и головокружением. Впрочем, эта моя беда всегдашняя. Анечка ничем не хуже самых важных сановников, всяких доморощенных мудрецов, которых не было с нами ТАМ. Ведь на деле героизм наш, который бояны российские усиливались воспевать, да так толком и не усилились, чудовищно нелеп и некрасив... Как стоять в правильном каре на местности, когда в рядах перед тобой, и сзади, и сбоку визжит картечь и кровь стоящих рядом брызжет тебе теплым дождичком на мундир? Или, помнишь, под Смоленском, без зарядов, пробивались мы в город с нашим храбрым Неверовским на одних штыках да упрямстве? Когда Долинин, старый приятель, шлепнулся с развороченной грудью прямо на меня. Я его только успел подхватить, а он уже отошел... Смотрю молча, а в голове одно крутится – если бы не грудь Володькина, прилетел бы весь этот заряд мне самому в пузо. Геройская мысль! До сих пор стыдно... Для меня в таких случаях главное было не остаться на месте – ноги мои от звука разрывов в коленях слабеют, так что бежать не хочется. Бежать у меня соблазна не было. Мне было главное – не обмочиться... А как можно штатским, в гостиной, между барышнями, рассказать про штыковую атаку? Хорош бы я был, отвечая им по совести. А врать, выдумывать... Даже не так трудно, как стыдно. Особливо перед теми, кто остался. Вот и сипишь что-то про устав да лычки.

Так оно, видно, выйдет. Не только мы, но и наше особое, кровью политое знание пройдет для России бессмысленно и бесславно. Уже теперь на нас, седых, плешивых, толстеющих, глядят с легкой усмешкой, а разбитый нами Боунапарте становится героем. Великий человек! А в чем его величие, друг мой?! Венценосный бедняга, его предшественник, решил, что не он принадлежит Франции, а, напротив, Франция принадлежит ему. Мнение это, конечно, преступно. Но ТОТ заплатил за него головой. Вожди слепой толпы, низвергавшие его, взывали к иным, высшим ценностям; многие из них жизнью своей доказали право к ним обращаться... Разумеется, по результатам дела их ужасны, но о любом из них можно говорить как о герое трагическом... А этот?! Оседлавший выплеск разбуженных сил великой страны, великого народного бедствия и приспособивший их единственно для себя и своего семейства! Жирный кривоногий выскочка, рассовавший братьев и сестер на троны побежденной Европы! Что в нем великого? Ей-богу, отдай подобную власть Василине, моей кухарке, она воспользовалась бы ею, может, и не так успешно, но с большим чувством благопристойности. А если говорить об успехе, что принес он Франции, после кровопролитной революции истощившей свои силы в ужасных войнах? Его личный успех стоил его соотечественникам куда дороже, чем всем врагам Франции вместе взятым... Боюсь, это и восхищает людей вроде Чацкого. Быть не слугой, а хозяином. Видеть в своем жребии не долг, а повод – для наживы ли, наслаждений, удовлетворенного самолюбия. Это новая метода петербургская, то, что Чацкий считает честью своей и достоинством. С этой точки он презирает Фамусова, меня, Молчалина, закабаленных службой, долгом нашим к Отечеству и к другим людям... Он-то никому не служит. Он потакает себе, ублажает себя всеми способами – и горд этим.
В народе русском мода такая до поры до времени распространиться не может, но в дворянстве... Чем станет образованное сословие, если охватить его сплошь такими нравами? Чем это аукнется для нас, да и для всей России? Тяжко мне об этом думать.
Впрочем, за окном уже светает, Базиль. Вопросы мировые я все равно не решу. Только и остается, что положиться на Провидение... Что делать! Жизнь за окнами стоит большая, огромная. Мы, изо всех наших сил, можем в ней мало. Только утешиться, что наше, пусть немногое, сделано на совесть. Держались мы под Ляховым, держались у Валутиной горы, Бог даст, и в мирной жизни продержимся, даже если придется еще похуже. Имея за своей спиной там, в Вечности, таких друзей как вы, сплоховать совестно!
На этом пока что прощай, мой друг и брат, до следующего раза.
Преданный тебе Серж.

Письмо четвертое
3 июня 1849 г. Р.Х.
Милая моя Сонюшка!
Как ты, родная, без слов догадалась, видался я вчера с доктором Манштатом. Сказал он мне многое интересное про мою глупую голову, которую я смолоду не берег... Впрочем, если ты, синичка моя, читаешь это письмо, значит Феликс Францевич оказался кругом прав. Сегодня, после разговора, я занят с бумагами. Перебрал тот самый ящик, который стоял всегда запертый... Который вы с нашими мальчиками окрестили таинственным. Много пожег. Но на эти три письма, на прошлое наше с тобой, рука не поднялась... Так что ты отчасти можешь догадаться, что там было, в этом ящике. Хочешь, читай, хочешь – сожги, тебе виднее. Если хочешь, покажи Алексею Степанычу. Вспомните старое. Он до сих пор человек чувствительный, поймет. Только Елизавете Прокофьевне лучше не давай. Ум у нее практический, насмешливый. К тому же она у нас уже почти 20 лет как дочь чиновника из Калуги, так чего ее смущать лишний раз!
Надеюсь, дружочек, что ты не сочтешь своего старого медведя безумным, если он до сих пор иногда пишет письма Василию Андреевичу Нечаю, своему кузену и лучшему другу юности. Поверь, милая, я каждый день своей жизни помню, что Васька мой убит в 13-м году под Дрезденом и там же похоронен. Просто иногда стараюсь это забыть.
Прощай, мой ангел, будь здорова, спокойна и, насколько это возможно, счастлива.
Твой уже навсегда Серж.











следующая Ольга Крашенко. СЪЕШЬ МОЁ СЕРДЦЕ!
оглавление
предыдущая Янина Вишневская. ЯЙЦО






blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney