ART-ZINE REFLECT


REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 16 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ


СÉSAR VALLEJO // СЕСАР ВАЛЬЕХО. Из книги «Trilce» etc.



aвтор визуальной работы - P.Nastin



(1892 – 1938)


Перевод с испанского А.Щетникова


Из книги «Trilce» (1922)

II
Tiempo Tiempo.
Mediodía estancado entre relentes.
Bomba aburrida del cuartel achica
tiempo tiempo tiempo tiempo.
Era Era.
Gallos cancionan escarbando en vano.
Boca del claro día que conjuga
era era era era.
Mañana Mañana.
El reposo caliente aún de ser.
Piensa el presente guárdame para
mañana mañana mañana mañana
Nombre Nombre.
¿Qué se llama cuanto heriza nos?
Se llama Lomismo que padece
nombre nombre nombre nombre.


II
Время Время.
Полдень застоялся между росами.
Насос казармы заунывно перекачивает
время время время время.
Было Было.
Петухи распелись понапрасну.
Уста безоблачного дня спрягают
было было было было.
Завтра Завтра.
Обжигающая передышка бытия.
Этот день решил меня оставить на
завтра завтра завтра завтра.
Имя Имя.
Кто зовётся стоном наших ран?
Темжесамым звался тот кто вынес
имя имя имя имя.


IX
Vusco volvvver de golpe el golpe.
Sus dos hojas anchas, su válvula
que se abre en suculenta recepción
de multiplicando a multiplicador,
su condición excelente para el placer,
todo avía verdad.
Busco volver de golpe el golpe.
A su halago, enveto bolivarianas fragosidades
a treintidós cables y sus múltiples,
se arrequintan pelo por pelo
soberanos belfos, los dos tomos de la Obra,
y no vivo entonces ausencia,
ni al tacto.
Fallo bolver de golpe el golpe.
No ensillaremos jamás el toroso. Vaveo
de egoísmo y de aquel ludir mortal
de sábana,
desque la mujer esta
¡cuánto pesa de general!
Y hembra es el alma de la ausente.
Y hembra es el alma mía


IX
Я вновь ищщщу внезапных наваждений.
Её широкие листы, её заслонка,
приоткрывающая аппетитный вход
для умножения и умножаемого,
её прекрасная готовность к удовольствию, –
всё предназначено для истины.
Я вновь ищу внезапных наваждений.
Чтоб угодить её неведомым желаньям,
я восхожу на боливийские вершины,
сжимаются – ещё, ещё, ещё –
её невиданные губы, её двухтомные Труды,
а я уже ни жив ни мёртв – то исчезая,
то возвращаясь.
Мне не найти внезапных наваждений.
Не оседлать бычка. Я истекаю слизью
эгоизма в смертельном трении
о простыни
с тех пор, как появилась эта женщина.
Увы, какая тяжесть!
И самкой кажется душа ушедшей.
И самкой кажется моя душа


LXXV
Вы мертвы.
Какой странный способ быть мёртвыми. Кто-нибудь скажет, что это неправда. Но на самом деле вы мертвы, мертвы.
Вы плывёте по ту сторону мембраны, свисающей из зенита в надир, она приходит из темноты и уходит в темноту, раскачиваясь перед гулким резонатором этой раны, которая не тревожит вас своей болью. Я говорю вам, жизнь – это отражение в зеркале, а вы – оригинал, смерть.
Волна приходит и волна уходит, но каким безнаказанным остаётся мертвец! И только когда
воды разбиваются о переднюю стенку, сплющиваясь и перегибаясь, лишь тогда вы преображаетесь и, уверовав в смерть, различаете басовую струну, но она уже не ваша.
Вы мертвы, и никогда не жили прежде. Кто-нибудь скажет, что если не сейчас, то ведь когда-то вы были живы. Но на самом деле вы уже были трупами в той жизни, которой никогда не было.
Печальная судьба – всегда быть мёртвыми и никогда живыми. Иссохший лист, который никогда не был живым. Сиротство из сиротств. Мёртвые не могут быть даже трупами в такой жизни, которая до сих пор не жила. Они пожизненно мертвы.
Вы мертвы.



«Nómina de huesos» // «Поверка праха» (1929)

В здравом рассудке
– Есть, мама, в мире город, что зовётся Парижем. Город огромный и далёкий, и ещё раз огромный.
Моя мать приподнимает мне воротник пальто, и не потому что пахнуло снегом, но чтобы пахнуло снегом. Жена моего отца влюблена в меня; повернувшись спиной к моему рождению, она идёт навстречу моей смерти. Я принадлежу ей дважды: когда прощаюсь и когда возвращаюсь. Я запираю её, вернувшись. Поэтому мне столько готовы дать её глаза, оценивающие меня, уличающие меня, когда я завершаю свои труды и привожу свои дела в порядок.
Моя мать исповедуется мной, она гордится мной. Почему же она не такова с другими моими братьями? Вот Виктор, самый старший, он уже так постарел, что люди говорят: «Он словно младший брат своей матери». Не потому ли, что я больше других странствовал? Не потому ли, что я больше других пережил?
Моя мать соглашается с письмом, в котором я красочно расписываю своё возвращение. Перед самым моим приездом ей вспоминается время двух сердец внутри её тела, и она краснеет, а затем смертельно бледнеет, когда читает в моём трактате о душе: «Той ночью я был счастлив».
Её это лишь печалит; её это может лишь опечалить.
Сынок, как ты постарел!
И слёзы стекают по желтизне, ведь она обнаружила, что я старею, прочитав это в линиях моей спины, в чертах моего лица. Она оплакивает меня, она тоскует обо мне. Что ей моё возмужание, если я навсегда остаюсь её сыном? Почему матери испытывают боль, обнаружив, что их сыновья стареют, если возраст сыновей никогда не сравняется с материнским? Почему, если с
приближением конца дети становятся ближе к родителям?
Моя мать плачет, потому что я состарился в своём времени, а в её времени я никогда не состарюсь!
Прощаясь, я уходил из одной точки её бытия, а возвращаюсь в другую, лежащую гораздо глубже.
Я отсутствовал так долго, что теперь для своей матери я более мужчина, чем сын. Отсюда и невинность,
озарившая нас сегодня тремя языками пламени. Я снова повторяю, одно и то же:
– Есть, мама, в мире город, что зовётся Парижем. Город огромный и далёкий, и ещё раз огромный.
Жена моего отца слушает меня за завтраком, и её смертный взгляд нежно скользит по моим рукам.


Обращение к герою
Есть один инвалид, но не войны, а мира, не сражений, а объятий. Он потерял своё лицо, и причиной тому была любовь, а не ненависть. Он потерял его в обыденной жизни, а не в катастрофе. Он потерял его в порядке природных вещей, а не в человеческом беспорядке. У полковника Пико, президента «Les gueules cassés», рот выжжен порохом 1914 года. А у этого калеки, моего знакомого, лицо опалено дыханием бессмертия и вечности.
Мёртвое лицо на живом теле. Застывшее лицо, пригвождённое к живой голове. Это лицо обернулось изнанкой черепа, стало черепом черепа. Однажды я видел дерево, повернувшееся ко мне спиной, а в другой раз я видел отвернувшуюся дорогу. Отвернувшееся дерево растёт лишь в таких местах, где никто никогда не рождался и не умирал. Отвернувшаяся дорога проходит лишь по таким местам, где налицо все смерти и нет ни одного рождения. Инвалид мира и любви, объятий и порядка, с мёртвым лицом на живом теле, он родился в тени отвернувшегося дерева, и его существование бредёт вдаль по отвернувшейся дороге.
И поскольку его лицо застыло и омертвело, вся психическая жизнь, всё животная сущность этого человека ушла в глубину, чтобы проявиться затем во внешности, в покрытом волосами черепе, в грудной клетке и конечностях. Его глубинные порывы выплёскиваются наружу в обход лица, и поэтому его дыхание, его обоняние, его взгляд, его способность слышать слова, человеческое сияние его существа действуют и выражают себя посредством груди и плеч,
посредством волос и рёбер, посредством рук, ног и ступней.
У этого человека искалеченное, запломбированное, замкнутое лицо, и всё же он остаётся целостным и не имеет никаких изъянов. У него нет глаз, однако он видит и плачет. У него нет ноздрей, однако он различает запахи и дышит. У него нет ушей, однако он слышит. У него нет рта, однако он говорит и смеётся. У него нет лба, однако он размышляет и погружается в себя. У него нет подбородка, однако он выражает желания и поддерживает своё существование.
Иисусу были известны инвалиды действия, те, кто имеет глаза и не видит, имеет уши и не слышит. Я же знаком с инвалидом тела, с тем, кто видит без глаз и слышит без ушей.


Поверка праха
И властный голос приказал:
– Пусть он покажет разом две свои ладони.
Но это было невозможно.
– Пускай измерят путь, который он прошёл в слезах.
Но это было невозможно.
– Пускай он думает единственную мысль, покуда нуль останется нулём.
Но это было невозможно.
– Так пусть же он безумство совершит.
Но это было невозможно.
– Пусть между ним и ему подобным встанет множество людей, подобных им обоим.
Но это было невозможно.
– Пускай его сравнят с самим собой.
Но это было невозможно.
– Пусть назовут его по имени.
И это было невозможно.


Желание утихло...
Желание утихло, хвост по ветру. Обрублена жизнь, внезапно и беспричинно. Моя собственная кровь разбрызгивает меня по женскому контуру и растекается по городу, разглядывая то, что так неожиданно прекратилось.
– Что случилось с этим сыном мужчины? – восклицает город, и ребёнок плачет от страха в одном из залов Лувра перед портретом другого ребёнка.
– Что случилось с этим сыном женщины? – восклицает город, и прямо на ладони одной из cтатуй времён Людовиков вырастает пучок травы.
Желание утихло на высоте поднятой руки. И я
скрываюсь внутри самого себя, подглядывая, спущусь ли я вниз или останусь мародёрствовать наверху.


Конец одной жизни
Окна задрожали, перерабатывая метафизику вселенной. Кое-где повылетели стёкла. Больной застонал, и этот стон наполовину вышел из его рта, косноязычного и бесполезного, и весь целиком – из заднего прохода.
Это ураган. Какой-нибудь каштан в саду Тюильри наверняка уже повалился под напором ветра, достигающего восьмидесяти метров в секунду. Шпили старых домов начали обрушиваться, растрескиваться, ломаться.
Из каких краёв, слышимый по обе стороны океана, из каких неведомых краёв приходит этот ураган, столь заслуживающий доверия, столь ревностно возвращающий свои долги, прямо к окнам больницы? О, эта натянутая струна, вибрирующая между ураганом и той болью, которую вызывают кашель и испражнения! О, эта натянутая струна, удерживающая смерть на пороге больницы и так не вовремя пробуждающая клеточную ткань мертвецов!
Что бы подумал больной, который спит сейчас на соседней койке, если бы он мог воспринять этот ураган? Бедняга спит с открытым ртом, его голова находится во власти морфия, и разумная часть его души опустилась к ступням. Малейшее отклонение в дозе, и его отправят в могилу, вскроют живот, и врачи по своему обыкновению будут долго мудрствовать, прежде чем произнесут простые человеческие слова.
Семья окружила больного, склонившись над его висками, бледными, беззащитными, вспотевшими. У них нет иного очага, кроме тумбочки заболевшего родственника, где дежурят нетерпеливые сиделки, а ещё здесь стоят его ботинки и лежат запасные кресты и таблетки снотворного. Семья окружила столик на расстоянии высокого разъединения. Женщина поставила на край стола чашку, и она вот-вот упадёт.
И какая разница, кем приходится больному эта женщина, если она целует его и не может исцелить своим поцелуем, если она глядит на него и не может исцелить своим взглядом, если она говорит с ним и не может исцелить своим словом. Это его мать? Что с того, раз она не может его исцелить? Это его сестра? Что с того, раз она не может его исцелить? Это просто
какая-то женщина? Что с того, раз она не может его исцелить? Ведь эта женщина поцеловала его, взглянула на него, поговорила с ним, потом поправила одеяло и – подумать только! – всё-таки не исцелила его.
Больной рассматривает свои ботинки. Они пропахли сыростью. Они перепачканы землёй.
Смерть улеглась на полу рядом с кроватью, чтобы подремать в своих спокойных водах, да так и заснула. А в это время разутые ноги больного, свободные от мелочной обузы, растянулись облегчённым ударением и, словно двое новобрачных, отдалились от его сердца.
Врач часами прослушивает своих пациентов. Его руки уже не работают, а играют, они двигаются на ощупь, едва касаясь кожи больных, его учёные веки дрожат, соприкасаясь с незнанием, с человеческой хрупкостью любви. Я видел, как эти больные умирали именно от любви, исходившей от врачей, от продолжительных обследований, от точно отмеренных доз, от
неукоснительного анализа кала и мочи. Койка неожиданно отгораживается ширмой. Врачи и больные проходят перед отсутствующим, перед скорбной и близкой аспидной доской, которую ребёнок заполняет цифрами, великим единством бледных нулей. Они проходят, поглядывая на других, как если бы самым непоправимым было умереть от аппендицита или
пневмонии, а не умереть, отклонившись от общего людского пути.
Состоящая на службе у религии, эта муха радостно пролетает по палате как раз во время врачебного обхода, её жужжание отпускает наши грехи, а затем, распространяясь всё дальше и дальше, оно завладевает воздухом, чтобы с жаром осуществившейся перемены приветствовать тех, кто готовится умереть. Некоторые больные слышат эту муху, пока длится их боль, и от
них зависит происхождение жутких ночных выстрелов.
Как долго длилось это обезболивание, о котором так просят люди? О богословие, о теодицея! Я всё-таки жив в этих условиях, под общим наркозом, загнавшим мою чувствительность вовнутрь!
Ах, кабинетные доктора, избранные из избранных, знатоки основ! Я прошу вас, оставьте мне опухоль моего сознания, мою раздражённую чувствительную проказу, и будь что будет, даже если я и умру! Оставьте мне мою боль, если вам этого хочется, но главное – оставьте меня пробудившимся ото сна в этой изобильной вселенной, пусть даже я и отправлюсь к чёрту на своём пыльном термометре.
Будучи здоровым, я смеялся над этой перспективой страданий, а теперь, оказавшись в той же самой плоскости и сдвинув карточную колоду, я для создания контрапункта отбиваюсь ещё одной улыбкой.
Здесь, в доме скорби, стоны сталкиваются с синкопами великого композитора, а отбитые горлышки характера ранят нас своей жестокой истиной и, во исполнение обещанного, огорчают ужасающей неопределённостью.
Здесь, в доме скорби, стенание отвоевало себе
непомерно большую территорию. И уже не
узнать себя в этом скорбном стоне, в причитаниях собственной возвышенной речи, когда любовь и плоть освобождаются от надзора и когда, вернувшись, обнаруживаешь достаточно разногласий, чтобы заняться поисками общего языка.
И где же находится другая сторона этого скорбного
стона, если он слышен сейчас во всей своей полноте со стороны человеческого ложа?
Из дома скорби доносятся глухие и невыразимые стоны, и они преисполнены такой полноты, что становится ясно: о них не стоит рыдать, а лучше будет просто улыбнуться.
Кровь забурлила в термометре.
Совсем не сладко умирать, сеньор, когда в жизни
ничего не остаётся, а по ту сторону смерти не может случиться ничего, кроме того, что осталось в жизни!
Совсем не сладко умирать, сеньор, когда в жизни ничего не остаётся, а по ту сторону смерти не может случиться ничего, кроме того, что могло бы остаться в жизни!


Моя жизнь и моя смерть
Итак, я способен выразить не свою жизнь, но лишь свою смерть.
И теперь, на нижней ступени природной лестницы, рядом с воробьём, я засыпаю рука об руку со своей тенью.
Порождение достойного семени и родильного стона, я замер в размышлении, посреди неколебимого шествия времени.
И зачем нужна струна, если так бесхитростен воздух?
Сесар Вальехо, мелодия твоей любви, глагол твоего письма, ветерок твоего слуха знают о тебе лишь по вибрации голосовых связок.
Сесар Вальехо, умерь же свою смутную гордыню и упади ничком на ложе змеиных узоров и шестигранных отражений.
Возвращайся в телесные соты, к их красоте; заткни оба входа благовонными пробками, укрывшись от злобных антропоидов; наконец, выставь наружу оленьи рога неприязни; сопротивляйся боли.
Ведь нет ничего плотнее ненависти в пассивном залоге, и нет такой груди, которая была бы скупее, чем эта любовь!
Ведь я уже не могу перемещаться иначе, чем на двух арфах!
Ведь меня тебе уже не узнать, разве что я стану твоим многословным орудием!
Ведь во мне плодятся не черви, но лишь самые долгие ноты!
Ведь я уже столько правил тебя, что теперь ты, пожалуй, отточен!
Ведь я уже полон бобов – и робких, и смелых!
Так что чувство, сокрушавшее по ночам мои бронхи, доставили сюда днём тайные прелаты, и если я бледен на рассвете, то виной тому моя работа; а если я побагровел на закате, то виновен в этом тот, кто работает. Порукой тому и эта усталость, и эти потери, замечательные мои дядья и тётки. Порукой тому и эта слеза, которую мне хочется выпить за счастье людей.
Сесар Вальехо, ну кто поверит,что настолько твои запоздали родные, если знать, что хожу я, как пленник,
ну а ты возлежишь на свободе!
О, блистательная и собачья судьба!
Сесар Вальехо, как я нежно тебя ненавижу!


Из книги «Versos humanos» // «Человечьи стихи»(1938)

Me estoy riendo
Un guijarro, uno solo, el más bajo de todos,
controla
a todo el médano aciago y faraónico.
El aire adquiere tensión de recuerdo y de
anhelo,
y bajo el sol se calla
hasta exigir el cuello a las pirámides.
Sed. Hidratada melancolía de la tribu errabunda,
gota
a
gota
del siglo al minuto.
Son tres Treses paralelos,
barbados de barba inmemorial,
en marcha 3 3 3
Es el tiempo este anuncio de gran zapatería,
es el tiempo, que marcha descalzo
de la muerte hacia la muerte.


Я смеюсь
Единственный булыжник, самый нижний,
пытается сдержать
гибельную дюну фараонов.
Воздух вздыблен множеством воспоминаний
и желаний.
Солнце закатилось и заткнулось
пирамидам за воротничок
Жажда. Гидранхолия блуждающего племени,
кап
по
кап
ле в час по чай-ной лож-ке
Три незапамятные Тройки
параллельнобородатые
вышагивают по порядку 3 3 3
Время – вывеска башмачной мастерской.
Время – босоногий марш
от смерти к смерти.




















следующая Андрей ЩЕТНИКОВ. Смотреть на лёд etc.
оглавление
предыдущая EDITOR'S COLUMN






blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney