ART-ZINE REFLECT


REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 40 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ


Алексей Пурин. КРАТКИЙ КУРС ЛИРИЧЕСКОЙ ЭНТОМОЛОГИИ



aвтор визуальной работы - M.Trigub




Согласно античной традиции, поэт – пчела. Он переваривает нектар натуры, засахаривает и консервирует мир. Он, разумеется, консерватор. В виде стихотворного меда аромат жизни хранится достаточно долго.
Пчела – насекомое, хоть и роевое, но индивидуально-крылатое, отдельно летающее. Она, если угодно, рядовой Эрот, но не гладкотелый пеший эфеб. Таков и поэт. Он "и крылатый", но не "икры, латы", как срифмовал Ф.К.Годунов-Чердынцев. Это муравей движется по проторенной, мускусной, потно-спартанской тропке, – пчелой же руководят неочевидные побуждения. У пчелы несравнимо больше метафорических степеней свободы.
Если вы, скажем, Платон, назовите поэтов "подражателями подражателей", ибо каждая их генерация жужжит по существу так же, как все прежние и последующие. Если вы средневековый софист или ценитель соборности, взгляните на соты, на сам коллективно-готический, анонимный мед. Если вы картезианец и гуманист, оцените ганзейский, венецианский, тициановский мех, усеянную амстердамскими ювелирами парчу, драгоценно-тяжелые золотые украшения - всю латунно-винную и каштаново-карюю чересполосицу шмеля иль пчелы, похожих еще и на радужную оболочку - окаем антрацитового зрачка. Пчела еще – глаз, зрение, оттого и поэт.

Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.
Ошеломленная, прочь из горячих объятий.
О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка,
Шелка нежней, бархатистого склона покатей!

Это Кушнер, который недаром переписывается с Улиссом...
Кифаред-лирник Орфей-Фамирид – пчела еще и потому, что пчела – метафора семантической амбивалентности, слепок корпускулярно-волновой неопределенности колеблющегося (по Тынянову) признака значения поэтического слова, его смысловой и эмоциональной бисексуальности - мнимой бесполости. Или, как говорит Мандельштам, "блаженной бессмысленности", в которой на самом деле все осмысленно и обжито. Пчела – среднее метафизическое из рационального вертолета и спиритуального серафима. "Шестикрылого" лишь в силу того, что нам не дано увидеть эти крылья в покое, сосчитать спицы вращающегося велосипедного колеса.
У Осипа Мандельштама греческая пчела дичает, усыхает в осу. Дело тут не только в "Осе" и "Оське". Дело скорее в непрекрасном Иосифе, в золотых глазах азийского божества, в их колючем, узком, игольном зрачке - кошачьем и ростовщичьем. Поэтический мед начинает горчить, становится диким медом Сирийской пустыни. Еще немного – и мандельштамовская оса станет соцреалистическим слепнем (слепящим, слепым), словно реализуя завещанную некрасовским свободомыслием-слепоглазием и подмеченную в четвертой главе "Дара" метаморфозу – тройное угрюмое равенство шмеля, овода и осы.
Наряду с пустынническим медом у Мандельштама появляются и сопутствующие акриды - всяческая архаическая саранча, летящая из "отдаленных монументальных культур" надвигающегося исторического материка, из грядущей Ассирии:

Ветер нам утешенье принес,
И в лазури почуяли мы
Ассирийские крылья стрекоз,
Переборы коленчатой тьмы.

И военной грозой потемнел
Нижний слой помраченных небес,
Шестируких летающих тел
Слюдяной перепончатый лес.

Стрекозы, оказывается, ужасают своей телесностью. Они шестирукие, а не шестикрылые. Они схожи с божествами несредиземной, глубинной Азии, где угрожающе-геометрические крылья даны четверолапым и когтистым хищникам.
Мандельштамовские и хлебниковские стрекозы и прямокрылые (цикады, кузнечики, саранча) суть предчувствие тоталитарного исторического междуречья, с его шумеро-вавилонской символикой и умилением перед научно-технической мощью: тушинскими лазурными аэроиероглифами и прыгучестью автоматического оружия. Тут – в поэтике Мандельштама – модерн отвердевает в конструктивизм, пластика становится плоскостным проектированием. Он-то еще пишет, что "цитата не выписка, а цикада", но завтра скажут, что цикада – цитатник, что стрекоза – самолет, что "нам разум дал стальные руки – крылья, а вместо сердца – пламенный мотор". И, как ни странно, этот шедевр сталинского классицизма генетически связан не только с мандельштамовским акмеизмом и хлебниковским футуризмом, но и с сецессионом Иннокентия Анненского. Цитата у Мандельштама потому и цикада (а часы – кузнечик), что она отворяется анненской дверью часовщика:

Жадным крылом цикады
Нетерпеливо бьют...

Или в другом стихотворении:

Так хорошо побыть без слов,
Когда до капли оцет допит...
Цикада жадная часов,
Зачем твой бег меня торопит?

Метабола Анненского – цикада-сердце-часы – механистична, но это еще бионика югендштиля, а не разводной ключ ампирного конструктивизма, не "Стальной соловей" Асеева...
Но тут мы сбились на птиц.
Для целей же нашего Краткого курса важно, что осы, стрекозы и прямокрылые - синонимы усыхания, насильственного структурирования, навязанной иерархичности, формальной функциональности. Они – нечто угрожающее душе, но и влекущее ум своей якобы осмысленной целесообразностью. В них заключен соблазн самоуничтожения - во времени или в социуме.
Бабочка (у Мандельштама, позже – у Кушнера и у Бродского) – прежде всего "жизняночка и умиранка", экзистенциальное перемежение, двойчатка страха и счастья. "Бабочка поэтова сердца", у Маяковского, на первый взгляд, имеет в виду то же трепетное мерцание и жалобное биение. Потом, однако, становится ясно, что кубофутуриста занимает скорее бант, деталь туалета, галстук.
У Пастернака бабочка (буря?) почему-то не вылетает, оставаясь "куколкой тутовой". На удивление ничего нового не говорит о бабочке Набоков, списывая тут с зоофилического богословия Павла Флоренского, пересказанного Василием Розановым. (А тот списывает с "Асклепия" Гермеса Трисмегиста.) Бабочка у маяковского тезки присутствует преимущественно в качестве личного вензеля, аристократической бельевой метки.
Для бабочки климат нашего столетия не слишком благоприятен.
Разного рода жуки – предмет Заболоцкого и обэриутов. Им казалось, что возможны такие отдельно ходящие жуки с фонарями. Заболоцкий даже построил на трех жуках циолковско-федоровскую утопию. Но утопия была грустной, ибо "жука клевала птица". Самого же поэта посадили в клетку, развернув его тем самым в сторону некрасивых (не-красовских?) девочек и невозможного в поэзии лебедя – "животного, полного грез". Неизвестно, что стало бы с прочими обэриутами, проживи они дольше, – от Баркова до Ломоносова не так далеко. Говорят, Заболоцкий лицом бухгалтер. Нет, он вылитый Ломоносов.
Впрочем, мы опять отклоняемся, теперь – в сторону хомо сапиенса.
В недавние годы был проявлен некоторый интерес к муравьям.
Общеизвестно, что муравей – солдат и раб. Он – ползущий знак, фрагмент орнамента, деталь иероглифа. Скажем, три муравья – это число 888, а один – знак бесконечности, песочные часы, матрешка, гантель... Тут масса занятного для юнната, каковым и следует счесть, например, Андрея Вознесенского – известного любителя чего-нибудь с чем-нибудь спарить или с + ить. А критик Михаил Эпштейн призвал стихотворцев взглянуть на мир, "открытый зрению муравья", что мы тут оставим все-таки без всякого комментария.
Муравей – как поэтическое явление – скучноват.
Каждый из нас интуитивно чувствует, что все насекомые – в смысле нашего отношения к ним – делятся на два совершенно неравных класса. До одних мы способны дотронуться пальцем, до других – отвратительно. Важен именно импульс отвращения, а не боязни. Боязно прикоснуться к пчеле или осе, отвратительно – к мухе, клопу и к вовсе уж безобидному таракану. Дело даже не в прагматических соображениях гигиены. Жук-навозник менее неприятен, чем вполне изысканно и чистоплотно питающийся прусак.
Омерзительны именно насекомые, живущие рядом с нами – бытовые, кухонные, домашние, делящие с нами пищу и сон, – паук, муха, блоха, клоп, вошь, таракан... Еще Христос говорил: "Враги человеку – домашние его".
Промежуточное положение занимает комар – кровососущая сильфида, стерильный бесспидный шприц, вооруженный болезненным хоботком и горящим во лбу "маленьким фонариком". У Анненского он символ пронзительно-чуткой бессонницы: "Едва пчелиное гуденье замолчало, / Уж ноющий комар приблизился, звеня". Комар – тонкое экзистенциальное колебание, пребывание сознания на пленке, отделяющей ощущение бессмысленности существования от жажды поиска примет божественного происхождения мира. Невыносимый ночной комар в спальне – подлинный "растлитель духа", в тютчевском смысле: слыша его, человек "отчаянно тоскует". Комар – синоним Тоски.
Заметим, что часть "наших домашних" – при всей их гнусности – способна к полету, парению, зависанию или прыжку, то есть к некоторой поэтической возгонке.
Во-первых, паук – творец радужной паутины. Если в метафизической конуре Свидригайлова и в тюремном номере Цинцинната он – банальная инкарнация Сатаны, то, скажем, в дневнике Гумберта Гумберта старый жемчужный паук в пижаме изображен как метафора напряженной влюбленности, перерастающая в метафору художественного творчества. "Я нынче в паутине световой", – откликается Мандельштам. Увы, все стихи, по определению, сатанинские. Впрочем, в равной мере – боговдохновенные. Фифти-фифти. Гармония (золотая середина) и есть такое не слишком глубокомысленное насвистывание.
Что с того, что паук – кровосос? Страсть и поэзия – тоже не вегетарьянцы.
Мухи у Анненского – неотвязные, назойливые мысли, знак неблагополучия человека в мире, нота разлада:

Полумертвые мухи
На забитом киоске,
На пролитой известке –
Слепы, жадны и глухи.

Муха – та же нота, что и комар, но взятая значительно ниже. У Олейникова она оборачивается утраченной любовью. Вообще, за исключением моторно-оптимистической Цокотухи Чуковского, муха в стихах – персонификация грусти, старости и ущерба. В новой поэзии она замещает крыловскую стрекозу, пропевшую красное лето, выступает в ее амплуа. Стрекоза-то нынче – в аэропорту.
Муха – стареющая попрыгунья. Поэтому в ней есть нечто чеховское, надломленно-интеллигентское. Ей бы пенсне и билет до Италии. Муха полна высокой философской иронии.
Ее подлинное место – в Венеции, рядом с гнильцой, голубями, дохлой (но по-веницейски благообразной) крысой, – рядом с холерной бациллой, хитроватой игрой хромосом и мальчиком Тадзио. Она ведь дрозофила, сверх всего прочего. Ее портрет в полный рост очень уместен среди адриатических анфилад Бродского, которому вообще нравится зевание Вельзевула. Здесь есть все, что определяет ее семантическую атмосферу, - старость, сырость, ущерб, умирающее либидо, малеровский шезлонг, баратынская "Осень", менделевский горошек, мокрый снег, абразивная пыль междурамья, микробы и смерть.
Блоха известна всем по Замятину и Лескову. Она – персонаж сказа, дитя прозы. Она – тож попрыгунья, но какая-то наукообразная, сметливо-кунсткамерная, нестареющая и скабрезная. В поэзию она почти не заскакивает, если не считать ура-патриотических оперных выкриков "Блоха? Ха-ха!" да "мадам Петрову" из олейниковской баллады. Баллада, кстати сказать, – блошиный и механический жанр.
Осталось описать совсем уж гнусную тройку – вошь, клопа, таракана. Вошь – насекомое экзотическое, батальное, относящееся к героическим временам войн и революций. Ее роль в литературе чисто служебная, недостойная нашего с вами возвышенного внимания.
А вот клоп и прусак – подлинные герои текущего века, грандиозные образы изящной словесности. Ими пользуется литература, которая норовит смертельно уязвить мир, оскорбить его как можно больнее. Назвать пьесу "Клоп" – значит, по существу, с наслаждением плюнуть в лицо мирозданию. Точно такое же мирохульство движет Лебядкиным-Достоевским и Николаем Олейниковым.
Собирательный образ этих "врагов человека", его "домашних" дан Кафкой. Рассказ о превращении Грегора Замзы равновелик евангельским притчам. Он выворачивает сюжет одной из них наизнанку и многое в нем проясняет. Стоит ли изумляться высказываниям Назаретянина о Его Матери и Его братьях? Ведь отношение братьев и Матери к Богочеловеку не может быть сопряжено с меньшим экзистенциальным ужасом, чем отношение родителей и сестры к человекоклопу.
С другой стороны, окончательное и веселое развенчание бытового божка, земного страшилища произведено Чуковским в "Тараканище". И, думаю, более соблазняться клопами и тараканами литературе не стоит.






следующая Authors
оглавление
предыдущая Elvina Zeltsman, Rafael Levchin. CINEMA, THEATRE AND ALL THAT JAZZ






blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney