ART-ZINE REFLECT


REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 41 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ


Сергей Волченко. ПОЗНАВШИ ОДНАЖДЫ



aвтор визуальной работы - В.Вайсберг. "ОБНАЖЁННАЯ"



Много старинных икон и картин, очевидно очень древних, а также двадцатых годов, висят на стене в притворе какого-то храма, церкви или... точно понять нельзя, он сразу заинтересован, думает о том, как бы украсть, тем более они как будто бы списаны, или купить за деньги — они, очевидно, списаны, и если их не купят, могут быть просто выброшены, хотя это не наверняка, но на это всё же указывает то, что они вынесены из главного помещения церкви сюда, в коридор и ещё откуда-то, откуда он не знает — картины двадцатых годов оказались здесь же вместе с иконами; все они вперемежку откуда-то собраны и подготовлены к какой-то перевозке куда-то.
Он в иконах разбирается плохо; вернее, совсем не разбирается, а вот картины — его приятель занимается арт-бизнесом, и благодаря приятелю он немного разбирается в живописи, особенно двадцатых-тридцатых годов. Он ещё не знает, что за художники, и за сколько они (их полотна) продаются здесь (хотя у него такое ощущение, что если он украдёт, то никто не заметит пропажи), не знает точно так же, как и про иконы, но предварительно у него радостное и верное ощущение, что если он начнёт спрашивать и уточнять, то с картинами постепенно станет что-то понятно… хотя с иконами всё равно останется та же неясность, — с картинами-то у него уже был опыт продаж, и он даже огорчён этим — если бы он разбирался не в картинах, а в иконах, то икону было бы приобрести гораздо выгоднее. Они какие-то странные — таких он никогда не видел, они тоже нарисованы на досках, но изображениq не святых (вроде бы), а каких-то древних рыцарей и прекрасных женщин... тоже в металлических окладах... но ему кажется, что они тоже святые — может, само время, сделав их редкостью, соотносится со святостью… или потому что там запечатлено то, чего уже нет и никогда не будет — сейчас кажется непонятным и поэтому святым. Так или иначе, он чувствует, что по этим или каким-то схожим причинам они стоят огромных денег, и, может быть, сейчас единственный случай, когда они продаются, когда их цена ещё не определена, а через день они окажутся в музее, откуда выкупить их уже будет невозможно ни за какие деньги. Впрочем, они могут оказаться и на свалке где-нибудь за городом — всё зависит от какой-то случайности, от чьего-то решения, и этого решения пока ещё нет, поэтому они и висят здесь все вперемежку. Они уже вынесены и скорее всего будут выброшены, или окажутся в антикварной лавке и будут принадлежать неизвестно кому. А сейчас они даже не учтены. И самый момент украсть. Никто никогда не заметит, что икона исчезла. Коллекция будет учтена гораздо позднее. Надо только взять и пронести незаметно — начнётся новый отсчёт в истории той или иной вещи, которую он снимет и вынесет! Но брать без спроса он всё равно не хочет. Лучше купить, тем более наверняка стоит недорого. Но если уж платить деньги, то за картину — в картинах он кое-что смыслит, то есть смыслит в расценках, и фальшивку ему тоже всучить будет не просто. Он оглянулся, хотя всё это время знал, что не один, но оглянулся, чтобы увидеть священника в длинной чёрной рясе, который стоял у него за спиной.
— Можно посмотреть эту картину, — спросил он у священника, лица его он не видел, — что это за художник?
Он сразу приметил именно эту картину — это была конструктивистская композиция, стало быть, намного дороже других картин, её цена сразу всё объяснит: ценит священник эти вещи или нет, разбирается он в них или нет, нужны ему они или нет, можно ли их купить и за сколько, или нет (впрочем купить можно что угодно, главное узнать "сколько" и таким образом выяснить обстановку).
— Это тот художник, который тоже под Богом ходил, как и все мы… — сказал священник.
— Но имя-то у него, было? — сказал он и стал внимательно разглядывать больших размеров изломанную подпись. Он думал, прежде чем купить или спросить о цене, перерисовать в точности эту подпись и показать своему приятелю, который разбирается лучше него, и прийти в следующий раз, уже наверняка зная цену. Но времени не было, пока бы он ходил к приятелю, всё бы могло измениться — измениться или возникнуть пока ещё неизвестные ему цены, или вся коллекция могла бы исчезнуть неизвестно куда.
— У вас особый интерес к именам… — сказал священник.
— Ну, можно посмотреть? — вновь спросил он у священника.
— Но вы подумали? — вдруг тоже спросил священник.
— О чём?
— О том, кому это угодно: Господу или вашему особому интересу?
— Без особого интереса, я просто могу посмотреть?
— Бес… особого интереса… Ну, посмотрите, бес-с-с особого интереса.
Он хотел было взять картину, вернее, он взял её со стены, вернее, прикоснулся к ней и тут же понял, что это не картина, а всего лишь книга, очевидно, с множеством репродукций, да это вовсе никакая не картина, а суперобложка на книге, он даже не стал снимать её с приделанной к стене пластмассовой планки и только с сожалением подумал, что красивая замысловатая подпись уже не имеет значения, это было особенно жалко сейчас — потому что на суперобложке-то наверняка уж сфотографирован подлинник. Он посмотрел на другие работы и понял, что все они книги, то есть альбомы или каталоги различных художников двадцатых-тридцатых годов, наверняка с подлинными работами, но каталоги... каталоги подлинных работ. Подлинными и настоящими были только древние иконы, в которых он ничего не понимал. Но надо было решаться, второго такого случая никогда не представится. Сейчас именно тот момент, когда можно брать, и никто ничего не скажет. Они сейчас никому не нужны и стоят, наверно, не дороже книг и каталогов, раз выставлены вместе с ними, но в любой момент могут стать нужны.
— А это у вас тоже книги? — спросил он.
— Но вы ведь не могли не заметить, что это живопись на дереве? — тут же ответил священник.
Священник явно насторожился, хотя, может, это ему только так показалось. Наступило напряженное молчание, хотя, может быть, ему это тоже только казалось. Он не знал, как ответить, и вновь перевёл взгляд на иконы. Они ему очень нравились, в них было то, чего в жизни найти уже нельзя: прекрасные дамы и древние средневековые рыцари, они были все изображены в статичных позах, и ему это нравилось: движение не затмевало главного — ведь сейчас люди двигаются в разные стороны, и из-за этого их почти нельзя рассмотреть, а вот здесь... они выглядят специально неподвижными, и можно видеть потускневшие наряды дам и латы древних воинов; как было бы хорошо, если бы все эти иконы оказались бы у него дома и принадлежали бы только ему, он мог бы их тогда хорошенько рассмотреть, и не только одежды, но и лица, и, может быть, понять… понять, почему они стали старинными. Он чувствовал, что это было вовсе не время, потому что сейчас они действовали: ему вдруг начало казаться, что дело в какой-то привычке… все как будто слишком быстро привыкают к красоте и перестают чувствовать смысл, и поэтому обречены всегда выдумывать что-то новое, специально не похожее на то, что только что было, но он не мог почувствовать, хорошо это или нет и что это значит. Но ему вдруг ещё показалось, что смысл — это как будто бы страх, — как будто попытка спрятаться от бесконечности смыслов, или одного, но совершенно непонятного смысла, который почему-то может быть выражен или увиден как угодно, и что, выражая каждый раз этот смысл, никто почему-то не думает о самом набираемом количестве, которое в целом уже означает что-то иное, отчего каждый раз и хотят за конкретным законченным смыслом укрыться, и что оно, это количество, неизбежно начинает захватывать в себя и огромное, невероятное, адское количество зла. Если б он не видел сейчас этих икон, то ничего бы этого не почувствовал — они на него действовали. Он мог бы смотреть на них каждый день, и это можно, очевидно, сделать, всё зависит лишь от того как он сейчас поведет разговор, всё зависит, ценность вещей сейчас зависит не от дальности прошлого, в котором почему-то всё было не так, как сейчас, и которое больше уже нигде увидеть нельзя, а лишь от умения говорить или обмануть: если он понравится священнику, то тот, может быть, даже их подарит, и он почувствовал, что эти вещи, эти иконы очень нужны ему, ему показалось, что если бы они всегда висели у него дома, то он мог бы быть счастлив. Но он уже так глупо повёл разговор и насторожил священника, вернее, с другим священником такое начало разговора было б отличным, но с этим очевидно было неправильным, но ведь нельзя знать заранее, с каким человеком как говорить, тем более если это священник и стоит во всём черном, да ещё в тени. Он вновь оглянулся и с облегчением обнаружил, что священник ушёл, в коридоре церкви никого не было — священник на самом деле не придал никакого значения его вопросу, и, значит, иконы ему не нужны. Сейчас самое время взять несколько икон и быстро уйти. Но он всё равно не хотел этого делать. Лучше уж умело поговорить и взять бесплатно или за небольшие деньги. Он стал ждать, но священника не было. Очевидно, вышел на улицу или, скорее всего, ушёл в алтарь, и коллекция древней живописи висела на стене без присмотра. Поняв, что священник вернётся неизвестно когда, а может, совсем не вернётся, он решил всё же ничего не брать и попробовать найти священника, но тогда он проявил бы свою заинтересованность, и священник сразу бы заломил цену, но стоять и ждать его — значит проявить ту же заинтересованность. Из честности так и не взяв ни одной иконы, он пошёл из церкви, уже не надеясь что-то приобрести, но тут же наткнулся на священника — священник возвращался.
— Уходите? — спросил священник.
— Нет, — сказал он, — я бы хотел...
— Что?
— Вот эти вещи у вас, они вам нужны?
— Они пока здесь висят...
— Я бы хотел приобрести их у вас... как-то.
— Вы ничего не взяли?
— Нет.
— Почему?
— ...
— Но хотели взять...
— Да, я хотел взять... вернее, я хотел купить у вас несколько икон.
— И ничего не взяли...
— Нет. Я хотел купить.
— А сколько они могут стоить? Ведь вы сами уже сказали, что они стоят денег.
— Я не знаю, но безусловно это ценность.
— Вы разбираетесь?
— Да, немного, хотя, впрочем, в иконах я ничего не понимаю.
— Но раз готовы платить — значит, уже ценность, неважно понимаете или нет. Пока меня не было, вы могли значит что-то взять. Да и не только вы, и кроме вас здесь уже были люди.
— Но я готов купить!
— Сперва надо разобраться, взяли ли вы, — если хотели взять, значит, могли взять, тем более, что до вашего появления эта коллекция ещё не представляла ценности, и, взяв, вы бы никак не отяготили свою совесть. Но не думайте, я вас подозреваю не более, чем всех остальных. Я вас не могу выпустить, пока вы не будете тщательно проверены наравне со всеми.
А дальше точно нельзя понять: были ли все эти люди в церкви или каким-то образом оказались собраны священниками, или милицией, или сотрудниками госбезопасности, а может быть, было объявление по радио — вся церковь оказалась забита людьми, очевидно, в основном прихожанами. Он постоянно оставался в церкви и не мог знать, как и когда их собрали. Этот вопрос чувствовался ему, но не осознавался, ощущался какой-то загадкой: с ними он или нет? — если этих людей привели сюда специально, уже после него, то он, очевидно, самый виновный, потому что хотя он ничего и не взял, но хотел взять, чуть было не взял, и значит, икона (если бы он её взял), наверняка, в отличие от других подозреваемых, должна была бы находиться при нём, а если эти люди собрались сами и находились в церкви до него, то он с ними в равном положении, потому что они в этом случае, так же, как и он, могли что-то взять. Но он не мог знать наверняка, как и когда они здесь очутились, и не мог спросить — всё произошло слишком быстро, он увидел этих людей внезапно, да и опрашивать пришлось бы всех.
Все стояли и ждали. На середину, под купол вышел священник (сейчас их было уже несколько, они были одинаковые — в черных рясах, и черными, одинаковыми, пересекали пустое пространство, образованное окружившими их и ждавшими людьми, люди также стояли и сверху, там, где положено быть хору. Священник взял микрофон (шнур от него уходил в ноги толпы) и, кашлянув, сказал всем:
— У нас нет никаких доказательств, что кто-то из вас взял иконы, у нас нет никаких доказательств, что вообще что-то взято, потому что коллекция не была учтена, но как раз именно поэтому вполне логично предположить, что что-то взято. Только благодаря счастливой случайности мы узнали, что коллекция представляет большую материальную ценность. Мы это узнали уже после того, как что-то могло быть взято. Вы можете добровольно отдать всё, что взяли, но если никто ничего не отдаст, то вы все будете подвергнуты тщательному обыску.
Даже не подождав, священник вывел из толпы человека, мужчину, и стал его обыскивать. Все молчали и ждали, найдётся ли что-нибудь, вернее, даже не это, а когда начнут обыскивать следующего. Общупав мужчину, священник что-то заподозрил и стал его раздевать, стал снимать его пиджак, рубашку, майку, потом спросил, исследуя его голую руку, нет ли у него чего-нибудь в руке... Голая рука была действительно какая-то странная — добровольно протянутая к священнику, и под кожей что-то странно двигалось не как в обычной живой руке.
— Нет! Нет! Это протез! Это просто протез! Там нет ничего!
Он выкрикнул это с радостью, ему казалось, что эта первая ошибка должна как бы доказать священнику, что он не видит истину сразу, что он склонен ошибаться, и, значит, скорее всего также ошибается в целом, относительно всех!
— Да, действительно, — сказал священник, — там просто железный стержень, отведите его туда за угол...
Мужчина пошел, куда ему велели в сопровождении священника, он был голый по пояс, мало кому было видно, что продолжает происходить за углом в коридоре, но он краем глаза увидел, как мужчина уже стоит то ли нагнувшись, то ли на четвереньках, и священник (почти не видный за ним), в черной рясе, тоже нагнувшись, ковыряется у него в заднем проходе. Впрочем, наверняка он не видел, потому что священника почти не было видно за нагнувшимся мужчиной, но мужчина стоял и, нагнувшись, ждал, как если бы у него действительно должны были найти — эта поза и покорность доказывали, что священник в данный момент ковыряется. Вот этого он никак не ожидал. Впрочем, все его мало волновали, ему не захотелось подвергаться такому унижению, даже несмотря на то, что это будет сделано с каждым, и, стало быть, всеми это будет воспринято "в порядке вещей"; это сделают в коридоре, так, чтоб другие не видели, и, стало быть, каждый, сможет думать, что он единственный, кто в глазах остальных, быть может, исключительным образом, избежал такой участи. В этом был какой-то странный объединяющий смысл: без унижения всех, но вот так по отдельности в тёмном коридоре каждый был бы лишён чувствовать эту свою исключительность, в то же время ни у кого не было повода затаить на другого обиду, потому что эта привилегия оказалась негласно распределенной среди всех поровну; впрочем, каждый мог решить, что если обыскали других, то никто не сомневается, что и его обыскали точно также, и что все в отличие от него возмущены... да-да, возмущены, именно так каждый должен подумать... Но под куполом церкви какая-то мёртвая удовлетворенность общего дела... За неимением свидетелей проверить ничего невозможно, поэтому на самом деле ни у кого не было повода даже для того, чтобы задуматься, и именно в этом ощущалось какое-то странное, уже необратимое единение. Его возмутило не столько унижение, сколько бессмысленность, которую выдумали священники — разве можно спрятать икону в задний проход, как может такая бессмысленность заставить его подчиниться! Это была непонятность... священники случайно управляли неизмеримо большим, чем могли даже представить. Надо было что-то делать, но один справиться с несколькими здоровенными священниками он не мог, но им самим даже не надо было его заставлять, они были в чёрных рясах абсолютно неотличимы один от другого, и на глазах у публики они ничего плохого не делали, на глазах — всё было в рамках приличия, поэтому если он начнёт сопротивляться, у всех это вызовет недоумение и негодование, и не священники, а именно все заставят его — он будет единственным изо всех, кто не хочет, чтобы нашлись похищенные ценности.
Впрочем, выход очень простой: надо объединить всех против священников, а для этого надо выступить перед всеми — сказать несколько убедительных слов!
Двое в черных рясах, путаясь в шнуре от микрофона (он им мешал), посреди зала уже обыскивали следующего человека.
Не дать микрофон они не могут. При демократии они должны дать возможность выступить, иначе они вызовут подозрение масс, массы подумают, что их хотят обманут,ь и не послушаются, микрофон они, конечно же, дадут.
— Так! Я хочу выступить, — сказал он, выходя на середину зала, — дайте мне микрофон!
— Что вы хотите сказать? — спросил священник очень вежливо, как бы посылая вежливость в обмен на требование о микрофоне.
— Я хочу сказать в микрофон, вы ведь знаете, что я имею на это такое же право, как и вы!
— Этот микрофон наш... — услышал он как бы над собой голос, но ещё до этого почувствовал, как уже кинулся на священника, он знал: толпа не сочтёт это за хулиганский поступок: им еще рано реагировать, они ещё не знают своей реакции в будущем, потому что он им безразличен, и, значит, безразлично что он скажет, но это только пока, до тех пор, пока он ещё не сказал — чтобы не думать, им, разумеется, нужно дождаться, когда станет ясно само по себе, зачем нужен ему микрофон. Он вцепился священнику в руку, зажав её у себя подмышкой, стоя к священнику спиной и держа его руку перед своим лицом, он двумя руками выковыривал микрофон, отгибая пальцы священника один за одним. Священник поддался: борьба выглядела слишком явной, и священник не хотел, чтоб все подумали, что он чего-то боится, и, пока не начали думать, поспешил сам разжать свои белые и неестественно длинные пальцы, они на мгновение так и остались торчком в разные стороны. Теперь оставалось только сказать...
— Послушайте! — крикнул он всем в микрофон и уже хотел сказать, что он увидел в коридоре... сказать, что всех ждёт то же, что действия этих нескольких священников бессмысленны, потому что нельзя спрятать икону в задний проход, именно это последнее он хотел использовать в качестве главного доказывающего аргумента против священников, и это было весомо, но это надо было сказать вслух, и ему вдруг стало противно это говорить. То ли потому, что не всё можно сказать, даже ради других (хотя о других он сейчас совершенно не думал), то ли он постеснялся... это почему-то должно было остаться в тени, и он никак не мог об этом сказать.
— Послушайте меня! — сказал он, — это же невозможно! Даже если кто-то что-то и взял, то кто же с украденной вещью вернётся обратно сюда! Подумайте сами, зачем с украденной вещью кому-то сюда возвращаться, а они сами вас позвали, значит, они не понимают этого, зачем нам с вами их слушать!
Пока он говорил, священники с разных сторон теснили его, пытаясь как бы случайным толчком выбить из его рук микрофон — это единственное, что они могли сейчас предпринять, отобрать микрофон в открытую они боялись.
Толпа одобрительно загудела. Ему удалось повернуть общественное мнение в свою пользу. Народ вышел из повиновения священников, но он ничего ещё не хотел, он просто как будто забыл о них, и ясно было, что помочь им уже ничто не может; он видел их разъярённые лица, и каждый священник пытался незаметно ударить или толкнуть его, они преследовали его в толпе, зачем — было неясно ни ему, ни самим священникам, возможно, сам вид его как бы дополнял их ненависть и делал её полноценной. Толпа гудела и двигалась, но ещё не решалась или не думала, чтоб выйти из церкви. Возможно, священники хотели поймать его — никто на это не обратил бы внимания, — но так обстояло сейчас, когда двигаясь в общей массе священники ничем не отличались от всех, да и ему никто не придавал значения, но напади они на него — то могли бы напомнить о нём и о том, что он только что говорил, и тогда народ мог бы его защитить или выкинуть еще что-нибудь непредсказуемое, и желание поймать оказалось бы уже несбыточным, и чтоб не лишиться его, они не приближались, а только ходили вокруг, маскируясь в толпе. Постепенно люди стали выбегать из разных дверей церкви, кружить вокруг неё и забегать обратно. Он пока не решался уйти — мнение людей ещё не было сформировано, и, возможно, если он подольше и поактивней подвигается среди них, то примелькается, его будут знать, и священники уже никогда не осмелятся напасть на него... Но, может быть, он не хотел оставлять людей с этими священниками — он сам точно не знал, и вдруг он словно бы вспомнил, что если не смог сказать… если б он ещё и произнес вслух всё, что увидел за углом в коридоре, то безмерно усилил бы увиденное и, возможно, и был бы тогда причиной всеобщего унижения. Хотя специально о других он не думал и ничего специально для других не хотел, так получилось само, он вдруг почувствовал радость от того, что всё так само получилось, а теперь надо всего лишь потолкаться подольше, и ситуация уже не сможет вернуться обратно.
Вдруг, выходя из какого-то бокового входа, он наткнулся на человека, который, наоборот, вбегал в него. Он столкнулся с ним прямо на пороге, вернее, даже не столкнулся, а наступил ему на ногу (хотя, возможно, в этот же самый момент и столкнулся). Человек резко отпрянул назад, чтобы высвободить ногу, на которую ему наступили, в результате прижатый сверху ботинок соскочил с его ноги, но, может быть, человек дёрнулся назад и не по этой причине, потому что в этот же миг он умер. У него подкосились ноги, и он упал на порог церкви уже мертвым. Он умер в самый момент столкновения и стал неживым ещё до того, как упал, он качнулся в сторону, при этом глаза его уже были закрыты, казалось, он одеревенел и не может сложиться, но тут же словно что-то надавило ему сверху на голову, и человек моментально ринулся вниз, в углу между стеной и мраморным полом, он быстро сложился и, казалось, застрял, и теперь так и будет сидеть, но это лишь показалось — угол уже бежал через все позвонки по мере того, как что-то продолжало толкать его сверху и вот уже вытолкнуло всего вперед ногами на пол, и теперь он был весь на полу, опять совершенно прямой. Это было так моментально и поэтому так естественно — как бы разновидность его состояния, с той разве что разницей, что он не успел её ни узнать, ни почувствовать. Может быть, был уже чем-то болен, а может, оказался слишком стар для своих лет, или само число людей в церкви было ровно такое, когда раз в час по статистике кто-то должен наверняка умереть, и, возможно, этот час уже и прошёл — неизвестно, но независимо от этого тут же стало понятно, что этот сорванный ботинок, вернее, даже не ботинок, а сорванная галоша — уже неопровержимое доказательство, объективный факт, который ни от кого не может зависеть, поэтом,у даже не взглянув на священников, он знал, что те уже поняли это в тот же момент и точно так же, как и он. Он тут же бросился бежать, даже не проверив, умер человек или просто потерял сознание, может быть, он просто потерял сознание, но с теми же внешними признаками он мог и умереть, распознать сразу было нельзя, и он не мог рисковать: эта сорванная галоша была неопровержимым доказательством, что в момент смерти он коснулся этого человека. Отсюда само собой следовало, что если б он не столкнулся, то человек, возможно, не умер бы, и невозможность это проверить была достаточной, чтоб доказать, что человек умер по его вине, и он бросился бежать, зная, что не только священники, но и все видел,и как сорвалась галоша; хорошо, что он столкнулся здесь на пороге, дверь была перед ним, и он, перепрыгнув труп человека, бросился бежать, зная, что за ним уже должна быть погоня.
Ему мешало бежать то, что священники находятся сзади и видят его. Он бежал изо всех сил, но мог бы бежать ещё быстрее, если бы видел их, и они, конечно, со временем это используют, чтобы догнать. Снег наполнял темноту и делал её серо-белого цвета. Но ещё раньше, когда перепрыгнул порог, ему показалось, что он словно проткнул в дверях какую-то серо-белую плоскость, лишённую всякой толщины и состоящую из одного лишь цвета, и теперь несется, видя впереди только отдельные колючие кристаллики льда, которые, словно атомы, создают собою пространство, совсем узкое, сжатое, казалось, самой скоростью бега, не шире, как если б он сейчас раскинул вокруг себя руки.
Он был уже в ужасе, что его до сих пор не схватили: ведь тем неизбежнее схватят потом, а может сейчас, ведь бежат,ь не видя опасность, бессмысленно, и бессмысленность его остановит... через мгновенье он уже помнить не будет, но сейчас он вдруг ощутил, как это случилось: словно всё усилие, с которым он мчался, теперь не его, а как бы пустая инерция, остаток той скорости, с какой сократилось и накатило на него сзади разделявшее их расстояние, в которое он был вплавлен весь без остатка, так что теперь не осталось места не только чтоб сделать движение, но даже подумать, и тогда он вынужден был оглянуться: на самом деле священник бежал далеко, он путался в рясе и в пелене снега, его лицо с бородою расплылось, и он надвигался широко и открыто, в то же время как будто теряя свои очертания; казалось, ему нельзя с приближением разрастаться в размерах, иначе он распадётся вместе со снегом, остальных он не видел, но они должны были быть в темноте, намного ближе от церкви, силуэт её почти что пропал, но был ещё виден. Теперь он знал, что священник его не догонит, он был тяжёлый и старый, и хотя был позади, но как будто сам снег его тормозил и втирал в темноту. Крестов на них вроде бы не было — он не думал и не помнил об этом, он на миг запомнил лишь черноту рясы, которая, как только он рванулся снова вперёд, расползлась в темноте, и, если б крест был, он бы наверно запомнил его.
Впереди и вокруг всё стало спокойно. Он увидел фонари, они были в сосульках — из них выходил тёплый воздух, он вспомнил (но это не заняло время), что под храмом расположен гараж, и фонари — специальные вытяжки, гараж уходил неизвестно как глубоко, и церковная площадь была его крышей, и, когда пробежал последний фонарь, подумал, что гараж вот здесь кончился, хотя, может быть, это был не гараж — иначе почему последний фонарь окутан весь паром, может, подземные бани или бассейн… он был рад, что может думать уже о чем-то другом.
...валялись бетонные блоки, и уже собран первый этаж. Тут он совсем оторвется — по стенам священники прыгать не смогут, но всё равно в воздухе висело странное чувство: обвинение выглядит столь безупречно, что он — главное звено в цепи доказательств — не может никак затеряться, но даже невзирая на это священники догнать не могли, тем более на стройке. Он боялся теперь одного — добровольцев, только бы не было добровольцев, он ведь и для них тоже старался, что им стоит об этом подумать, к тому же какое им дело, что эти священники хотят разделаться с ним. Подбегая к стене, он ещё раз оглянулся и сразу увидел, как несколько здоровенных парней (одеты все в джинсы), обгоняя священника, несутся вдоль его следа, и какая-то женщина вдруг, лица её он не видел — она стояла спиной и что-то кричала навстречу бегущим, она возникла, чтобы его защитить, её сбили с ног, он заметил, что она падает в снег, пытаясь в этот момент ещё что-то сказать, потом он запрыгнул на стену: внизу под ним была огромная стройка: застывший в плитах серый раствор громоздился ломкими сотами, ячейками, вся стройка спускалась по склону и походила на гигантскую лестницу, он слетал с этажа на этаж, — ощущая, что на это не надо усилий, пролетая заваленные снегом квартиры и лестничные клетки, и даже когда провалился в одну из крохотных заснеженных комнат, то будто всё тот же спуск всей стройки под гору выхватил его на край стены и снова понёс с этажа на этаж; быстрее, чем он, никто не сумеет, потому что как будто он просто падает вниз, точно так же, может, и смогут, так что всё равно никому не догнать; это была замороженная стройка, и высоко над ней, где уже навсегда разомкнул пустоту несуществующий дом, застыл круглый слепящий прожектор; голубовато-белый свет растекся повсюду, и, казалось, его набралось уже столько — словно тонкая ртутная пленка, которая имеет тяжесть и собственный холод; снизу приближалась проезжая часть, и стройка уже почти вся была позади, верней, наверху, Бог знает в какой вышине, он спрыгнул с последней стены: утрамбованный снег — тротуар, он бежал теперь по жёлтому от песка тротуару вдоль стены, с которой только что спрыгнул, и слыша уже, как позади него, словно лавина, спадает толпа.
И то, что он был вынужден в данный момент убегать, была ещё одна неудача, потому что впереди стоял высокий тощий полицист; увидя его, он уже с трудом мог вспомнить, что был не виновен, потому что факты говорили другое: если столько народу его преследует, а он по собственной воле бежит, то это доказывает вину столь однозначно, что сама вина уже не нужна, не говоря о том, что она в прошлом, а события сейчас развиваются так, что говорят сами за себя: они говорят, что вина лишь усилилась, и если вспоминать, с чего всё началось, это может её лишь ослабить вопреки всему ходу событий, и полицисту ничего не надо поэтому знать, кроме того, что при нём вина только лишний раз подтвердилась; теперь возник ещё и тощий смешно бегущий полицист в высоком цилиндре или каске с пластмассовым блестящим козырьком, серый, выше колен обрезанный плащ и сапоги со шпорами — он спешился с лошади и без неё не может правильно двигаться, и неумело бежит наперерез, чтобы тоже успеть поймать как можно быстрее — словно мысль и плоть целиком вмурованы в саму непрерывность момента, и если вдруг прервётся ночной неоновый свет, то потом уже никто не сможет доказать, вернее, даже подумать, что это тот самый человек, за которым все гнались до того, как потеряли из виду. У всех на глазах он свернул и побежал к трамвайным путям. На ветру и холоде стоял красивый, звонкий, аккуратный трамвай. Он весь освещён: изнутри своим светом, а снаружи потому, что стоял под фонарём, и вокруг него от света было абсолютно бело. Трамвай хоть и стоял, но в то же время это было не так: словно момент, когда он должен был тронуться, уже случился, но не смог его сдвинуть, но не сдвинул тогда — сдвинет потом, или сейчас; он бежал изо всех сил, чтобы успеть в открытые двери, и они захлопнулись сразу за ним, но не потому, что трамвай его ждал, а потому, что момент, наконец, столкнул его с места, и он, звеня, высокий и вертикальный, как беседка, покатился по рельсам, словно под горку. Сперва он поехал прочь от погони, но рельсы были состыкованы в круг — чтобы трамвай дальше конечной остановки уехать не смог — где она, никому не известно. Может, она внутри кольца, может, снаружи, может, на рельсах, если трамвай её миновал, то должен уже ехать обратно, но это было неясно, потому что отсутствовал всяческий страх, хотя он явно двигался уже навстречу погоне — это теперь всё равно — на рельсах трамвай неприступен. Опасен был лишь полицист — ему могло быть доступно что-то такое, на что другие не имеют права, и когда трамвай тронулся с места, полицист побежал не за ним, как все остальные, а в другую сторону: сбоку от рельс косо торчал ржавый железный рычаг с гирей у самой земли — ручные допотопные стрелки путей, их никому трогать нельзя. Издали видно: человек в освещённом трамвае, и полицист в чёрном широком плаще двумя руками взялся за гирю и повернул её вокруг рычага, теперь за ней тянет рычаг, он перевёл стрелки путей и теперь спокойно идет к остановке, чтобы дождаться, когда трамвай сделает круг и вернется по рельсам. Полицист не мог быть жестоким — в отличие от других он ловил для работы; даже когда раздался слитный металлический шелест и сложились гармошки дверей, он не торопился сразу зайти; когда трамвай, невинно и торжественно звякнув, не сбавляя заранее ход, вновь встал под фонарь на прежнее место и сложил гармошки дверей, и человек в трамвае подался в одну из сторон, только тогда полицист зашел с другой стороны, чтоб не создать впечатления, что он кого-то здесь ловит — а просто выгоняет наружу, и теперь в трамвае было два силуэта, они двигались к задней двери, у которой уже стояла и ждала толпа. Тут же к остановке подъехал белого цвета "газик", "каблук", или автобус без окон, он выпер из толпы задним ходом двумя ещё закрытыми стальными дверьми; всё так же издали видно женщину, которая пыталась что-то сказать бегущей толпе, может, она хотела его защитить, он точно не знал, потому что не слышал... он видел: их вязали вместе одной верёвкой спина к спине, потом подняли и закинули в железный автобус. Он был рад, что на самом деле ему ничего не угрожает и что он наблюдает за погоней глазами стороннего наблюдателя, хотя, может, он и был сторонний наблюдатель, впрочем, он не мог этого знать наверняка: ведь он ощущал себя и видел всё вокруг примерно так же, правда, за ним сейчас не гнались, но этого как будто слишком мало, чтобы разделить их достаточно ощутимо, поэтому он и не мог окончательно знать, возможно, с самого начала всё это происходило не с ним, а он был только случайным свидетелем, который принял всё слишком близко к сердцу, а теперь, когда подошла развязка, даже при всём желании не мог исчезнуть вместе с другим и волей-неволей увидел всё со стороны; он в отличие от всех был на стороне несчастных, но тем не менее, когда их связали вместе одной длинной верёвкой и закинули связанных вместе в распахнувшиеся задние двери микроавтобуса, то особенно не огорчался, то ли потому что был другим человеком и уже не мог, то ли, наоборот, оставалась уверенность, что это всё-таки он, но будто все его переживания вырвались и оказались в стороне, где им ничего не грозит, так или иначе, что осталось происходить в человеке, которого сейчас связали и закинули в стальной микроавтобус, никто уже не может знать — как будто уже ничего. Он видел, как их закинули в кузов микроавтобуса, в котором нет ни сидений, ни даже резинового коврика, один лишь тонкий и хрупкий, как фольга, контур, который может покорёжиться или прорваться от любого толчка, и внешняя сторона его ещё имеет какую-то случайную форму, потому что прилегает к настоящему миру с темнотой, огнями и снегом, а внутренняя уже не имеет к нему отношения и поэтому лишена даже собственной формы, и, значит, не имеет даже объёма; ему так казалось, когда микроавтобус стал удаляться, неизбежно уменьшаясь в размерах — если бы там было пространство, оно бы его тут же прорвало и вышло наружу, но этого не произошло, микроавтобус постепенно сжался в размерах, а потом совершенно исчез.



следующая Рафаэль Левчин. ИСПОЛИНСКИЙ РЫБОХВОСТЫЙ МЕССИЯ
оглавление
предыдущая Сергей Бирюков. UNDERWATER POEMS






blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney