polutona.ru

Андрей Дмитриев

Стихи

В крыле чёрного ворона –
стальное перо города.
Ворон взмыл высоко
да пёрышко сбросил,
словно лист клёна в осень –
вместе с ампиром и рококо.

А где-то внизу – фрагменты
рассыпанных ожиданий,
что продают агенты,
чьи номера телефонов (случайно ли?)
совпадают с цифрами
на билетах маршруток.
Сохнет суша,
как жук на иголке циркуля.

Стальное перо города
порой замирает у горла:
опустошит карманы,
толкнёт в темноту,
где налету
подхватит коварная
птица,
и в ночь умчится…

Падает-падает,
вертится-вертится
в воздухе пёрышко.
Дворник с лопатою
спустится с лестницы –
выскоблит прошлое.


*   *   *

Лошадь с дворником
в мыслительном лубке,
так похожем на картины Пиросмани,
пьют дешёвое вино,
чтоб голубей
было небо, что простором манит
голубей из чёрных пор земли.
Всякий тост – за быль или за небыль,
только б не тюрьмы на дне сумы,
только б не отравленного хлеба.

В стороне метла, что тротуар
очищала от следов распада.
Прислонённая к стене она –
олицетворяет посох чей-то
на пути из городского ада,
в чём-то идеалистично, да,
но вполне прямое назначение.

Лошадь пьёт
и в такт копытом бьёт:
кровь плодов, как вольный сок
ковыльный –
избавляет от узды
кобылу
и хомут бросает на песок,
отпустив
натруженную выю.  

Этот кадр
в мыслительном лубке
задержался и повис на ветке
в окнах закутка,
что в мир людей
выходили, приподнявши веки.
Смыслы спорные
клубятся в голове
в страхе в сон пустить кого поплоше,
чем похмельный дворник
и портвейн
суррогатный пьющая с ним лошадь.


*   *   *

Лошади, бредущие по склону –
будто бурый  масляный мазок
по холсту тяжёлой кисти в тонких
пальцах слушателя студии художеств
движется в задумчивости томной,
отвлечённой от работы с цветом
на какой-то отблеск в стороне:
там – поодаль отражает небо
сонная река, слагая имя
из гортанных выдохов-слогов
на густом наречии, что часто
связывают с песнями скитальцев
и одетых просто рыбаков…

Лошади брели – из вида скрылись.
Холст остыл, рука остановилась:
перерыв на медленный глоток.
До реки, казалось бы, так близко,
но уже не долетают всплески
на косе резвящихся детей,
и всё дальше отвлечённый отблеск –
только бурый масляный мазок
высыхает на сетчатке глаза,
что замылен в студии художеств,
как и шеи бренных лошадей…


*   *   *

Рем и Ромул, волчица.
Что-нибудь дальше случится,
определённо случится.
Гуси спасут, что осталось.
Позже и их станет мало.
Вынянчит время руины
властной рукой исполина.

Что-нибудь дальше случится:
выйдет из мрака волчица –
выкормит кровью и млеком
нового сверхчеловека…


*   *   *

Нет, поплавок не выдаст карася
в предутренней тиши
на глади чуда-озера:
у них, похоже, заключён союз –
по обе стороны воды
в попытке сохранить баланс
меж терпеливым ожиданием
и скользкой тайной.
Дыханьем осени
процежена листва,
нависшая над кромкой берегов.
Сухие вёсла
лодка тоже сбросит –
неспешно, не бегом…

Вот так внутри
представишь рыбака,
что ради мира, а не ради лова
сидит и ждёт
безмолвной статуэткой
того, что в нём уже произошло,
и тоже вдохновишься простотой,
с которой гладь
становится сюжетом –
кто б ни сказал через губу: водой.


*   *   *

Был август: августейшая особа
с утра к столу предпочитала сдобу
и чёрный чай,
да, горький чёрный чай
из мест, в которых правит саранча
с позиций насекомого ответа
на зрелый шелест, ставший эхом лета
в полях далёких, где прочтён рассвет,
как то, что режет изнутри конверт.  

Жгут поле, споря, telegram-каналы,
хотя и так в полнеба полыхало,
и их огонь, размноженный на блоки,
оплавил провода под биотоком.
Чай отхлебнуть, захлопнуть ноутбук,
встать у окна и в нём увидеть вдруг
в потоке отражений то – одно,
которым и кончается окно.

Давно не август – чай остыл, особо
не радует напыщенная сдоба
уже, когда весь пафос пробуждений
раскис в перебродившей в теле лени.
Никто теперь не царь, не басилевс –
из головы их в ночь увёз экспресс
растрачивать строку воспоминаний
о том, как лихо управляли нами.


*   *   *

Сухие богомолы в жухлых травах
останутся, чтоб стать единой почвой
со всем, что опадает и гниёт,
отстав от времени, точнее отменив
его, как принцип внутренней работы
во внешнем контуре.
Крючками ловчих лап
мумифицированным насекомым
уже не взять природу на слабо
в материальном смысле,
впрочем, это
столь обоюдным
кажется теперь…

Заказанною рюмкой коньяка
среди тугих подвальных помещений,
нашедших применение себе
в идее о притушенном уюте,
рифмуешь стул и стойку, по глотку
загладив окончания, и ждёшь
начала осторожного прилива,
что поднимает павшего со дна –
подобно ветру, в пожелтевших травах
забравшему сухого богомола
в последний, но расслабленный полёт.


*   *   *

На эфиопских иконах –
радость, радость, радость:
лев обнимает ягнёнка,
изобразить пытаясь
ярость и гнев всемогущих,
но солнце играет в гриве,
по усам растекаясь,
и от этого в диких кущах
сочней наливается слива,
и чаще с младенцами аист
над призрачным будущим…

Если трясёшься в маршрутке
через центр, застроенный густо,
и стараешься спрятать глаза
под тяжёлыми веками,
загляни в чугунную бездну
с наивным, но зорким искусством
первобытного лекаря –  
нарисуй там себе образа
прямо поверх железа.

И покатится солнце
сквозь всю эту мёрзлую прозу,
где из спальных районов
выползает вокзальное чтиво.
Эфиопия – это не только россыпь
нагревшихся камешков,
это – образно – ровно
тоже самое, что и божьи овцы
львиным цветочным зевом
летящие в небо с овчинку,
но до конца в нём так и не канувшие…


*   *   *

Уволившись из школы, педагог
глядит на мел, как на базальт, который
лежал в разрытой глубоко земле,
приняв слои культуры и стыда,
утиль и прах, слова и артефакты.
Затих звонок, не слышно беготни
по коридорам, выводящим в завтра:
лишь пепельный ноябрь шуршит культёй
в ослепшем ворохе того, что ещё цело.
Гранит науки холодит щеку,
под голову ложащийся устало,
а дальше – сон, каникулы ума…

Мел оставляет белый след на пальце,
словно на брюшке медленной пчелы
пыльцу цветок, растущий в черноту
доски, а, может, космоса. Язык
чтит правила, но тает в перспективе
страниц тетрадных на краю стола.

А всё же снятся педагогу перемены,
всё ещё снятся педагогу перемены,
большие снятся педагогу перемены,
ведь так и неизбежны перемены,
а, значит, может быть, уже сегодня
(что ж, правда, почему бы не сегодня)
Петров сдаст на «отлично», Ивановой
отвергнув предложение списать
в знак истинной любви
к познанию вещей через поступки…


*   *   *

Посадили за умные книги,
посадили за честные книги,
посадили за важные книги,
а он отсидел за ними
и на попутках вернулся
к хождениям по канату
между прошлым и будущим,
который провис в настоящем.
В библиотеках пусто –
введён режим карантина:
залы закрыты,
витает бумажная пыль
над вымытым с хлоркой паркетом.

С улицы тянет холодом
в щель между прошлым и будущим.
Читатель, попав под амнистию,
волен забыть ту страницу,
на которой вчера закончил
валить вековечные сосны,
но по-прежнему целится с вышки
бдительная охрана,
одетая в тусклую бронзу
добытых ею признаний,
а, значит, финал – открытый…


*   *   *

Нарушение сна –
палец к губам: тсс,
сна.
Вода ходит в трубах,
а днём как будто неслышно.
Луна за зябким окном –
жёлтая словно блесна,
зацепившаяся за крышу
того, что было грузовиком,
а теперь чернеет на дне –
среди рыб и ила.
Это могло бы присниться
в ненарушенном сне,
выскользнув, как обмылок
из темноты глазницы…

А наяву это – сгусток,
галлюцинация впрок:  
можешь, покуда не спится,
с изнанки, где было так пусто,
видеть оплавленный контур
и плавленый в нём сырок,
не склёванный кондором –
в скобках парящей птицей.

Надо сделать глоток,
глоток оттрубившей воды
и головой уткнуться
в мякоть пшеничной подушки,
но ухо не приживётся –
будь ты хоть трижды Ван Гог:
взято за мочку – и в угол,
поставлено на прослушку.


*   *   *

У хлебобулочных изделий
хватает в образе мистерий.
У хлебобулочных мистерий
акцент на колосе и стебле:
берёшь батон – вдыхаешь осень,
забывшую на входе посох,
и, с нею преломляясь после,
ждёшь послевкусий, воскресений.

Мука размокла в слёзной муке,
дивясь, как много в гулком звуке
для сердца русского. У Мунка
картина есть, где держат руки
кричащей головы калач
на том мосту, где игры в мяч
сулят потерю – всплеск и плач,
в чём, впрочем, тоже, брат, наука…

Хоть строй и спущен на полтона,
отрезанный ломоть батона
светлей и жизненней бетона,
свежей, насущней, но на то он
и весть о таинствах земли
и солнца. Эту сцену дли,
как режиссёр, ведь, в наши дни
не факт, а фон знаком до боли.


*   *   *

Падают звёзды и просто камни –
наш огород копит груды в разрывах грядок,
где были розы с шипами, чтобы руками
голыми всякий пройдоха, блуждающий рядом,
не оборвал, подбираясь к цветам, что нежнее,
а вот – гляди-ка  – всё вдруг побило разом.
Падают звёзды обыденно – правда, с неба –
но узнаёшь в них лишь камни, подняв из грязи.

Домик садовый за выцветшей занавеской
на запотевшем окне вдруг поехал крышей
с кровлей, проломанной градом, и, будь ты хоть Ленским,
даже Онегин давно здесь соседей не ищет,
скучный пасьянс разложив на пеньке берёзы.
Падают звёзды: загадывай – не менжуйся,
а, если камни, увидишь в начищенной бронзе:
их отражение – всё, что осталось искусству.


*   *   *

Узоры на обоях – будто схемы
каких-то непростых взаимосвязей,
происходящих всуе между всеми
конструктами, с чем долго ум за разум
идёт витиеватой траекторией,
пока лежишь, разглядывая стену,
оклеенную с модернистским норовом
фрагментами искусственной вселенной.

Но сон всё не приходит: вероятно,
нет обретения свободы подсознания
и с терпкой долей зрительного яда,
которую решили выжать сами мы       
из листьев нарисованной бегонии,
что стала здесь предметом геометрии
с её дорогами – прямыми и окольными,
с её не душ, но взоров инженерами.