polutona.ru

Александр Мурашов

Писатель в Доме скорби

Глава 7. Шум плесени

   На прогулке было не слишком весело. Невыстиранное солнце из переменчивого проема туманно-белых, сероватых облаков не могло заставить поблескивать кучи свалявшегося снега в черном рваном колготочном кружеве грязной накипи, этой скверной воздушной взвеси, оседавшей зимний день за днем, незаметно, - или осклизлый серый лед и рядом жирную и темную слякоть, среди которой торчали обломки захиревших и иссохших еще осенью сорняков и виднелись сырые, полусгнившие листья.
   Я возвращался к мыслям, вселённым вчерашними беседами с Яругиным и Колосовым. Когда человеческий разум, это центральное чувствилище, охватывавшее тело мириадами щупалец и их миниатюрных отростков, уже преизобилующих, уже избыточных, одним нежнейшим прикосновением тихого ветра с другой стороны мирозданья воззван был соединять отпечатки внешнего на чутком, резонирующем полотне раздражительности и восходить к абстрактным образам животного или вещи, а затем и к абстрактному образу человека и самого, наконец, разума, - избыточные периферийные нити отмирали или перерождались. Некоторые переродившиеся фибры обратили вовнутрь свои тонюсенькие рыльца, свои неисследимые, как микроскопический плесенный пух, антенки, улавливатели вибраций, мельчайших колебаний, и стали отзываться на возбужденность тканей, окружавших эти фибры или близлежащих, усиливая сигнал, посылаемый мозгу другими, уже раньше обращенными вовнутрь волоконцами, нервными волосками. Усиливая, они однако делали сигнал менее определенным, поскольку по своему анатомическому месту не были изначально предназначены к тому, чтобы улавливать колебания, испускаемые изнутри. Выпевая звуки-имена первобытными голосами, наши предки присоединяли к резонансу внешних ощущений и вибраций, воспринятых ими, отклики на внутренние голоса, доносившие вести о напряженности того или другого органа. Постепенно, предаваясь все изощреннейшим головным операциям синтеза и анализа, мы разучились различать в этом глубинном гуле отдельные голоса органов и еще менее понимали ими доносимые вести, каковым вестям знахарки и травники подбирали гомеопатические созвучья. Все прошло, все взяли годы, и если в силу благодетельного атавизма и сейчас кое-кто, особенно женщины, умеют различать среди далекого шума общего самочувствия отдельные голоса, то они уже не понимают их языка. Осталось глухое, нелокализованное общее ощущение своего организма, тела. Оно – подоплека и изнанка наших беспредметных настроений, которые сами – основа и подкладка настроений более конкретных. Когда-нибудь я расскажу историю этого раздающегося, словно бы во сне, нутряного гула, весьма забавную и немного уродливую историю, и может быть, расскажу ее скоро, но не сейчас. Читатель уже догадался, что я врач, хотя и не психиатр, о, вопреки литературной традиции, не психиатр, однако врач, осторожно признаюсь, смежного рода. Silentium! Зачем я говорю теперь, через годы после знакомства с Иваном, Алексеем и с Антиповым в санаторном отделении клиники, о каких-то плесенных антенках и утробном гуле?
   Ответ несложен. У меня, поскольку я все же врач (хотя и не психиатр) возникла своя теория касательно Ивана Колосова. Я думаю (теперь; тогда еще теория едва наметывалась, была гипотетическим проблеском), что Иван из-за того, что был результатом какого-то «штучного», кустарного творчества природы в поэтическом вдохновении, одинаково отчетливо слышал и тайный шум и гуд переродившихся нервных щупалец, и лязг и стрекот сознательной работы мозга. Я нарочно посмеиваюсь, что «лязг и стрекот», поскольку в случае Ивана шум зачаровывал его, как мог зачаровывать предка с каменным зубилом. В самой природе этого волшебного гула – зачаровывать, внушать исподволь, чтобы не расстраивать работы мозга, его синтеза и анализа. И поскольку завороженный чем-то человек принимает отвлекающие впечатления за докучный лязг и дрязг, Иван перестал, взрослея, слишком заботиться о том, чтобы эти назойливые звуки, эти мысли обретали гармоническую форму. Я сказал «утробный гул», но слово «утроба» использовал в библейском смысле: как дух правый обнови во утробе моей. Некий колорит архаики тут уместен. Иван, будучи недурного здоровья, не понимал своего волшебного, утробного и приятного шума, не владел его языком, но, пожалуй, голоса различал, как различает привыкший слушать оркестровую музыку человек голоса отдельных инструментов. Они просачивались в случайно задержанные образы, пропитывали их непостижимым эликсиром, придавали им способность магнетически присоединять иные образы, один за другим, вне сколько-нибудь логического русла ассоциативной тяги.
   В то же время он прибегал к мимикрии, запоминая чужие слова группами с их примерно ухваченным смыслом, выбирая опрометью из того словесного гама чужих суждений, который затравливает нашу речь, заставляя ее юлой вертеться по воле бестактной и надсадно лезущей речи, давно уже своей гортани не помнящей. Ивану недоставало таланта, всего лишь таланта, чтобы свое исключительное свойство превратить в орудие музыки или поэзии. Он и был «прекрасным человеком», как прекрасными нам кажутся музыканты или поэты, наделенные этим особым вторым слухом. Впрочем, я о слухе, о гуле или прочем объясняю метафорически, научно-популярно. Читатель, ежели желает точно понять меня, обязуется этим отбросить и намек на то, что «голоса» нервных нитей действительно звучат, как голоса в голове шизофреника. Они совсем не звучат, не певуче, не гундосо, они – общее и нелокализованное ощущение, «интуиция», нечто соперничающее или, у музыкантов, у поэтов, сочетающееся с мыслями сознательными или полусознательными, с отчетливыми эмоциями. И прекрасными сии избранники кажутся лишь потому, что приучили себя к моральной диете, не позволяющей заглушить приятных вибраций перебоями неопределенного дурного самочувствия, которое порождается проступками и нашей уже почти инстинктивной нервной тряской перед злым, дурным, то есть изначально – вредным для нас, эгоистически вредным. Замечали вы, что «глупцы не чужды вдохновенья» и что возвышенными кажутся лица бездарей, посвятивших себя зачем-то искусству? Эти тоже избранные, только дело до конца не доведено: и ворожащий шум, «интуицию» они слышат, и кое-как согласуют его с выражением, музыкальным или языковым или, если угодно, художническим (я настаиваю, что «гул» - метафорический, почему бы ему не быть визуальными образами), но согласуют плохо, подделываясь под кого-то или не дав себе трудом, внимательным анализом и заботой добиться гармонически интересных эффектов. Пресной, эпигонской гармонии у них многоверстные болота, а для настоящей гармонии нужны диссонансы, примиренные новым мастерским синтезом. Диссонансов они, неодаренные творческие натуры, избегают, как садиться на свежепокрашенную скамейку, или, если осмелятся не избегать, то вляпываются в них до ушей.
   Конечно, читатель (которого я все равно выдумал) захочет знать, не принадлежит ли, подобно Ивану, к слабым талантам, незавершенным талантам или творческим бездарям (что бы ни сказано было прежде) и Алексей, по уши в диссонансах, – а может, и Федор Антипов. Ну тогда, скажу я вам, разленились читатели. Вовсе не намерен не то, что разжевывать и растолковывать, а даже твердо против того, чтобы объяснять. Талантология (которой нет) есть тератология. Я только поделился теорией, касающейся характера Ивана, в его подземном истоке, в его ускользающем переливе от метаболизма к мысли и речи.
   Если бы он сознал себя «прекрасным человеком», из любви к этим отголоскам нервной плесени избегающим моральных ошибок, известных по букварям, и сознал, как ехидно выцедил Федор, «навсегда», то, конечно, утешился бы и не мучился бы тем, что ему «человекоместа» не хватает или «человековремени». И мерзко то, что утешился бы, потому что какое утешение понимать, что тебе дано случайно то же самое, что Шопену, Тютчеву или Стравинскому, но поделать с этим ничего не можешь? Вообразите, что, скажем, Рихард Вагнер или Глюк предстал бы перед публикой, ожидающей оперу или симфонию, и сказал бы, господа, у меня прекрасно получается видеть мою симфонию в красках и оттенках, даже обонять, даже и осязать, поскольку до меня великолепно доносится голос интуиции и я, конечно, кое-что знаю о технике сочинительства и темы нашел, одна заминка – синтез либо пошл, либо провален, поэтому удовольствуйтесь тем, что созерцаете меня, каков я, обладающий таким чудесным даром: и утробный гул переродивших нервных антенок, и созидающий разум у меня прозрачны, как стеклышко, интуиции и плоды рассудка поступают должным манером на-гора, а вот симфонии или оперы покамест не сочиняется.
   Как-то быстро сообразив, какая ирония – похвала Антипова Ивану, я и расхохотался, гипотетический проблеск своей последующей теории увидел. У меня о характерологии искусства уже какие-то заметки были к тому времени. А особенно забавным было, что этот гедонист неопределенных внутренних ощущений вздумал Бога судить, и не заподозрив, что это хуже целой «поганой жизни», если бы она и впрямь такая у Алексея была, а я сомневаюсь, что это не игра на диссонансах со стороны Алексея, и даже уверен, что «поганой» он ее назвал в минуту вечной дисгармонии или кокетничая лохмотьями. Забавным, да. И вообще – бесконечно смешным. Ибо бесконечно смешон конечный индивидуум, ненароком, по своему конечному неведенью, взявшийся судить индивидуум бесконечный.
   А что до Федора, то тут как писал Хохлов, бывший муж Ирины, с которой Иван познакомился в Д***: «Острословие не острячество. Острячество не острословие. Различить острословие и острячество нетрудно: острословие это изящные, остроумные реплики острослова, острячество – это подобные же реплики остряка; различить остряка и острослова тоже нетрудно, когда остряк – завзятый, испытанный, остроты его дежурные, если не плоские и уже когда-то от кого-то слышанные, то ли от него, то ли от другого, или такие, что могли бы быть уже услышанными и неважно, кем, а может быть и так, что остряк, никем не заподозренный, не высовываясь вперед, лишь поджидает времени, когда умолкнут другие хохмачи и вдруг «отмочит» хорошо слаженную фразу или каламбур посвежее и внезапнее других. Острослов же обыкновенно серьезен, менее всего он стремится быть забавным и рассчитывает на немедленный спазматический эффект веселого хохота, но, поскольку весь ум у него в губах, неожиданно произносит он «красивое словцо» из желанья проще, внятней и резче выразить полноту смысла, тяготящую его недосказанной, а сочтут ли его словцо уместным, метким или забавным, это уже зависит не от него, и даже не от собеседников, а скорее от обстоятельств, ему ж и дела мало, и чаще такую остроту понимают не сразу, а поняв – не закатываются обычно здоровым смехом. Зато его остроты не стираются временем, хотя их юмор может стать неуловимым, как почти развеявшийся запах давно пустого парфюмерного флакона, однако для того, кто поймет, они сохраняют втайне тихое, спокойное веселье с куском захваченного пряного воздуха».
   Мое отношение к Антипову изменилось. На следующий день, прогуливаясь с ним без Ивана и Алексея, я открыто выкладываю карты:
   - Знаете, Федор, вы чрезвычайно умный человек, возможно, самый умный из всех, кого я встречал.
   Антипов ухмыльнулся, но безрадостно.
   - Тут, Андрей Васильевич, как в анекдоте: «да, но кто это ценит?» И юмором отличается всенепременным, что слышал я такие слова и раньше и слышу теперь, находясь, как видите, в доме умалишенных.
   - Ну, не преувеличивайте. Вы не за решеткой, не в смирительной рубашке. Вообще можете выписаться сегодня же, если пожелаете. Мне понравилось, как сказал Алексей: он называет наше санаторное «домом скорби». У него о Доме скорби даже притча есть.
   - Расскажите?
   И я рассказал.


Глава 8. Mater Tenebrarum

   Я рассказал, что в городе Никак, в каком-то тафтяном городе Горкомске, по словам Алексея, обитатели были народом веселым и неунывающим. Как называется город? Никак. И были жители города безотказно веселыми, бодрыми, поскольку городом Никак заправляла больница Скорбящей Матери, а в народе ее называли «Домом Скорби». Если у кого-то случалось семейное горе, или просто отмечалась предрасположенность к тоске и даже легкой печали, такого волею муниципалитета упекали к Скорбящей Матери. Его никто не видел по месяцу по два, а возвращался он сияющим и готовым радоваться и не унывать. Скорбящая Мать была не только символом, названием и небесным покровительством больницы. Ее директором служила пожилая плечистая женщина, ходившая под вуалью, Mater Lachrimarum – Матерь слез. Пациенту Дома Скорби она показывала свое лицо, изборожденное морщинами, опухшее, хлорозно-мучнистого цвета. Губы ее, по-рыбьи резко опускавшие книзу уголки, тонкие бескровные губы как ни шевелились, подобно двум бледным дождевым червям, не могли сложить подобие улыбки. Впалые глаза ее, смотрящие в пол и лишь изредка поднимаемые от такого скучного предмета наблюдения, поражали пустотой и суровостью отчаянной души, блеклые глаза как дыры без признака глянца и света. На шее ярко обозначался длинный и кривой рубец. Ее природно-темные волосы как будто выцвели и пожухли от седины, осыпавшей их золою. Ее голос напоминал шелестящие, шуршащие ночные звуки мелких животных, доплывающие сквозь тяжелый туман. Ее раздирающий, прокуренный кашель походил на хриплые, неистово-резкие, возмущенные крики чаек. Она показывала еще и фотографию молодой, радостной симпатичной девушки с ямочками, играющими на щеках. И приглядевшись, можно было понять, что это – сама директор. На фотографии петлистым пером сбоку был надписан год, и ясно становилось, что фотография снята не больше двадцати лет тому назад.
   Однажды жених бросил ее, и она уже не могла ни на день забыть о своей обиде и горечи. Она пыталась отравиться, ее спасли. Она жила автоматически и не ела бы, если бы ее не звали к столу. Она ненавидела лето, с мая она зашторивала плотно окна. Это были самые чудовищные недели и месяцы для нее. Она просыпалась, содрогаясь от ужаса перед неизбывно-унылым, безнадежным, мучительным днем, словно полным лезвий и осколков стекла. Иногда она падал на ковер и выла, часами выла, потому что не могла уже просто плакать и остановиться тоже не могла. Она лишь на секунду-другую за сутки испытывала облегчение, когда засыпала, удаляясь в туманные, темные и жестокие сны, томившие ее нелепицей, унизительными вымыслами и кошмаром. И все же она просыпалась, как приговоренная на утро казни. Она читала книги о самых тяжелых случаях безумья и бешеных, непостижимых преступлений, о людях, умирающих замурованными в стены или осужденных на пожизненный срок и тихо мертвеющих заживо, запертыми под низким потолком и меж тесными стенами одиночных камер. Ее отец сошел с ума, стал игроком и кутилой, а мать по целым дням сидела в компании священников, плаксивых набожных приживалок, святош и кликуш. Цветы увядали кругом дома, в котором она жила, засыхали деревья, болели дети из соседних домов. Она еще раз попыталась отравиться, но приживалки и святоши ее матери следили за ней и ее опять спасли. Потом за обедом, когда подали индейку, она разрезала себе горло большим разделочным ножом. Но и еще раз ее сумели избавить от смерти. Священники и самые прославленные психиатры говорили с ней и уходили от нее понурые, озлобленные и растерявшиеся. От лекарств она отказывалась, потому что не хотела покупать фальшивого забвения за деньги. Молиться она старалась, но не так и не сумела, слова казались ломкими и пустыми, как полусферы луковичной шелухи, сухой и легко отпадавшей.
   И в дом, где жила покинутая невеста, как-то приехала женщина под вуалью. Было лето, стояла ясная и теплая погода, но в комнате рядом с этой женщиной казалось, что небо помрачнело, зачастил осенний муторный дождик, иссякла и обреченно поникла всякая самонадеянная жизнь. Эта женщина о чем-то поговорила с нынешней Матерью слез, а потом увезла ее в своем экипаже с плотно зашторенными окнами. Они высадились у больницы, где угасали неизлечимо больные, больше прочих – старики и старухи. Это и была Странноприимная лечебница Скорбящей Матери. Отныне покинутая невеста помогала своей патронессе, директору больницы, которую прозвали Mater Suspiriorum – Матерью Воздыханий. Mater Suspiriorum была стара. Неизвестно, какое горе превратило ее в сладострастного вампира чужих страданий. Но в больнице были особые палаты, в которых содержали печальных людей. Их развлечение – одно: ухаживать за умирающими. Обреченные, иссохшие, покрытые нарывами, лежали на полуистлевших, пропахших потом и экскрементами простынях, тараща бессмысленные от слишком долгой непрестанной пытки глаза или в полусне, беспокойном и липком. Печальные страдали больше всего от того, что ничем не могли всерьез помочь.
   Когда они не заняты были заботами о неизлечимых, они страдали, потому что ничего другого не разрешалась делать. Смех воспрещался под угрозой лишения сна. Они выслушивали долгие рассказы Матери Вздохов о тех невероятных несправедливостях, зле, уродующих болезнях, гнетущей неотступно тоске, муках детей, торжествующих мерзавцах, смеющихся над теми, кого они предавали и попирали, о море житейском разливанном всяких бед, о нищете, самой гложущей, нестерпимой грязной нищете, опасных вирусах, убивающих миллионы и, возможно, витающих где-то вблизи, грозящих кометах и древних, всеми почитаемых философах, что изрекали желчные и ожесточенные хулы на жизнь. Когда умерла старая директриса, Mater Lachrimarum сменила ее. И вот про все эти обстоятельства она подробно и размеренно рассказывала пациентам, попутно объясняя им устав и распорядок заведения. Они не изменились после Матери Вздохов, но стали еще тяжелее и томительнее. Каждого из пациентов директор безжалостно расспрашивала о самых неприятных его переживаниях, о позорных поступках, которые те желали бы забыть, обо всем, чем они занимались и чему посвящали отдых. Она указывала им на неожиданно-неприглядные стороны их жизни, пробуждала в них едва утишенный или дремлющий страх перед смертью и предсмертными дряхлостью и болезнями, строго и мрачно обвиняли их в самых мелких грешках, как в чудовищных злодействах, и предрекала им самые устрашающие муки ада, которые не измыслил бы и Сатана, но которые она легко измышляла с невероятной фантазией унылого отупения, грезящего пытками и болью. Но подождите, говорила она, я нашла себе помощницу, и она придет на смену мягкосердечной и незлобивой Матери Слез, возможно, это случится завтра, потому она, Матерь Слез, уже преждевременно истощилась и чувствует, что скоро покинет юдоль печали, а новым директором будет Mater Tenebrarum – Матерь Сумерек, Матерь Тьмы.
   За несколько недель пациенты собирали все свои сокрытые силы, чтобы противостоять отчаянию и безутешности. И поэтому-то они возвращались домой из лечебницы словно помолодевшие, твердо решившие не склоняться перед тоской, и никогда уже не позволяли себе загрустить.
   Антипов захмыкал. «Однако, это воровство у Томаса Ди Квинси, если не у Дарио Ардженто». Он замешкался на полминуты. «Но я, пожалуй, проглядел в Алексея человека с тонким вкусом к юмору. Его макабр оптимистичен.
   - Невозможный вы человек.
   - Только что умнейшим был. Но я всегда попадаю в такие двусмысленные положения – вроде и самым умным искренне назовут, и едва не бесом обряжают. – Федор поиграл породистыми щеками. – Я не так умен, как бывают умны иные и более заслуживающие превосходной степени. И я отнюдь не демон рефлексии. Я сторонний наблюдатель, имеющий скорее эстетические, нежели интеллектуальные пристрастия.
   - Знаете, поскольку для меня, Антипов, вы умны и, наверное, в превосходной степени, я спрошу откровенно, не ожидая недоразумений и обид: а вы бы Комнату самоубийц добавили?
   - Или, если переформулировать менее изящно, зачем, Антипов, вы живете, ни во что не веря и на все взирая, как на однообразную комедию, местами жестокую. Отвечу: моя философия проста. Она сводима к словам: делай то, что можешь и должен и не задавай вопросов. Я, конечно, ничего особенного не делаю и делать не хочу. В этом нюанс. Во-первых, какое бы то ни было методичное, постоянное занятие для меня – залог слепоты в очень недолгом времени. Я не слепну ощутимо, когда я празден. Ослепну я все равно, поскольку истерические подергивания хрусталика из-за каких-то крохотных мышц постепенно ухудшает мое зрение, как считают врачи, а этим тиком, почти незаметным для меня самого, я страдаю и будучи ничем не занят, хотя и не таким разрушительным. Во-вторых, какое-либо долженствование исходит из цели. Долг не подвешен в безвоздушном пространстве. Никаких разумных целей я себе не нашел, кроме как продолжать пребывать на свете и, сколько можно, зрячим. – Он отвешивал обдуманные фразы с отрешенным спокойствием, но в его бархатистом неспешном тоне чудился призвук, даже просто намек осторожной вкрадчивости. - Но предположим, я лишь увиливаю от цели, которую я мог бы принять за разумную, при необходимых оговорках, и принять не в силу долга, который сам – производное цели, а принять, поскольку из всех неразумных целей она меньше всего неразумная. Ибо почему обязательно цели быть разумной? Верующий спасает душу не потому, что разумно постигает посмертное бытие и волю Божью, наоборот, он постигает, разумно или неразумно, что-то о загробной жизни и Боге постольку, поскольку верит. Какую бы цель я мог принять, обреченный на слепоту, пускай не через год или два, а через десять лет? Рассуждая об относительной цели, я принимаю только одну: не отчаиваться, не ожесточаться. Разумного тут немного, но отчаиваться – значит добавлять к одному несчастью другое. Возможно, несчастью будет уже безразлично, одно ли оно. Для меня пока слепота – умопостигаемая вещь, а не наличная. И я, опять же, рассуждаю, что очень может быть, что одному несчастью и легче, когда присоединяется другое, возможно, муки отчаявшегося гораздо удобнее мук человека, не желающего падать духом. Я почти ничего не исключаю. Но более допустимым кажется все же, что не следует отчаиваться, по крайней мере, до несчастья. Итак, я праздно занят тем, что не отчаиваюсь и не задаю вопросов. Вероятно до некой степени, что врачи ошибаются. Возможно, далее, слепота окажется даром, а не проклятьем. Я не спрашиваю.
    Меня едва не пошатнула на ногах от непонимания: я слушаю человека, борющегося, и похоже, удачно, с депрессией, или я слушаю отвлеченные, бесплодные, софистические доводы и выводы того, кто накрепко закован, в уме своем, в планах и оценках, обессилевшей его болезнью унылости? Обидно то (обидно для повествователя), что интеллект моего персонажа мощнее моего, и мне за ним не угнаться. Поэтому я покидаю себя тогдашнего и своего персонажа на прогулке и заглядываю туда, где Алексей и Иван беседуют с посетителями.


Глава 9. В одиннадцать часов

   - В одиннадцать часов, Андрей! Решится в одиннадцать часов! – крикнул мне Яругин, вызванный на встречу с посетителем. Для этих встреч отводилось подобие гостиной с жесткими, но глубокими бледно-зелеными диванами и креслами. Времени было за два пополудни, и я не понял слов Алексея. Да он, похоже, и не хотел, чтобы я понимал. Его еще посещала мать, и, глядя на ее измученные, тревожные глаза, я думал, что она, даже рядом с сыном, словно одинокий атом в огромной пустой Вселенной. Но сейчас Алексей отправился на встречу не с нею.
   Ивана ждала его любовница, его подруга Лариса. Мелкотравчатая поэтесса, невысокого, очень невысокого роста, но с длинным носом, она была одета в кирпично-красную кожаную куртку и меховое боа, унизанное лиловыми перьями. Темные, вьющиеся волосы, остриженные до плеч, уложенные гелем, и лимонные перчатки довершали продуманную несуразность облика. «Послушай, я принесла тебе Аполлинера, и между прочим, ты не пугайся, но твой отец звонил мне, - заговорила она. – Ничего ужасного, ты живешь с ним, и ему кажется, что ты невесть где ночуешь, а я объяснила, что я культурная девушка, не прошмандовка там какая-нибудь, ну в подробности не вдавалась…» - «Лара, я живу сейчас в сумасшедшем доме, и ночую тоже здесь» - «Но ты же бываешь дома на выходных, и у меня бываешь, а потом, ну что такое – сумасшедший дом, сумасшедший дом – зверинец, где буйных запирают навсегда и насмерть залечивают, а ты на обследовании, в санаторном». – «Ну ладно, Лариса, извини, спасибо за Аполлинера» - «Он с параллельными текстами, только не с французским и русским, а почему-то с французским и белорусским, но ты же знаешь французский, а я не очень, но когда читала и по-белорусски тоже, то все понимала. Это такое впечатление, ух, такое, знаешь ли, мельтешение горизонтов, прямо психоделика. Ну как ты, солнышко?», - переменила вдруг она интонацию, ухватывая его за локоть тонкими пальцами в поблескивающих колечках. «Даже и не знаю, как. Зимородов, лечащий, толком ничего не говорит, как будто я постоялец в гостинице, а он – приветливый портье, предлагает анкеты, не знаю, к чему они, потому что заполняю и словно письмо для какой-то канцелярии отправляю, ожидая, что когда-нибудь мне что-нибудь ответят». Они помолчали. «Так ты говорила с отцом?» - «Ах, ну да, сказал, а вы отдаете себе отчет в том, что мой сын, возможно, очень больной человек? Я, конечно, ему, что отдаю отчет, но сама ничего такого, из-за чего бы можно было подумать, что ты психически нездоров, и думаю, говорю, Иван здоров, просто у него другие приоритеты. Про деньги меня спрашивал» - «Про деньги?» - «Ну ты же продал квартиру дедовскую. Я, конечно, ему, не думаете же вы, что эти деньги у меня? Прямо оскорбилась» - «Но они у тебя, то, что осталось» - «Они у меня хранятся, ясно? Ты не подарил мне их, я же не кокотка, поручил хранить, и я храню, не трогаю, но отец-то твой меня не знает, понимаешь? Может, считал бы, что я с ними убегу. Или – ну сам посуди. А они у меня хранятся просто». – «Какое ж ему дело до моих денег, если квартира была моя и дед завещал квартиру мне, и радовался, что завещал, что сделал для внука что-то важное…» - Иван обозлился. Он заговорил быстрее и громче: «Если бы отец и мачеха, когда я вернулся, попросили бы у меня эти деньги, поскольку я с ними живу и не работаю, я бы отдал половину, а ты знаешь, половина не маленькая, но ведь отец не просил, словом не обмолвился, а теперь вынюхивает, какое ж право у него на эти деньги, дедушка по материнской линии и квартиру мне завещал, мне, а он – грабитель просто, получается, покойника решил обобрать, для этого и засадил меня сюда!» - он вскочил, зашагал по гостиной, пытаясь не размахивать руками.
   - Пожалуйста, Иван, какая разница, деньги у меня, я ничего ему не сказала!
   - Какая разница? Он меня с детства давил, давил, и здравым смыслом, и научными своими знаньями, еще бы – папа-то профессор, от его аргументов некуда было деться, всегда выяснялось, что папа безупречно прав. И когда мне дед завещал квартиру, когда я ее получил, какое облегчение это было, что хватит, прав или не прав отец, а я сам по себе, и его правота до моего порога простирается, но не дальше.
   Алексей и сидевший рядом с ним рыжеватый худой молодой человек уже не могли изобразить, что не слушают и не слышат Колосова, рыжеватый, похоже, и рад бы повести себя так, как если бы это ветер гудел и в окна ветками стучал, но Алексей с живейшим вниманием следил за Иваном, что Ивану, казалось, придавало новых и новых сил обвинять отца. А что касается собеседника Алексея, Дмитрия Х, то недаром Игорь, сожитель ДэТэ, либо врал, либо иносказательно изображал, что Митюша – инвалид с ослабленным слухом, носит аппарат для слабослышащих и, когда захочет, выключает.
   - Прошу тебя, не надо, - скулила бедная Лариса, гоняясь за Иваном и едва не пытаясь на нем повиснуть, но ее ножки семенили, а его длинные ноги с крупными ступнями одним шагом отмеривали четыре ее шажка.
   - Доселе пойдешь и не прейдешь дальше, проваливай, беззубый ублюдок, студентов своих истязай, я тебе не студент, а сын твоей жены и внук ее отца, непонятно, почему он, всегда безупречно правый, не побрезгал таким неправым быть, неужели не заметил за собой? Прекраснейше заметил, но думает, что у него какое-то особое в данном случае право. Интересно, какое же? Право мужчины, спавшего с моею матерью? Право, что он ее ребенка не выкинул на помойку, а вместо этого растил и содержал? Еще и воспитал, наверное? Облагодетельствовал образованием? Полагает, что я благодарить за все его заботы должен? Я его отблагодарю. Отблагодарю, за то, что давил, как соплю на стекле окурком, как таракана давил. Я его засужу, я в тюрьму его, профессора, засажу!
   К этому моменту побеспокоенные поглядывавшей за посетителями санитаркой медсестры и один из врачей, Корбунов, белым охлопьем своих халатов наполнили небольшую гостиную, и Корбунов говорил: «Иван Павлович, прекратите истерику, или вас придется скручивать, что ли?» Иван неожиданно замер, высоко задрав белесые брови и откинув голову немного назад, сверху вниз смотрел на приземистого лысоватого чернявого Корбунова. Медсестры нерешительно мялись, как салфетки в руках у взволнованного человека. Молчание казалось настолько натянувшимся меж противоположно устремленных сил, что на нем можно было подпрыгивать, как на батуте. Одна из медсестер, постарше, с привычно-деланной ласковостью, сказала: «Пойдемте, Иван Павлович, примите аменазину, не будете так нервничать…» Но Иван стоял напротив Корбунова, из-за которого сбоку выступала опытная, заискивающая медсестра. Корбунов с недовольным, даже гневным лицом смотрел в глаза Ивану, смотрел темными глазами, нахмуренными узколобыми бровями, отсвечивающими залысинами, Иван смотрел ответно и наконец выпалил: «Срать я на тебя хотел, урод» Если бы Корбунов не был врачом-психиатром, он, несомненно, ринулся бы на Ивана, вцепился бы в свитер, тряхнул бы его (долговязый и мосластый Иван, при своем росте, был хилым и неловким), вмазал бы по лицу. Но Корбунов, знакомый с тем, что такое истерика и что она куражится кратковременно, спокойно сказал: «Зоя Ефимовна, отведите Ивана Павловича в надзорную, не надо аменазина, просто сделаем укол реланиума, а потом обсудим ситуацию спокойно», - и резко повернулся к Ивану спиной, нацелившись на дверь, а Зоя Ефимовна уже взяла Ивана за руку. Алексей потом рассказывал, что Иван стоял, не шелохнувшись и какие-то несколько секунд ему, Алексею, казалось, что Колосов ударит большой ступней под аккуратный зад отвернувшегося психиатра. Но Корбунов, несомненно, разбирался в клинических случаях лучше, нежели Алексей. Иван обмяк, прижимая к себе руку медсестры, лицо которой было похоже на старую грязную вату, и громко всхлипнул, а Корбунов уже направился к двери и даже без мнимо-решительной, а на деле трусливой поспешности.
   Клиника находилась на отмели громадного города, как на острове; кругом, отгороженные некоторой дистанции, шумные и людные районы, шоссе, а вдоль бетонных стен с обеих сторон – яблоневые сады с их изогнутыми, корявыми ветвями, внутри же стен едва не парк, где помимо клиники еще и заброшенная стройка нового медицинского центра: расчищенный пустырь, фундамент, начатки стен. Иногда мы думали, что счастливо отделены от мира людей погруженных в дела и опасающихся беспорядка, порождаемого болезнью, иногда мы завистливо смотрели на волны этого житейского моря издали; оно было доступно, никто не мешал выйти за ворота, обзавестись покупками, вроде сладкого рулета, кофе или сигарет, но там, среди людей обиходных, мы острее даже сознавали границу своего острова.
   Ивана уложили в надзорной палате, то есть палате, дверь которой была по соседству от стола дежурной сестры и при случае запиралась. Ему, обманутому реланиумом, поставили капельницу с галоперидолом, знаменитой «медичкой Галей», убившей его на сутки. Ларису пригласил побеседовать торопливо вызванный Корбуновым Зимородов. Что касается Алексея, то он вернулся в курилку замкнутый, апатичный, казавшийся рассеянным. Я спросил его, что означало «в одиннадцать часов». Алексей как-то дернул уголками губ, словно хотел улыбнуться, но не смог, и сказал: «У англичан такое выражение «помилован в одиннадцать часов, то есть прямо накануне казни, назначавшейся на полдень. Я – не помилован». Видно было, что он не настроен вдаваться в дальнейшие объяснения. Впрочем, из некоторых слов удалось понять, что сегодняшнее посещение Мити подтвердило разрыв между ними.
   На следующий день Алексей проснулся рано и в халате сидел, один, и курил, волосы были всклочены, как сено. Я ни о чем его не расспрашивал. Да и не нужно было, он сам дополнил вчерашние известия об истерике Ивана и о расправе Корбунова и Зимородова с ним. Еще неизвестно (даже мне, автору, неизвестно), что Зимородов наговорил Ларисе. Потом Алексей не мог не вернуться к своим «одиннадцати часам»: «Я унижен, разумеется. Вроде бы я сам покинул Х (он назвал Митюшу по фамилии), да какая разница, кто кого покинул, главное – казалось, завершилось, и хорошо: я Данте читаю, я по четкам Пречистой Деве молюсь, но как я надеялся вчера, Андрей, как я надеялся, что Митя попросит, чтобы все осталось, как было, когда я выпишусь. И что же? У меня, говорит, сезонная меланхолия, не до того, чтобы утешать кого-то, я позвоню, и только, и всё. Отстранился уже от меня совершенно. А я вторично пал, если позволено так высокопарно сказать. Отрекся, в своей надежде, от праведной жизни. И что теперь? Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Живи, как прежде, интересами ямы, удовлетворяй инстинкты, а на религиозное обновление и не надейся. Побежал же вчера, как мальчишка на первое свидание? Такая тебе и цена. Не зря Антипов мне в лицо сказал, что я – ступень, пока ступень, по которой можно подняться, но еще не сам поднимающийся. Он умен, Антипов-то. – Алексей говорил отрывисто, но флегматичным, лишь несколько уныло-скучающим голосом, но постепенно его спокойно-мрачный тон становился резким и атакующим. – А я не хочу. Вот не хочу. И всё. Подумаешь, пал, называется! Ну и что с того? Я продолжу, как начал, продолжу подниматься, как если бы и не было поворота назад. Какая мне разница, что Антипов умен? Откуда он вообще меня как будто знает? Я уверен, что он ничего не знает, про меня – ничего. И то, что мне в лицо сказал – ну сказал, ну ступень, но это – не я, а какой-то ветхий человек, далее которого Антипов не видит и не может видеть. Какой-то Алексей Яругин, паспорт серия и номер, человекоместо. А я – я не то что поднимусь на ступень, а уже поднимаюсь, и гораздо выше. Понимаете?» - Я понимал тогда чрезвычайно смутно. Однако подумал, что теперь-то он и в самом деле до дна пресловутой ямы добрался, а значит, имеет случай проверить, хорош ли его «обратный парадокс» о том, что из ямы кратчайший путь «куда ж как не к Богу». Я упрощаю мысль Алексея, но снова пояснять ее диалектическое равновесие не вижу толку.


Глава 10. Le Peut-être

   Может быть, я излишне увлекся преследованием своих персонажей за гранью того, что мог увидеть и услышать, за гранью слов и обликов, которые они предоставляли мне. Может быть, и гуду переродившихся нервных щупалец, шелесту плесени на ветках чувствительной периферии Колосов нарочно позволял запутывать его речь, и только всплески гнева, раздражения заставляли его на кромке истерики выдать вполне связно выражающего мысли человека, обычно прятавшегося. Может быть, теория переродившихся синапсов была и остается чудовищно ненаучной, хотя о самом перерождении я прочитал в какой-то академической книге. Может быть, первые тайновидцы бессознательного, в своем наивном и атавистическом порыве мифа, из этого шума, этого гула и создали себе второе «Я», неразумное, не мыслящее или мыслящее иначе, нежели рассудок, нежели первое, «рабочее» «Я», и это и было Horla декадентов, их тотемным «Оно», их мистером Хайдом, их священной hysteria, их Недотыкомкой, их мистической букой; буку сдали потом в ломбард, а выкупить не смогли и лишь иногда заимствовали ее у процентщика, с насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимися отцами, и рассудок вернулся на свое председательское кресло, но не в прежних масонских одеждах великого жреца, а вернулся засаленный плюгавый гражданинчик с хулиганским прищуром исподлобья, подмигивающим таким; он, помахивая мятым клетчатым платком, стал поспешным и угодливым толмачом психологических и прочих состояний и самого глубинного гула тоже; ему не сразу поверили, вспомнили про буку, но бука оказалась плюшевая, заводная: то ли ее воровски подменили, то ли она такой и была; а плюгавый гражданинчик, выдавая объясненья, средствами-то не стеснялся, даже к буке прибегал, не в прямую, всеконечно, а ссылаясь на некую пользу и говоря, что есть же и настоящие буки, хотя они далеко, и даже иногда осмеливался что-то определить не словом «настоящее», а бесстыдно – словом «истинное»; его объясненья мешали и противоречили одно другому, но он понимал, по своей холуйской хитрожопой смекалке, что отоврется, сумеет; задней мыслью у засаленного было всегда одно: желудок, пенис и насилие, сулящее удовлетворить и пенис, и желудок; кое-какие старомодные, чопорные умы, понятно, возмущались и вопрошали, почему у них такой засаленный хам председателем, но обнаруживалось, что хам имеет практические заслуги и, кроме того, ежедневные вопросы он не откладывает, не томит под сукном, а как-то разрешает, вперед не слишком заглядывая – я обещал рассказать историю про подспудный гул, читатель, и вот она, судите же, смешит она или пугает. Может быть, пещерные люди, которых мы представляем себе по нынешним народцам, наполовину живущим первобытной древней жизнью, те пещерные люди, на свойствах которых основаны умозаключения об эволюции психики и ума, - лишь последыши и вырожденцы великих рас, чрезмерно давних, чтобы археологи отыскали неопровержимые следы их бытия, их города Ублес-Иаиль или как; и чего тогда стоит всякая эволюционная антропология? Может быть, наши сновидения какими-то еще неведомыми генетике секретными канальцами просочились к нам от тех великих рас, неффелимов, адамитов, атлантов, окуклившихся и преобразившихся в наших более известных предков, и лишь кое-кто застрял на этапе окукливания, своего рода гибернации способностей, которая названа «Потопом»; и сны для нас непонятны, ибо мы слишком отличаемся, в корнях и скрытых аксиомах нашего сознания и всего, что оттуда вытеснено, - от примордиальных людей, подвергнувшихся инволюции, - как сказал весьма выверенно Антипов, «я не исключаю почти ничего». Может быть, и психические расстройства наши возникают там, где дневное сознание столкнулось по какому-то недосмотру с нежданным прибоем материала, принадлежащего совсем иному сознанию, которое не только усыплено и скрыто, но и вообще не наше. Может быть, мои герои – только аллегории каких-то наитий, исключительно занимающих меня, а на конкретных, «из костей и мяса», Алексея Яругина, Федора Антипова, Ивана Колосова, Митюшу Х, точнее, на их прототипов – мне наплевать? Может быть, читатель считает, что имеет право знать, не аллегории ли пред ним и вообще – все о героях романа, до подноготной, последней правды, «до донышка и часового колесика» – и значит, следует сказать, читатель развращен великой, «святою» русскою литературой девятнадцатого века, с ее назойливой педантической болтовней и в ее проституирующих толкованиях ad usum Dolphini, на манер Белинского, хуже чем Белинского – всяких «лучей света из темного царства», развращен на уроках литературы, где учителя, обыкновенно – полуграмотные и морально ущербные особы незадавшейся судьбы, якобы промывают до белизны все косточки героям. Может быть, (и это еще нужно ведь сказать) читатель не понял пока, что святыня была с душком, как чеховская осетрина, и за настоящей, истинной святыней я отсылаю его к попам, иконам, старинным богословам, а лучше – к Писанию, а не писаниям, которые – лишь игра аллитерации и цитаты, воображаемых душ и воображаемых идей, затеваемая нами ради нас самих и чтобы доставить приятное тому, кто знает толк в подобных играх, или любит постращать себя психолого-психиатрическими казусами (пушкинский Пугачев, Печорин, Онегин, Познышев, супруги Каренины – да мало ли), или ему головоломки нравятся и он вдумывается, вникает, пронизывает всезрящим умом и парит, не заботясь, поймет ли точно авторский замысел персонажа и книги, позволит ли развертываться красивыми вариациями своим личным мыслям; или он страдает болезнью сноба и ему надо удостовериться и другим показать, что он умеет проследить за эстетическим трудом автора, заметить незамеченное и всех лучше оценить сумеет он твой труд, доволен ли ты им, художник? – а он решит, доволен он или не доволен твоим трудом, изведав его узоры, полутона и намеки – и, как бы то ни было, это совсем другое дело. Может быть, трагизм и пафос даже в их самом подлинном, не ходульном смысле – лишь натяжение четверть-тонов, которым нужно прозвучать, и автор, вбивающий роковые, патетические колышки, подобно жирным точкам для параболического спада и подъема, расставляет сети четверть-тонов, чтобы услышать – что, кого, себя? Может быть, огонь горит на дне, под грузом полупрозрачных потемок, а зажженные плошки, плавающие на поверхности, отмечающие путь для лодки, сюжет, не имеют к тому огню и вовсе отношения, и не все огни – огонь.
   Может быть, автор этой книги – Федор Антипов, или Алексей, или Иван, и кто-то из них свободно играет условным «я» Андрея Васильевича Струфокамилова. Может быть, Алексей, Антипов, Иван, Андрей – только углы пересечения перспектив, чтобы неодинаковым образом увидеть из каждого угла одну и ту же историю, даже не историю – последовательность эмоций, разряжающихся мыслями и словами, но ими не исчерпанных, - эмоций затерянный и, может быть, безымянной души (если души бывают безымянны). Может быть, однако, что все ориентиры уже даны читателю, история четверых персонажей рассказана, просто читатель упустил из виду намеки автора. Может быть, Митюша не предавал Алексея, а перестал воспринимать его как вещь, удобную для использования, когда Алексей взялся за Данте и захотел примириться с религией? Может быть, Митюша уступал дорогу тому Целителю, в Которого верил, помехой Его работе быть не хотел? Может быть, Алексей, с венами, пронзаемыми иглами капельниц, покрытыми фиолетово-желтыми синяками, шепча, как мантру: «Когда в листве сырой и ржавой рябины заалеет гроздь, когда палач рукой костлявой вобьет в ладонь последний гвоздь…» - достигал, не сознавая того, настоящего imitatio Christi, и видевший эти фиолетовые и палевые подтеки Митюша понимал, что сейчас происходит, если подняться до мистической точки зрения, и трепетал?
   Может быть, подспудный трепет переродившихся нервных волоконец, то, что у нас и называется «телом», задает классификацию, аналогичную одной древней и почтенной: одни слышат гул разноголосицы, полифоническую волны, различая импульсы разных телесных локализаций, и это – «соматики», другие тоже слышат (я напомню, что о слухе речь сугубо метафорическая), но нелокализованную, непонятную, смешивающую отдельные сигналы в общий неделимый гул, нарастающий и убывающий, и это «психики», третьи не слышат, разве ненароком и отрывисто, морщатся, как помехе, но дрожь и шум, для них неявные, исподволь проникают в каждую мысль, в каждый узел мыслей, в каждое сочленение и придают оттенок и невольно личный характер всей умственной жизни каждого из таких; это – «пневматики». Может быть, подсказывая, что персонажи иллюстрируют эти различавшиеся древле типы, скажем: Федор – пневматик, Алексей – психик, а Иван – соматик, автор помогает читателю понять свою литературную идею. Может быть, я просто издеваюсь, подсказывая так бесцеремонно ложную типологию своих героев. Может быть, и даже очень может быть, что я над засаленным гражданинчиком иронизирую, посмеиваюсь, а ведь ему был готов лобызать его не слишком чистые руки, и лобызал, преклонялся, умолял, сначала потому что буки побаивался (я написал уже, что бука – не просто бука; бука – механизм биологический, та вибрация нервной плесени, которая доносится откуда-то из-за пределов сознания и которую мы, и подчеркиваю, мы, не я один, называем моим «телом», твоим «телом», его, ее «телом»; иначе резонно было бы спросить, «а что такое для сознания – тело?» - поскольку сознание разумно, мое сознание, ваше сознание разумно и должно понимать, что разделять «себя» и «тело» можно теоретически, практически же – абсурдно); потом уже не буки боялся, бука – плюшевая, положим, но чего-то за пределами разума, чему не может быть ни имени, ни постоянной формы, что уже не «что», а сплошной полет с моста, бесконечный и без каната, обвязанного вокруг талии; потому что «пределы», термины, законы ограничивают разум, ограничивают все логически сочлененное, ясное и убеждающее, но сам предел и закон – условен, и тому гражданинчику с его нехорошим прищуром я бросился руки лобызать верноподданно, только бы объяснял, успокаивал, что ничего вне пределов постижимого и предсказуемого нет и не бывает, по крайней мере, у нас на планете и у таких существ, каков человек, ничего ни с того ни с сего не бывает; а я и знал, что он завирается, и что осадить его и приструнить легко, и рад почему-то был, что он такой засаленный и при неряшливом мятом клетчатом платке и что шельмует, что плюгавый, а не в одеждах великого жреца. Может быть, если в одеждах великого бы жреца, как прежде, с торжественной миной представала мне рассудочность (а что ж еще я подразумеваю-то?), если бы не шельмовски подмигивала, а – возглашала, тогда б я и сам, какими угодно бы способами, старался на край ниспадающей жреческой мантии вдруг наступить, и толкнуть, хохотать, что великий жрец навернулся, и одежды его изодрать. Может быть, из одного только своего преклоненья перед засаленным гражданинчиком я придумал теорию о «внутреннем гуле», испускаемом фибрами и непонятном для нас, и такою теорией объяснил Ивана, и даже классификацию соматиков, психиков и пневматиков подновил на самой научной по виду основе. Может быть, если бы не тот засаленный господинчик, о, я бы не в санаторном теперь отделении прохлаждался, а посадили бы на цепь дурака. Может быть, я ненавижу Федора Антипова за то, что он интеллектуальней меня и, по своему воловьему темпераменту, не боится заглядывать за Геркулесовы столпы незыблемых аксиом, поскольку они для него и не аксиомы, а только условности, и Антипову я готовлю финальное фиаско похуже, чем «поганая жизнь» Алексея или безобразные истерики Ивана. Может быть, такое решение – слишком прямолинейное, слишком дидактическое. Может быть, я постараюсь его избежать. Может быть, не стоило писать эту главу.


Глава 11. Иди и согреши

   Так случилось, что ко мне попали несколько листов из автобиографической справки, написанной Федором Антиповым для своего лечащего врача. Такие справки о семье, о случаях психической болезни у родни, о себе обыкновенно просили у пациентов для их медицинского досье. И я охотно воспользуюсь этими страницами, которые покрыты кругловатым почерком Федора, мелким, но с ровными и просторными промежутками меж букв и черточками под «ша» и над «тэ»:
    «Я рано и помногу начал читать. Уже читая детские книги, а вернее, книги, обычно полагаемые детскими, я обнаружил, что в них немало вопросов, не предназначенных для ума ребенка. Я любил и люблю пьесы Шварца. В «Обыкновенном чуде» он, например, касается, вроде бы посмеиваясь, наследственности и вины: король объясняет свои гнусные поступки наследственностью и утверждает, что поэтому не виноват, что их совершает. Я не знаю, было ли эзоповым языком со стороны Шварца вложить в шутливую пьесу-сказку дилемму свободы воли, как не знаю и того, задумывался ли какой-нибудь еще ребенок, читающий пьесу или смотрящий инсценировку или экранизацию, над тем, что король совершенно прав, поскольку наследственность не выдумка. Я привожу один пример, но такие неоднократно встречались мне, и я, хотя ребенком и не сумел бы сформулировать то, что пишу теперь, понимал, что взбудораженные вопросы нуждаются в ответах, которых не было. У моих родителей, впрочем, имелись ответы, но не годящиеся. Они могли бы сказать (я не помню, но такое не исключено и правдоподобно), что человек обладает свободой преодолеть дурные побуждения силой воли и не совершать дурных поступков. Но если были наследственные пороки, а, несомненно, они и были, и есть, то очевидно, что никто не виноват в своих дурных побуждениях и даже дурных поступках. «Свобода преодолеть силой воли» никак не связана с вопросом вины, и я еще ребенком это ясно видел, как свои пальцы.
   Можно опрометчиво подумать, что у меня в детстве намечался философский склад ума. Но это было бы ошибкой, потому что склад ума у меня логико-математический, что и обнаружилось на уроках геометрии, а вопросы и дилеммы бытия сами по себе нисколько не привлекали меня тогда, не привлекают и сейчас, хотя философскими книгами я не пренебрегал. Не буду сыпать примерами, но, кажется, к десятому классу у меня скопились в изобилии мысли, опровергающие все, что преподносилось учителями как наука и истина. Разумеется, наука там и не ночевала, простыни не смяты, речь идет о школьной дисциплине ума, о вдалбливании разрозненных данных, которые потом поясняются и соединяются наукой, когда из школьника становишься студентом. Но я хочу повторить, что мои школьнические соображения касались не каких-то отдельных нелепиц, они опровергали или показывали уязвимым именно всё «научное», внушаемое учителями. Проблема проецирования линий на бесконечную плоскость – один пример того, что занимало меня. Ни бесконечной плоскости не было в природе, ни линий, которые на нее могли бы проецироваться, без числовых потерь, а значит, не было и тех идеальных фигур, которые изучаются школьной геометрией. Не было эмоций, приписанных литературным персонажам на уроках словесности, выражаясь старомодно. Когда однажды, из глупого фрондерства, я сказал, что Татьяна отомстил Онегину, оттолкнув его за то, что он ее когда-то оттолкнул, и что Бэла отдалась Печорину, обольщенная тряпками, это вызвало сценический гнев учителя, как если бы Пушкин и Лермонтов не то что не написали вполне однозначно толкуемых эпизодов, которые, однако, они написали, но даже не могли написать ничего подобного! Конечно, уроки литературы – уроки лжи, и мои тогдашние слова считаю глупым фрондерством, поскольку очевидно, что их подсказали бунтарское настроение и жажда позлить важничающего взрослого, между тем как бунтовать следовало не против каких-то размытых и трудноуловимых идей безликого, машинально трындящего годами одно и тоже учителя-словесника (или математички), а против гораздо более значимых авторитетов, а к такому бунту я не был еще готов.
   Я старался обрести все, чего еще недоставало мне до уровня взрослых, и захлебывался книгами. Обычно я старательно дочитывал книгу до конца, даже если не вполне понимал; даже битовский «Пушкинский дом» едва не осилил весь. Я отдыхал, когда читаю. Все же школу вспоминаю с омерзением, поскольку принцип уголовный, принцип старшинства и тиранического закона, который никем не оспаривается, хотя и нарушается, – главный в школе и считается принципом культуры, что катастрофически неверно, хотя бы потому, что ни один культурный индивид не позволит себе из нужд какой-то педагогический ложной этики утверждать, что знает больше, чем знает, и, значит, больше, чем ученик.
   В институте я столкнулся уже не с мишурной наукой, и выяснилось, что многие мои опровержения, годившиеся для школы, годились и теперь. Скажу напрямик, я изверился в математике и физике. Выглядит велеречиво, однако эти науки, преподававшиеся плохо, в недостаточном виде, рассчитанном болезненно-явным образом на самые тупые и покорные головы, внушили мне устойчивую неприязнь, хотя я не поднялся ступенями их святилищ до самого верха. Перейдя на социологический факультет, я открыл, что скудная и отвлеченная математика первых курсов авиационного становилась математическим развратом, терявшим всякое подобие не только науки, но даже человеческой порядочности, у социологов. Скажите, какие софистические рассуждения недоучки, недоучившегося студента! Я возражать не буду. Во-первых, допускаю, что верное замечание, во-вторых, пишу не полемический трактат или апологию, хотя возможно, что и апологию, но не своих научных, или, скорее, антинаучных взглядов.
   Я полагаю, вам известно – у меня жена и дочь. Не живу с ними, но приезжаю, и нередко, денег стараюсь побольше для них переводами заработать. Мне языки всегда хорошо давались, я читаю худо-бедно, однако быстро на шести языках, это к тому, что деньгами я как-то жену и дочь обеспечиваю. Я женился, потому что верил в Бога. Верил в Бога in abstracto, Бога деистов, «бога философов», веровал не по Символу и без молитв. Сейчас я понимаю, что верил я преимущественно в мораль удобного распорядка жизни и называл изобретателя и верховного заступника, гарантирующее начало этой морали Богом. Механицизм моих тогдашних воззрений – предмет поразительного юмора для меня, поскольку я был нигилистом науки, ее жестким отрицателем. Почему не живу с семьей, ответить несложно. Мы оба изменили друг другу, и жена, и я. Наверное, это было неизбежно, мы женились на третьем курсе, когда не успели еще нагуляться, как говорят, кажется, по-простому.
    Прежний бог во мне разлетелся на куски, поскольку был лишь идол, иже от человеков, нового я всерьез не искал. Перечитываю написанное и вижу, что глазу натасканному, как острому холодному крючку, есть за что уцепиться. Почему считал отца «бесхребетным». Почему казалось, что мать не любит меня. Почему женился из веры в абстрактного Бога, почему изменил, почему не живу с женою и дочерью. И даже: почему разлетелся бог на куски. Почему не искал другого, Другого? Мои ответы слабы, на взгляд медицинский, я понимаю. Но от меня ожидают не аргументации и не анализа сокровенных позывов, от меня ожидают хроники, анамнеза, биографических записок. Я изложу, а вопросы будут задавать другие и мне же ответы подсказывать.
    Впрочем, что-то нужно и пояснить, поскольку я чрезмерно обедняю мотивировки, зная, что за ними стоит и каковы причинно-следственные цепочки во всем их полном и удовлетворительном виде, а отсюда и простота моих объяснений, темная для других. Скажу о том, как идол раскололся и как жене изменил, между этими событьями связь как будто пока гадательна. Но она не будет казаться гадательной, если немного дополнить написанное.
   Моя жена Марина была миловидной девушкой в год, когда мы поженились. Не красивой, а миловидной, немного плотной и крутолобой, но это было мне по-своему приятно. Сначала мы остерегались беременности, как не остерегаться. Но на третий год замужества Марина, видимо, начала беспокоиться. Я заметил и понял. Мы обсудили без дальних слов, и я, тогда уже не учившийся, а работавший, согласился, подумав, что готов к роли отца. Это, кстати, тоже мужское тщеславие, атавистическое, обусловленное инстинктом, - считать, что быть отцом «кому ж ума недоставало». Но не буду отвлекаться, тем более что я уже первого испытания не выдержал, до всякого отцовства. Я не был готов к роли мужа беременной женщины. Она стала уродливой. Не настолько сильно переменилась ее внешность, насколько переменили ее целиком для меня мелкие временные изъяны, возникающие у беременных. Ее похудевшее лицо над слегка выдававшимся еще животом оказалось костяною маской черепа под нездоровой кожей. Запавшие глаза превратились в зловещие медвежьи глазки. Она стала с головы до ног телесно омерзительна мне. Я философски решил претерпеть, ожидая, что после родов изъяны устранятся. Тогда я познакомился с Аленой, проституткой, случайно, засидевший в одном ненароком попавшемся мне баре. Алена показалась мне красивой, хотя и излишне высокой и худой, ласковой, беспечной и покладистой, хотя я и понимал, что это рабочий прием. Об измене речи не было, мы разговорились о том о сем, и я машинально пожаловался ей на то, что тяжело переносить временное безобразие любимой жены. Алене не надо было быть большою умницей, чтобы взять меня в оборот, и я не отказался записать ее телефон и даже сохранить бумажку. Впрочем, порвать бумажку, выбросить я пытался неоднократно, однако она как прилипала к моим рукам, к моему портмоне.
   После родов, оправившись, Марина постепенно утратила для меня омерзительность, но внешность ее казалась и, наверно, была чужой, незнакомой. Сюда, помимо прочего, примешивалось то, что исчез ее уживчивый, славный, но в чем-то холодновато-гордый характер, ведь какой может быть характер у кормящей матери, прикованной, как старинный каторжанин к пушечному ядру, к своему младенцу? Она поглупела. Она сердилась, что я не поглупел, не умиляюсь и не сюсюкаю, не вскакиваю из-за каждого писка, не выхожу курить на лестничную площадку, а если выхожу, то не открываю там окно.
   Я объяснял, что лошадь, убитая каплей никотина, принадлежит к числу животных басенных, как препирающиеся волк и ягненок, как лиса с виноградом; что некурильщику могла бы повредить смола, но в сигаретном дыме, поднявшемся на высоту лестничного пролета и проникшем за дверь, смолы содержится крайне мало и она остывшая, то есть для легких не опасна – но было бесполезно. Предрассудки рожениц имеют фанатическую природу, доводы отскакивают от них, как мячики. И если вкратце, то к нормальной постельной жизни мы с Мариной так и не вернулись. Между нами бывала близость, но редко, все происходило торопливо и так, как если бы мы стеснялись друг друга.
   У меня как будто зеркало треснуло в душе. Я больше не видел того добросовестного и неподкупного для заблуждений человека, зрелого и не склонного к эскападам. Я знал, что иногда едва удерживаюсь, чтобы не позвонить Алене. Я вспоминал ее глаза, такие же, какими когда-то были глаза Марины, чуть продолговатые и небольшие, с намеком на азиатский разрез, но только с мягким намеком. Разумеется, рисунок глаз Марины не мог измениться; но они стали беспокойными, напряженными, она часто смотрела с тупой сосредоточенностью исподлобья. Глаза Алены, бледно-серые, почти голубоватые, мерцали и струились, да будет мне позволено применить поэтическое выражение к тому, что обитало в моей памяти. Я убеждал себя, что за полтора года Алена могла уехать, бросить нахальный заработок, ее могли изувечить, она могла угаснуть и стать вульгарной куклой с потухшими и такими же недружелюбными, животными глазами, как Маринины. Я пишу, что вспоминал ее глаза, но это было и воспоминанием обо всем ее угаданном теле, изгибистом, легком, оно, однако, истаивало, когда я гнался за ним фантазией, жаждущей разглядеть его, и явно сосредотачивалось лишь в улыбке, веках, ресницах, радужных оболочках, игривой светлой прядке, руках, в том, что запечатлела моя вечерняя память посетителя бара.
    Однажды я позвонил, надеясь, как думал, что услышу голос женщины, уже далекой от той, какую помнил, голос либо померкнувший и грубый, либо, наоборот, вежливый и занятой, принадлежащей добропорядочной домохозяйке, к тому же обитающей в каком-нибудь Егорьевске. Ничуть. Она приветствовала меня, как будто мы с нею виделись вчера, и голос холодными остриями вонзался мне в солнечное сплетение и выскальзывал из него, потому что был прежним, тепловатым, немножко бесцеремонным, но ластящимся. Увы, у меня канцелярский слог, и я могу передать неуклюжими и приблизительными только словами, заезженными поэтизмами свои впечатление, которые очень важны. Потому что, закончив разговор (ни о какой предстоящей встрече мы не условились, я только убедился, что Алена – прежняя и, как прежде, на своем нахальном заработке), я как-то механически произнес «Слава Богу». Меня поразили эти слова, почти междометье.
   Во-первых, я полагал, что знаю себя – но я, набирая номер Алены, был совершенно уверен, что хочу развеять наважденье, узнать, что встреча невозможна или бессмысленна; подчеркиваю: совершенно уверен, и это был я, который привык свои ощущения проверять, как подсчитывают пульс. Обнаружилось, что знал я кого-то совсем другого, а не себя. Во-вторых, междометье или не междометье, но никогда не поминал я Господа всуе, хотя бы потому, что придавал четкие пределы логической мысли тому, что говорю. Получилось, что треснуло не только зеркало; отражавшийся в нем реквизитно-небесный луч погас. Еще нельзя было сказать, что я ниспроверг кумира морали и законничества, принимаемого за Бога; но кумир на ощупь обладал лишь качествами истукана, амулета, исполнителя желаний.
   То, что у Марины был любовник, открылось случайно и втайне от нее. Подробно рассказывать не вижу необходимости, довольно того, что интрижка была несомненной, а как далеко она зашла, мне представлялось второстепенным. Мы встретились с Аленой, и я ласкал ее ступни, сознавая, что молот закона где-то высоко над моей головою, над ее головою сокрушает идола моральной гордыни, и это унижение стоило пережить. Я был опрокинут и простерт – мысленно, когда припадал на самом деле к межножью Алены и щекотал кончиком языка лепестки его мускулов, возможно, усеянные спирохетами. И одновременно я замечал, что смотрю на себя откуда-то изнутри, как будто откинувшись в своей оболочке назад и неподвижный, спокойный, по ту сторону добра и зла и примиренный с небесами, где страшная мощь раздробила и изничтожила идол. Плоть сама по себе не может подлежать моральному суду, спокойно думал я прямо в эти минуты, а душа – душа отказывалась признавать себя преступной. Я понимал, что завтра, наверняка, попаду под когти, хамство и угрюмый дозор совести, но завтра будет завтра.
   После нашего свидания с Аленой, какое-то время, всякая нравственность возбуждала во мне потаенную и жестокую злобу, пока я не сознал открыто, что злюсь на себя самого за глупую идолатрию морали и за то, что не могу отделаться от унылого и жестокого шепота совести, от его шелестящих упреков, противных логике. Но интеллектуальное видение преодолело несуразицу. Я был молодым человеком, не аскетом, и я не мог насытить сексуальный голод с женой, которая мне не нравилась, поэтому я прибег к помощи проститутки, которая мне нравилась А что касается «императивов» долга, то они обратились в предмет огромного, неиссякающего комизма. Открывавшаяся мне юмористическая стороны иногда пугала меня, и я неоднократно желал не видеть кое-чего из того, что становилось зримо, но видел. Я не перешел в секту материалистов, для меня неизменна двойственность материи и формы, поэтому я остался «спиритуалистом», если выражаться условно, потому что никакой «мировой души» я не признаю. Пытался признать, но слишком быстро убедился, что мировая душа – потемки или эротика. Скажем так: я смотрю на жизнь как на нечто, имеющее и материальное, и формальное измерения, и не заглядываю дальше жизни. Я не перешел в секту материалистов, но повторял, вслед за известным писателем, что человек устроен комически, и не мог отвертеться от роковой юмористичности, на которую мы обречены, не мог отвертеться, как от приговора».