polutona.ru

Наталия Черных

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ ОДЫ

Первая, к больнице.


      Светлой памяти
      протоиерея Василия (Серебренникова)


Есть на подошве у дня промежуток,
трещина слепленных вместе пространстве и времени.
Сперва её не разглядеть, а туда уходит вся боль мироздания
в ожидании преображения.

Дети видят и слышат её, просыпаясь к полднику.
Между пятью и восьмью в мире свершается нечто,
а потом настаёт новый день.

Там, на незримой основе, в щербатой улыбке её шестилетней,
в молочных зубах и ангинах, покоятся мои пожитки.
Вижу их теми глазами — как дети видят тревогу.

Майка надета навыворот. Не стены больницы, а стены собора,
высоки до забвения; только деревья смогут пройти в этот мир,
сравниться со стенами больницы на краю города,
возле карьера, поросшего соснами. О чём и писать.

Врач Карташова теперь, наверно, игуменья всех лор-врачей.
А врач Пряничников, дравший отцу моему полипы,
старец и вождь племени лоров.
Впрочем, Московский отец Василий, лор-божество,
помогает и Карташовой, и Пряничникову.
Лор-старец весел, матушка смотрит приятно. Окликаю её, петь собираюсь.

Ода о том, как восходит из трещины в преполовении дня,
в зрячем до боли, прозрачном, простом промежутке
память. Что в памяти мне; какие запомнила даты,
все даты осыпались. То я восхожу, сплетена до сращения с памятью,
уже не своей.
Здесь нет уже книг, они не нужны. А ток восходящий ведёт
к соснам, к парному началу, к молочному клеверу,
к ало-лиловому клеверу в низком лучистом тумане,
к соснам пушистым, они ускоряют поток —
я поток, я шум сосен и парной золотистый туман.

Мне не надобно слов и шагов, не надобно и золотого полёта
радости, почётного круга победы над тяжестью бытия,
они не войдут в предел шафраново-жёлтой больницы.
Надо лишь чувство, надо лишь тягу. Обретенье её не сравнимо ни с чем.
Пробужденье почти что смертельно. Но вот, миновала. Иду.

Сколько мне так вот ходить перезрелой нимфеткой, со злыми привычками,
терпеть полудетские голос и рост — сколько бы ни было, не унижает.
Скрежет весов говорит о другом.
Так изменяется вечность, так вечность клубится
над кратким, в основе вселенского дня, промежутком,
вздыбленным, как экапсалмие.

В нём все жившие прежде и вся грядущая жизнь.
Вся вселенская боль. Всё пространство и время,
всё тяготение были. Так ставят пожизненно верный диагноз,
так начинается суд. Так плачут по всем, суду неподвластным.




Вторая, к тяге.


      Памяти владыки Алма-Атинского и Казахстанского
      Иосифа (Чернова).


Ангелы пищу готовят, волосы пахнут досадою кухни.
Чтоб на исходе страданий, как на исходе заката, в чайнике лунном
радость, густо заваренная, вспенилась торфяной пеной,
нужно очистить печаль от слепой кожуры.

Труд ангелов неблагодарен, и если кто из небесных селений вдруг затеряется здесь,
много скорбит до своего возвращенья. Просит ускорить его,
а оно убегает, возвращение.
Но Бог ловит его, и оно, наконец настаёт.
Смерть не смерть тогда, а успение,
нечто превосходящее смерть. А она госпожа человеков.

Кухня — великое дело, особенно если владычные руки
готовили пищу. На вид она — жёлтенький клубень.
Владыка готовить любил, а ещё говорил о любви, о луне и фонтане,
свидетелях счастья и тайны. Откуда знать этому ангелу,
будь он хоть трижды владыка, о фонтане, луне и любви?
Знал, не меньше влюблённых. Быль сохранена без ущерба,
растёт она, как алма-атинские розы.

Если жизнь посчитать от кончины,
сколько бы лишних столов и глотков насчиталось, нестиранных тряпок,
прочего, что тяготит и тревожит, порою лишает и сна.
В кухне приземистой всё самому не осилить. Но если владычной рукой
ведро тепловатой воды вносится в дом, а другое выносится в яму,
на деревенском дворе проступает движенье вселенной.
Счёт лет от кончины уныл, если нет в нём единственной тяги,
ею всякое сердце сильнее себя самого,
ею встаёт и идёт убитый, ею в плен взяты болезни и холод.
Ангелы пищу готовят, не люди. В этих юдольских столах, со слезами,
с подводкой, текущей по диким глазам, с перебитой посудой,
с гостями незваными — тяжкая милость: ешьте, берите ещё.
В этих комнатах детских, безлюбых и полных ужасных игрушек,
горе растёт, а не дети. В этих смятенных одрах дремлют змеи.
Так игрушка в палатке висит, голый мужик. Хочешь его, так купи,
но не встревай, говорю себе, в ход колесницы житейской, а поздно.
Поэт ей как палка, поэт — оскорбленье.
Но владыка нет-нет да напомнит о фонтане, луне и лобзаньях,
о возвышенной Еве и даже влюблённом Адаме

Как же стать
из девушки женщиной, это ведь совсем другое существо,
оно видит и говорит по-другому, его чувства дикие и яркие,
слепят и тревожат. Нет, ангельской пищи подайте.
Той, от которой я всех и всего завершенье,
предстательство верное бледного лика поэзии,
ладонь покаяния, сердце вселенской печали,
от которой сама я та тяга, то центростремление мира,
тот ангельский хлеб, сотворённый из муки кромешной,
попранный, поднятый, плеснелый и возрождённый
неимоверною силой к пресуществлению.

Не говорила бы: жизнь; очевидное слово молчит, и я с ним.
Там, где столов и одров уже нет,
начинается нечто, тогда начинается тяга,
там не нужно судить впопыхах, второпях, что есть дьявол, что Бог.
Там уж нет воплощения всуе, а чувственность ходит теплом,
она уже не оскудеет.
Уже ведь не здесь плотно скрытое тучами небо, грохот листвы,
вой и посвист посланника ветра —
у него в трубе жарко гудит, страшно гудит и взывает
та сакраментальная тяга, без которой всё вдруг распадается в мире.

Сторож при кладбище видит порой, как приподнимается гроб,
а некто, подъемлемый превосходящею силой (луна будто кровь и солнце черно),
озирает окрестность последнего поля весною.

Порой и поэту преображённая быль
открывается.





Третья, к радостям и скорбям.


К радости сердце стремится, а песня идёт о скорбях.
Сколько ни говори им: довольно, они не услышат.
Слушатель сеет смешки: мол, всё понятно. Понятно, а что;
мне самой-то понятно, я слушатель тоже, а если б читала стихи,
мне было б совсем непонятно. А скорби идут себе,
как всемирная сеть, из железа и бархата, вечный крестовый поход.
Что он мне в подмосковном лесу,
на котором весь мир завершается, и далее только ночь.
Но пения скорби не превозмочь, как и трещин телесного мрамора.
Мне от пения радости надобно.

Петь о теле, в котором явленная бездна тепла, недостойно поэта.
Ведь это же не человеческое тело, это волны океана благодати:
вот рёбра идут по груди, вот многоочитое сердце,
мысли как волосы во вдохновении, царю своему предстоят,
а я прикоснуться могу, мне позволено мыслей касаться,
как я касаюсь волос.

Мне надо принять, что не любишь меня, как Христос
грешников не любит, как Он уходит от них, с глаз их, из волнений и чувств.
Что не любишь и не покидаешь, вот мой ад.
Мне не нужен придуманный рай, где возносишь ты все мои муки,
распыляя меня словно краску по стенам домов, развоплощая меня без нужды,
воплощая другою и всуе, на потеху, для игрища, даром,
из тщеславия. Нет, увы, это не рай.
Так выходит, что вечный мне ад; но Христос нисходил и во ад.

Некогда было — бродила по новым и старым цементным пустыням,
шли со мной два апостола. Ты их отнял. Теперь со мной только один,
ты ли, не ты. Старица молвила бы: спаситель, но старицы нет,
потому эта чудная мысль оледенела на половине дороги.
Ты как холодное лето, как ночь, уходящая в утро,
все мои сентиментальные оды уходят к тебе, как вода, как песок.
Было, что двое ходили со мною повсюду, теперь лишь один, и другой.
..
Персонажка моя стала меньше, острее, бледнее,
будто и вправду готовится к постригу, да кто её нынче возьмёт,
кроме тебя, да и то с оговоркой.
Я сквозь неё проступаю, как дождь по стеклу.
А Тот невозможный Один сквозь тебя проступает.
Потому мне тебя никогда не присвоить,
а героиня моя останется дикой, не приручить её.
А вот говорить: милый, люблю — не говорить бы,
да жажда такая, что само вылетает из сердца,
вот, говорю. Так деньги на ветер бросают.
Было два, а теперь лишь один,
не удержаться за руку его. Что ж, дикая гостья,
иди, вот твой посох. Он тоже один.
Ты не гулящая братия, не скоморошья жена,
но жила среди этого сброда так долго, что стала подобной ему.
Не привыкать к одиночеству.
Лишь детский страх: болеть что-то будет внутри,
страх невещественной и очень явственной боли
холодит по ночам. Сплю головой в нерешённость.
Порой осеняет, что нерешённость — знак свыше.
О том мои сентиментальные оды.

Я не желала бы части другой из котла у ворот мирозданья.



Июнь-июль 2009 г., Отрадное.