polutona.ru

Пётр Разумов

ДОВЛАТОВ В ПОВТОРНОМ ЧТЕНИИ: «ЗАПОВЕДНИК»


Слова громоздились неосязаемые, как тень от пустой бутылки…

В 90-ые Довлатов был хэдлайнером, все им обчитывались, он являл пример независимой новой словесности. Я, как помню, написал по «Заповеднику» выпускное сочинение на четвёртую тему, в которой можно было выбирать материал.
Потом к Довлатову охладели, он стал казаться рядовым скалозубом вроде Ежи Леца, и правда, если вслушаться:
– Аврора, – сказала она, протягивая липкую руку.
– А я, – говорю, – танкер Дербент.
Уровень Жванецкого, грустные шутки грустного человека, злоупотребляющего спиртным.
Алкоголизм главного героя имеет очевидные причины и некоторую историю. Началось, кажется, с Венечки Ерофеева, потом был ещё Владимир Семёнович… Борьба с режимом за частную территорию, «где в жизни не всегда есть место подвигу». Странная борьба. Абсурдная, как вообще весь советский Космос с его претензией стать первой и единственной Империей счастья.

Сейчас эта небольшая вещица, «Заповедник», обретает некий мистический флёр, ауру подлинного шедевра, оригинала той эпохи, которая прошла как сон, после которого осталось смутное чувство беспокойства, какая-то взъерошенная тревога: Что-то произошло! Что именно? Забыл!
Как известно от автора «Заповедника», писатели бывают советские и антисоветские, что то же. Довлатов явил собой редкий, если вдуматься, пример свободной литературы, целиком и полностью принадлежащей тому времени со всем, что в нём было. Тот же алкоголизм был некой буддийской медитацией, оправданной только там и тогда, за духовную практику принималось безобразное, в сущности, дело, никак не связанное с предметом спора, того гуманитарного спора, который вела интеллигенция с самой собой: быть или не быть новому человеку. Как это похоже на глуповские привычки бунтовать, стоя на коленях.

Мир заповедника одновременно мил и скучен, эта такая разрушенная идиллия обломовской деревеньки, где молочные реки и кисельные берега обрели очертания полуразвалившейся избёнки алкоголика или ресторанчика (вернее: банальной рюмочной) с пошлым названием «Лукоморье». В таком мире уютно, потому что всё до боли знакомо, как школьная программа, превращённая в фарс горе-экскурсоводами. И, одновременно, невыносимо одиноко и даже страшно, поскольку этот навязчивый повтор: Пушкин-Пушкин-Пушкин… в конце концов из мантры превращается в кафкианскую бредообразную ленту Мёбиуса. Всё здесь враждебно, античеловечно, потому что не рассчитано на вот этого самого Борьку, который появляется как инопланетянин в стройном мире затхлого пушкинизма-коммунизма.

Вот, скажем, Митрофанов. Не пародия ли это на всю советскую интеллигенцию времён упадка и разложения в духе ильфовских инвектив? Митрофанов прочитал десять тысяч книг и ленится надевать кепку: «Он просто клал её на голову». Эта ненужность, заброшенность то ли судьбой, то ли просто экзистенциальная нищета, оправданная, с одной стороны, традицией изображения маленького человека в суровом мире капиталистического (теперь – коммунистического) произвола. Но, с другой стороны, это апофеоз идеи строительства идеального общества: игра (шахматная? в бисер?) становится самодостаточным занятием, не требующим применения – этот человек настолько духовно (вернее, интеллектуально) богат, что нет резона опускаться до низменного Дела. Коммунистический обломов оказывается негативом пролетария, растворённого в работе. Митрофанов – ответ производственному роману, такой почти концептуалистский жест. Разделилось социалистическое общество беспощадно: на те же касты, на узкоспециальные анклавы – апофеоз разросшегося до мировых масштабов города-лаборатории, века расщеплённого производства ради производства – обратная сторона планеты потребления, – позабывшего ренессансную гармоническую личность.

Что такое проза? Это антистихи.
«Но где же любовь? Где ревность и бессонница? Где половодье чувств? Где неотправленные письма с расплывшимися чернилами? Где купидоны, амуры и прочие статисты этого захватывающего шоу? Где, наконец, букет цветов за рубль тридцать?!..»
Проза – это идеология опрощения. И она же – идеология свободы. Пушкин тоталитарен, потому что властелин этого мира, потому что ему принадлежат те штампы, те лекала, по которым кроится стандартная типовая жизнь советского человека. А Борис – Герой с большой буквы, то есть не с большой – потому что и это штамп – а с маленькой, весь героизм которого состоит в развоплощении символического порядка Империи, уличении её во лжи, отвоёвывании у неё территории, свободной от подвига, ведь и подвиг – штамп.

«… не пора ли мне застрелиться?..» – этой труднонаходимой цитатой начиналось моё школьное сочинение. Вероятно, идея бегства из этого мира так же бессмертна, как этот мир. «Великий был человек, а пропал, как заяц…» – это ведь и про Довлатова.
Почему мы не уживаемся с соотечественниками, современниками? Почему нам нужен этот бросок, эмиграция, алкоголизм, диссиденство? Когда подросток убегает из дома, это имеет пусть слабое, но всё же оправдание: он ищет себя, за счёт фантазии о каком-то далёком истинно родном доме торжествует нехитрая архитектура возраста. Но тридцатипятилетний человек, оказавшийся в заповеднике, своего рода экзистенциальном санатории, чего ищет он? Вероятно, подростковые фантазии универсальны. И настоящий художник никогда не изживает пережитых травм. Возможно, он даже способен их выдумывать и вживлять в хрупкое тело судьбы, создавая культуру и себя в ней – одновременно.

В конце повести мир главного героя начинает трансформироваться. Это похоже на «Превращение» Кафки, только без самого превращения. Борис натягивает на себя одеяло и ждёт: что-то будет, всё это кончится. Но это что-то не наступает и всё продолжается. Галлюцинации разъедают мир большого заповедника коммунизма. Это тайные агенты загробного мира, в котором живёт всесильный Карл Проффер. Герой в предвкушении рая, места встречи всех персонажей всех на свете книг. И там он обретёт покой, последний покой пишущего человека: смерть и бессмертие на бумаге.