polutona.ru

Инна Иохвидович

СУДНЫЙ ДЕНЬ

– Ну, бывай, Григорий Агрессорович!.. Израилевич, – поправил он. – Да нe обижайся, старик, это ж я шутя, по привычке. Бывай, и до встречи в твоем Иерусалиме?
Григорий Израилевич хотел было крикнуть вслед массивной фигуре, что он-то сам никуда не едет, да тот уже растворился в плотном людском потоке...
Эта встреча была столь неожиданной, что, как ни пытался растерявшийся Григорий Израилевич склеить мгновенья прошедшего получаса, цельной картины не получалось. Кажется, началось так: ктo-то окликнул его, вернее, нет, не окликнул, просто сказал: "Агрессорович", – и oн оглянулся. Словно знал, что это к нему. И действительно увидел своего пpежнего начальника Владимира Николаевича Бурова.
И сразу ему припомнилась та, июньская, шестьдесят седьмого года, летучка, на которой Буров впервые приветствовал его таким образом, а он не смог, нет – побоялся его поправить. Тогда ему захотелось стать тише, незаметней, чтоб никто-никто не видел его, нe выговаривал такого изобличающего, разоблачающего отчества.
Навязчивое клише: "Израиль – агрессор" – как шелуха подсолнухов, усыпало полосы газет, поминутно звучало по радио и на ТВ. А Буров, проклятье, возьми и введи - применительно к нему, Григорию Израилевичу, – в обиход.
Раньше он не замечал за начальником такого. Но ставшая ежедневной и многократной пытка называния была непереносима. Oн больше нe мог видеть буровской, широкой, как и весь он сам, улыбки: "У, Агрессорович пожаловал?!!" И за белозубым оскалом – смех, начальник сколько раз произносил, столько и смеялся собственной выдумке.
Взяв отпуск, он начал искать себе другое место. Это особенно трудно было в те, арабo-израильского конфликта времена. После хождения по учреждениям, звонков знакомым, после множества отказов, его, профессионала, экономиста экстра-класса, взяли, накoнец, на службу много хуже прежней.
– Ты что, Агрессорович, уходить, что ли, надумал? –изумленно таращась из-под очков то на него, то на лежавшее перед ним заявление, спросил Буров,
– Да, – не глядя на негo, твердо сказал Григорий Израилевич.
– Вот тебе и раз! Специалист ты, правда, отменный. Но ведь и возраст, гляди, у тебя пенсионный, да и графа знаешь ли... Удивительно!!!
– Что ж это вам удивительно?! – взорвался вдруг I'ригорий Израилевич.
До Бурова не дошло возмущение подчиненного, он преспокойно продолжал рассуждать.
– Удивительно, что тебя куда-то берут. Мне вот начальство долбит, что я у себя синагoгу развел, мол, вашего брата тут чересчур многовато, – он опять засмеялся, довольный рифмой, – а я всё отмалчиваюсь, не буду ж я им изо дня в день, что из вас работники хорошие. Удивительно, старик, что тебя всё-таки взяли, – повторил он.
– Почему вы мне тыкаете, ну почему? Ведь вы мне в сыновья годитесь! – отчаянно и скандально закричал Григорий Израилевич, и, чтоб никогда уж и взглядом не встречаться с Буровым, выскочил из кабинета.
Больше они и не виделись, а новый начальник, деликатничая и поеживаясь, попросил разрешения называть eго по отчеству Александровичем. Григорий Израилевич согласился.
И вот теперь, окликнувший его даже нe через годы, а через десятилетия, Буров рассказывал, что нынче он и сам пенсионер, а главное, что уезжает. Навсегда из Союза, и не куда-нибудь, а в Израиль! Зять у него еврей, дочка пару лет как вышла замуж, и они всем семейством отправляются в конце месяца, чартерным, специально для эмигрантов, рейсом из Москвы. Стал Буров-пенсионер разглагольствовать о том, что в стране жить стало невозможно, о пyстых прилавках и "чёрном рынке", о крушении не только институтов власти, но и всяческих институтов.
– Да что я тут рассусоливаю, ты же экономист, сам, небось, кумекаешь, что к чему. И что-то еще здесь будет, – грозил он, – нет-нет, я даже присутствовать при этом не желаю, лучше я малo-помалу съеду. Спокойней, да и старость пo-человечески хочется доживать, не по очередям да свалкам.
– И знаешь, старик, – Буров взял его за лацканы пиджака, – мой ("мой" – это о зяте, догадался Григорий Израилевич) собирается поселить нас в Иерусалиме, –тут он поднял пухлый указательный палец. Дa-да, прямо-таки уткнулся его короткий, не знавший настоящей работы, недостойный палец в небеса. И хотя Буров и догадываться не мог об охвативших при этом его жесте Григория Израилевича чувствах, он заспешил.
– Я, наверное, пойдy, пора, – виновато забормотал oн, – бывай, Агрессорович! Нy, нy, не дуйся, это ж я к тебе всегда пo-хорошему, любя, - расплылся Буров. - Пoкa, до встречи в твоем Иерусалиме!
Григорий Израилевич смотрел на снующих прохожих, среди которых затерялся бывший начальник, и неторопливо и беззлобно думал: "Нет, в моем Иерусалиме вам не бывать!"
Он продолжил свой одинокий, свой прерванный путь через этот ясный, холодный, осенний день.
На проводы к эмигрирующему племяннику Григорий Израилевич ухитрился не опоздать. Племянник был последним, все многочисленные родственники покойной жены уже были там. С его отъездом девяностолетний Григорий Израилевич оставался совсем один. И единственным за этим нарядно убранным столом, кто оставался здесь. Те, кто уехал раньше, звали его к ceбe, как и этот племянник, впрочем. Они докучали ему рассказами о выгодных как
для них, так и для него условиях тамошнего существования. Григорий Израилевич кивал и молчал, меланхолично рассуждая: "Они все молоды, жить хотят по-своему, свободно, легко, пусть едут." Сейчас oн подумал о том же и постучал ножом о горлышко бутылки, поднимая рюмку.
– В будущем году – в Иерусалиме! – провозгласил он. –
– Дядя, сегодня же не Пacxa, а Йом-Kипyр, "судный день", – сказал племянник.
– Да, ты прав, разумеется, – впадая в прививычную задумчивость согласился Григорий Израилевич.
Когда он притащился домой, сумерки уже сгустились и пала ночь, и закончился, наконец, этот самый главный, неумолимо и неотвратимо надвигавшийся День. Сколько он помнил себя, никогда в этот день ничего не случалось. Чего только нe привелось ему на своем, без малого, веку! Жизнь оказалась длинным перечнем убытков и утрат.
Сначaла в войнy, в оккупации, погибли все его кровные родственники. Думалось ему, что обретёт он запоздавишее счастье в собственной семье. Но сын его – эфемерная надежда на бессмертие, психически здоровый и красивый парень, повесился двацати пяти лет. И не оставил после себя пyсть даже и ничеro нe объясняющей записки, ничего не оставил, кроме вечного вопроса: "Почему? Почему поступил так? Почему?". У этого вопроса были миллионы ответов, и ни одногo – верного. Потом годами, так что Григорий Израилевич успел привыкнуть к мыспи о ее смерти, умирала жена. Oн же и проводил её до того порога, куда живым вход был воспрещен. А с конца шестидесятых доживал бобылём.
Одиночество сделало из него, человека практической складки – домашнего мыслителя. Жизнь, влёкшаяся от начала века, такая простая и ясная прежде, ныне nредставлялась ему загадочной, то исполненной какогo-то неясного ему смыспа, то полнейшей бессмыслицей, подземным насекомым копошением...
Так проживал он нa пенсии, отстраненный, впервые задумавшийся, словно первый человек на земле. Пoдходил к концу "неприкосповенный запас" – это были деньги, что копил он раньше на похороны, на чёрный день. И хотя Григорий Израилевич не справлял никаких обновок и почти ничего не покупал, они неуследимо таяли. То в холодильнике нужно было чтo-то менять, то, словно сговорившись, одна за другой перегорали лампочки, то он заболевал и приходилось тратиться на лекарства, а цены росли, всё дорожало, правда, об инфляции писали глухо, подразумевая, что это нe наша забота, но ему, экономисту и долгожителю, всё было ясно. Пo поводу похорон он решил не беспокоиться, написал два заявления, запечатал в конверты с надписанными адресами и положил нa прикроватный столик – в райсобес и в домоуправление. Мысли же все eгo были поглощены Иерусалимом, Градом небесным, ибо на земле
т а к о г о существовать не могло. Это не были конкретые раздумья об определённом городе, скорее – о месте, где наконец-то угомонится, услокоится он, как
бы предчувствие перехода в иное состояние, без вопросов, без изнуряющих болей, без воспоминаний, мучивших глубже и страшнее, чем томительное, но привычное трепыхание сердца... И всё это там, там – в Иерусалиме.
В семидесятых Григорий Израилевич проводил многих друзей и знакомых за океан, в Америку, в новый, открытый Колумбом, свет. Но для него это означало только то, что переселились они куда-то далеко, но и там, пo-видимому, не было ничего нового. С конца восьмидесятых потянулись репатрианты и в Израиль. И снова он провожал. Люди звонили туда и оттуда, ТВ показывал "землю обетованную", но ему казалось, что все эти голоса и картины шли как бы из другого измерения. Еженощно в бессонной старческой душе воздвигался его Иерусалим, в который позвонить было невозможно.
Он лежал в постели, на столике пылились два конверта. "Моё завещание", – хмыкнул он, покосившись на них. Йом-Kипyр, очередной Судный день, отошёл для всех в вечность, но нe для Григория Изралевича. Этого дня он боялся всегда, боялся дня, когда Бог решает судьбу каждого иудея и судит их, живущих на грешной земле.
Чего ж бояться было ему, кому уж и нечего было бояться? Что ещё мог потерять он? Постылую жизнь?
– Да, – говорил он себе, – я виновен, потому что жил. Любой живший виновен. Для моей страны – оттого что родился евреем. Перед сыном – потому что не смог уберечь его от осклизлой верёвки, не выполнил долг. Перед женой – потому что не умер раньше или вместе с ней.
Кругом и перед всеми. И все потому, что нe был свободен. Родичи нe понимают, почему не еду. Жду и жду: "В будущем году в Иерусалиме!" He понимают, а объяснить не могу – я в плену одновременно в Египте, Вавилоне, в Испании, Польше, России... во всем свете, во всей жизни. И освобождение – только в Иерусалиме.
– Господи, – взметнулась в нем молитва, – дай мне прибыть в Твой Иерусалим, и нe в будущем, а в сей же час...
Племянник покойной жены Григория Израилевича ступил на землю Иерусалима в ту же секунду, когда исходящая адским пламенем печь крематория приняла останки Григория Израилевича, чья душа ликовала на пути в Град Божий.