polutona.ru

Инна Иохвидович

МАЛЫЕ МИРА СЕГО

Городские власти провели кампанию по борьбе с голубями – переносчиками орнитоза: сотни голубятен на городских окраинах были разрушены. Впрочем, как и остальные начинания, и это не пошло дальше полумер, и голубям пришлось облюбовать чердаки и карнизы, и арки домов. И нарождались новые поколения птенцов, уже бездомных.

Он крошил хлеб, крошки разбухали на мокром асфальте. Их склёвывали птицы. Большой палец на правой руке почернел и распух. А на маленьком бордюре, окаймлявшем газон, несмытая и дождём, тремя полосами бурела кровь. Он машинально продолжал крошить твёрдую горбушку, неотрывно глядя на эти полоски. Именно на этот небольшой выступ жертвенно-покорно легла голова Серёжки-слесаря, которого он ударил левой, надеясь освободить у того изо рта свой прикушенный палец. Чтобы не смотреть на следы, на которые нельзя было не смотреть, он начал рассматривать палец с запёкшейся у ногтевого ложа кровью, с кривоватыми углублениями, вмятинами от Серёжкиных зубов. Нет, ничего не хотел он плохого зарвавшемуся слесарю, только вернуть палец, но тот в ярости хватанул его зубами и не выпускал. Он пошевелил им – палец сгибался и разгибался, но был вроде как не его, точь-в-точь как хвост ящерицы, который она оставила когда-то, отброшенный ею хвост, в его мальчишечьих пальцах. Не роптал он, нет. У Серёги затягивались раны на голове – поправлялся. Он верил Судьбе – невзрачной рыночной гадалке, сказавшей, что не суждено ему больше с и д е т ь. Отсидел своё он, отдал дань, баста, больше э т о м у не бывать.
А первая отсидка представлялась Олегу желанной, даже радостной, избавлением... Алик(Олегом и по отчеству, такого-то года рождения, называли его только судейские, да при составлении протоколов милиционеры) попал тогда в ремесленное. После двух лет оккупации, голодухи и холодухи, училище показалось сначала раем. Но ни новенькая чёрная форма, ни фуражка с металлическими, крест-накрест, молоточками, ни скрипучая кирза, не могли унять тоску подступавшую, как и не дошедшие до глаз слёзы. Обритые головы, с короткими чубчиками, в столовой над мисками, звяканье солдатских кружек, песня с которой шагали на завод строем, огромные цехи, где от грохота машин глохли люди да растерянно прыгали зрачки и беззвучно, по-рыбьи, раскрывались рты... Ночами, во сне и без сна, видел он свой дом под соломой, голубятню – весёлый ярко-голубой птичий дом, и слышал свой свист-приветствие – птицам. Он знал, что бывает за самоволку, и знал, что никуда не уйдёт от наказания; могут и год дать по суду. Но плата за свободу казалась малой. Он был готов. Таким было его первое преступление, на которое он шёл с радостью. Одного не дано было ему знать, что по каким-то неписаным, жёстким правилам событие это потянет за собою ряд других, оформленных протоколами, приговорами и ИТК. Как вызывающий лавину камешек, сдвинутый с места, так и эта короткая отсидка стала для него роковой.
Странно всё складывалось, хоть и тихий он был, в пьянстве и в трезвости. Не умел он ни защитить себя в суде, ни толково объяснить адвокату, что не виноват он, что дело ему «шьют» чужое... И вот его уже снова именовали Олегом Ивановичем Касавиным, а к Ф.И.О. прилепилось простое: «ре-ци-ди-вист»! Когда ему предоставляли последнее слово, из горла его вырывалось подобье птичьего клёкота. «Бессловесная ты, Касавин, тварь», – определил как-то следователь, «пришивавший» очередное дело. Бывали, конечно, случаи, когда и вправду был он вроде, как и виноват, хотя и не бил первым в пьяных драках. Крепкой была не подводившая рука. И в ИТК его уважали за основательность и за крепкость...

С сожалением застирывала она следы любви на простынях. Иногда ей даже казалось, что в этих засохших каплях и таилось единственное семя, от которого она бы и понесла. Она любила его в «открытую»: при свете дня и ночью, и в фиолете рассвета, и во тьме его каморки...Только оставаясь сама, оглядывая бёдра, свой почти детский таз, в котором не нашлось бы места разбухающей, с плавающей в ней плодом, матке, поглаживая грудь с острыми сосками, тогда только ей становилось ясно-жутко, что чуду не быть. Не женщина, не девушка и даже не подросток. По привычке она замазывала гримом морщины у глаз, после слёз борозды были особенно глубоки. Но приходил он, большой, и вновь лучиком вспыхивала надежда, золотилась, разгоралась сильней, пока к утру в полусонном забытьи не превращалась в уверенность. Подчас, если бы не это исступлённое ожидание чуда, наверное, она чувствовала бы себя счастливой. К ней частенько стал захаживать участковый, проводил беседу – реагировал на жалобы соседей, дескать, к ней ходит один, не расписанный и не прописанный. Она знала, что и начальство ЖЭКа недовольно, что он, дворник, убирающий в сквере перед ДК, живёт не в общаге, а в каморке для хранения инвентаря, и за то, что к нему ходит она, и что приблудились и живут в этом же, похожем больше на будку домике две собаки, и что они подкармливают голубей, а те только и знают, что гадить в сквере, и... И он и она в ответ говорили, объясняли, доказывали, иногда спорили, хоть на самом деле ко всему происходящему были равнодушны. Для них самих жизнь была лишь в соприкосновении рук, во встрече взглядов, прижатии губ, тела к телу, души к душе.
Началось всё ЭТО чуть больше года назад, пустынным воскресным полднем у здания госцирка. Алик случайно остановился у афиши, на которой огромными, прыгающими друг на друга буквами было написано: «Здравствуйте, Гулливеры!». Потому-то и остановился он, что сидел когда-то с парнем огромным по кликухе «Гулливер». Он не читал ничего, кроме кодекса и двух-трёх дрянных книжонок, но знал, что Гулливер – это большое, потому и остановился в некотором удивлении. И окликнул идущую к цирку, чуть впереди себя, девочку-подростка, то ли хотел спросить что-то о Гулливере, то ли ещё почему-то: «Постой, девочка!» Она обернулась, и он осёкся.
Он увидел её, и – он и не знал, как назвать своё первоначальное острое чувство, и окончательно всё понял. И ещё, к этому всё время, с первого мига, примешалась чувственность, тяга к её детской взрослости. Он со страхом в первую ночь приблизился к ней, опасаясь как бы не раздавить её, не примять, не... Ему казалось, что он будто бы с ребёнком. Страшно и сладостно было ему, грех... Но сошлись они и вошли друг в друга, словно всё их прошлое было лишь приготовлением.
Он увёл её из цирка лилипутов, теперь она работала в бюро «добрых услуг», нянчила детей, гуляла с ними в том же сквере, где работал и он, сидела на скамейках с мамашами и беременными, вслушиваясь в женские разговоры. Часто и он подсаживался к ней, так они и сидели, глядя на играющих детей. Он знал, что у неё никогда не будет своих, но никогда не говорил об этом ей, возле колен его отирались собаки, одна должна была вот-вот ощениться...

Стало зябко, он потёр руки, стряхивая остатки крошек, в будке у него уже стояла еда, принесённая ею. На душе у него было бы совсем тихо и спокойно, если бы не щемящее сожаление то ли о разбитой Серёгиной голове, то ли о своём нечувствительном пальце, то ли ещё о чём-то непомнимом. Была крыша над головой, была ОНА, были дети на газоне, собаки, голуби... Он взял одного белого и долго гладил, прижимая ладонью оперение. Птице было дремотно и хорошо в его руках, она прикрыла веки.
Он не знал, что уже принято решение об очередном мероприятии по слому старых заборов и оград, и возведению памятников городской эстетики. Что на месте его будки взлетят, по праздникам, струи фонтана; что её соседи пишут заявления в милицию – о её сожителе-рецидивисте, в психиатрические диспансеры и больницы – о её мании стать матерью... но никто не знал, что станет она обитательницей, практически постоянной, психбольницы для хроников; а ему, изгнанному с работы и из общежития, придётся бичевать из города в город, со станции на станцию, и окончить свой путь на оцинкованном столе морга, под окном которого гулькали голуби.
Но пока было всё хорошо и счастливо в незнании будущего, как вот и этому бездомному голубю, отечество которого – Божий мир.