Звательный падеж
Мила Борн
Мила Борн – сценарист, писатель, член «Союза писателей XXI века», автор книг «Голодный остров», «Дети Гамельна». Родилась в 1972 году в Волгограде. Окончила Литературный институт им. Горького и сценарный факультет ВГИК. Публиковалась со стихами, прозой, монографиями, эссе. Принимала участие в различных издательских проектах. Публиковалась в российских и зарубежных изданиях: «Новая Юность», «Волга», «Зинзивер», «Дети Ра», «Артикуляция», «Фабрика литературы», «Вторник», «Литоскоп», «Лиterrатура», «Берлин. Берега» (Германия) и другие. В 2019 году стала дипломантом 39-го Международного фестиваля ВГИК в номинации «Сценарий полнометражного игрового фильма». В настоящее время проживает в Германии. Пишет сценарии, стихи, прозу.
MEMORY POSTUM
Лето. Лондон. Еще не перевалило за полдень.
Коронёр изучает обстоятельства смерти О'Коннор.
Почему умерла? Неизвестно. В стекле оконном
отражается улица. Южный квартал. И долго
он листает бумаги, скролит в своем телефоне twitter.
Почему умерла? Почему? Как нащупать причину?
Полдень. Суетно. Люди толкают в спину.
Он рассержен и пуст. Он не любит вопросов открытых.
Что за штучка такая была эта странная Коннор?
С кем водила дела? И зачем сочиняла и пела?
Может, жить было нужно иначе? И, может, за дело
с ней такое случилось? О, господи! Как бестолково!
Он рисует в служебном блокноте редуты каракулей.
Что он, в сущности, знает об этой свихнувшейся Коннор?
В голове его пусто, туманно и манно, и сонно.
Хоть какой-нибудь знак, хоть намек. Но в итоге – ни знака.
Коронёр морщит лоб. Что он может по факту ответить?
В захламленной квартире немытое, старое тело
лысой женщины – изуродовала себя до предела,
не смогла дотянуть – как досадно! – до окончания лета
и до первой прохлады. Коронёр обливается потом,
переносит в сухой протокол все, что видит, и чинно
пишет: стол, диван, фотография младшего сына
с мелкой надписью прямо на рамке «memory postum»,
на обоях – гитара, газетные вырезки «Grammy».
Что еще? Книги, диски, конверты, стеклянные четки.
Он покоя лишен. В голове его образ нечеткий.
Почему умерла эта чертова Коннор? Бездельник,
его зам, вот уже третий час залипает с планшетом,
день минувшего вторника распределив по минутам.
Кто поверить бы мог в то, что дива – и станет вдруг трупом,
коченеюшим, синим, бессильным, бесстыдно раздетым.
Коронёр прикрывает глаза. Он устал. Он растерян.
Почему ему нужно копаться в белье этом звездном?
Все ж понятно про них. Непонятно лишь «memory postum»
мелким шрифтом на рамке. Кому эта ложь? Он не верит
в тех, в ком есть божий дар, поцелованность, царство на троне
в мире дьявольских игр в чарты, рейтинги, фанов, релизы.
Что за смысл разбираться во всем этом? Нет больше смысла.
Что тебе не хватало? Что тебя доконало, О'Коннор?
Бьет Биг Бен. Вечереет. Он опять на последний автобус
опоздает. И будет опять ночевать в кабинете,
но не спать, потому что уже никому не ответить,
что же значило это странное «memory postum».
ОДНОМУ ПОЭТУ
Нужно сорок лет ходить, чтобы забыть,
нужно бежать, укрываться от памяти, как от врага,
нужно выдумывать поводы и границы,
чтобы не соскользнуть в прошлое, чтобы им не упиться,
чтобы не впасть в мучительное похмелье
от того, что уже не случится,
не вернется,
потому что никто из ушедших еще не вернулся,
я не верю в их рай,
я не верю, что ты с ними заодно,
заскочил в тот заветный трамвай
нет, не надо, не привирай, что так просто
купил себе синий билетик
и умчался неизвестно куда
(за дождем? или ветром?)
и теперь – где ты? где ты? –
не звонишь и не пишешь, а зря,
потому что, пока будет длиться это сорокалетье,
ты не узнаешь, что у нас происходит здесь,
а у нас здесь давно уже кончилось лето,
не узнаешь, что сказанное тобою при жизни
шепотом, трепетно, задыхаясь в ночи
растащили теперь на стихи, циклы, опусы,
говорят теперь твоим голосом,
говорят, говорят вместо тебя,
но я слышу, как в этом осином гомоне
меньше и меньше того, что действительно было,
потому что несокрушимое загородило
то, чем мы были с тобой, чем мы жили,
и за нас теперь декламируют и поют,
я зову тебя, и они тоже зовут
мертвого из твоей идиллии,
из мира теней и Вергилия,
чтобы воскресить, чтобы воспеть из ропота,
уточнить, что же значили все твои шепоты,
посвящения, мщения, плач.
А ты знаешь, последний твой врач,
констатировав, сообщил как-то бесцветно,
что тебя больше нет,
сорок лет нужно ждать теперь, все сорок лет,
чтобы освободиться от памяти о тебе,
но они не дают, они – везде,
декламируют тебя и поют,
пересказывают истории твоих побед,
они зовут тебя, призывают, но нет,
ты по-прежнему не звонишь и не пишешь, а зря,
потому что еще чуть-чуть, и тебя превратят в короля,
коронуют на мертвого – что может лучше быть для поэта,
а ты помнишь, однажды летом
(кажется, в самом его конце)
мы сидели и слушали старую пластинку
(ты, кстати, ее так и не вернул),
никому до нас не было дела,
за окном парило, звенело, пело,
протекала большая река,
день кончался, а с ним кончалось и лето,
впрочем, вряд ли ты помнишь, зачем тебе теперь это,
и поэтому не слушай меня и не верь,
просто сорок лет – это слишком мало,
чтобы преодолеть, что тебя не стало,
и не слышать посланий твоих запоздалых
из пустоты, из тщеты, из ниоткуда,
где лебеда, кориандры и пылевая вьюга
слов, застрявших в посмертной книге,
так кричащей мне о тебе и о прошлом,
сквозь которое – между строк, че-рез-по-лос-но
проступает кровь, как через бинты павшего в битве,
неживого, ставшего всем молитвой,
памятником, вином на тризне,
но скажи, боже мой, скажи мне,
зачем тебе эта манна, эти хлеба вместо жизни?
* * *
На фото – изумрудная трава,
(хотя откуда в монохроме зелень?),
небрежный росчерк «ты была права»
и двое на летящей карусели,
обнявшие друг друга. Я стою,
трехлетняя, прижав к груди мартышку,
у черно-белой жизни на краю,
засвеченная чьей-то фотовспышкой.
Меня как будто нет еще. И те,
которым невдомек, что дальше будет,
на дикой карусельной высоте
парят себе беспечно. Эти люди –
из тех, что мною выбраны – одни
еще не знают, как банально время,
в котором им отпущенные дни
иссякнут скоро, и без сожаленья
летят в него, летят. А я стою
и жду их возвращения обратно,
у черно-белой бездны на краю
зависнув. Вспоминая многократно
тот день, в котором первая трава
еще не смята первомайским людом,
я понимаю, как была права,
пророча им. И все-таки под спудом
уберегая черно-белый миг,
я вижу знаки их судьбы повсюду.
И потому, невольный их должник,
я никогда уже права не буду.
* * *
Я смотрю на тебя, растрепанного, в распятом пальто,
говорю, что у нас ничего уже не случится, как прежде:
эта улица, эта весна из окна, это тепло,
и распахнутые глаза, и шапки, и благие надежды.
Утро. Слышно, как почки лопаются в саду,
жизнь деревьев пульсирует, а насекомых – трепещет.
Только мы с тобой остались одни, как в аду,
как никто еще и никогда. Забирай свои вещи
и иди. Скоро лето. В его сферах немало тепла –
не пропадешь и найдешь себе бездну новых объятий.
Я не смела, не благоговела, не превозмогла.
Я не тело. Ты ошибся. Ты спутал с другими. И, значит,
это все теперь трудно, особенно трудно понять,
что земля оживает и наливается новым соком.
Он ведь есть у природы. А нам, где же нам его взять –
утолить наш безудержный голод во ржи высокой,
если все эти соки незримо текут мимо нас,
если все наши железы истрескались и иссохли?
Бог ли вел нас друг к другу, бог ли нас пас
в этих кущах ржаных, в этих зарослях? Разве мог ли
ты представить себе, что в итоге разрушится все –
наши общие дни, где одни Вавилонскую башню
мы с тобой возвели? Мы смогли. Нас с тобою несет
до сих пор. Только мне уже больше не страшно
ухнуть вниз с той пьянящей, звенящей капелью весны,
превратиться, упав на просохший асфальт, в хруст осколков.
Все без толку! Ничто не спасет. Только мы
все стоим и стоим с тобой друг против друга. А сколько
было б времени, с которого мы так беспечно сошли,
как с подножки трамвая, случайным прохожим на зависть,
как, сорвавшись, летим с края пропасти, крыши, земли,
друг за друга зачем-то еще безнадежно цепляясь.