polutona.ru

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", сборник эссе, часть I

Дома

«Откуда вы?»
На этот дежурный американский вопрос человеку моей биографии ответить нелегко. Вернее, нелегко ответить коротко, потому что вопрос не подразумевает получасовой исповеди. Надо назвать штат или страну. И я отвечаю: «Прага, Чешская республика». Я жил в пяти странах, хотя родился только в одной из них, а в Америке – в пяти штатах. Спрашивают на каждом шагу: продавцы в магазинах, едоки в придорожных ресторанах, администраторы в гостиницах. Иногда я не удерживаюсь и пускаюсь в объяснения: дескать, вовсе я не чех. Какой из меня чех – у меня на жилете шеврон с норвежским флагом. Слушают с участливым любопытством. Вышел, как заведено в Америке, на двор покурить – прохожий спрашивает: «Ты, парень, из Норвегии?»
Я вернулся домой, но никто не принимает меня за своего.
А кто, собственно говоря, спрашивает? Продавщица в универмаге «Нордстром» тут же сообщила, что сама она из Египта, а в ответ на мой уточняющий вопрос, арабка или коптка, недоуменно пожала плечами. Дескать, конечно арабка, а о коптах и слыхом не слыхала. Вот и вся слава Бутроса Бутроса Гали и сотен тысяч его соплеменников.
В другом универмаге, «Дейтон», покупали женскую сумочку. Продавщица рекомендовала приобрести к ней специальный увлажнитель, протирать швы, но наша спутница в закадровом русском разговоре заявила, что это уже лишнее. Разговор, к счастью, сложился вполне парламентский, потому что продавщица вдруг созналась, что она – украинка, и сделка к общему удовольствию завершилась уже на третьем языке.
В магазине «Крэбтри энд Эвелин» работает молодая девушка, год назад приехавшая из Белграда. Русских она опознала тотчас: сказала, что ничего не понятно, но очень похоже. Это, между прочим, реальный лингвистический курьез: сербско-хорватский ближе к русскому по звучанию, чем куда более родственный украинский. Мы сошлись на том, что в Сент-Поле лучше, чем в Белграде.
В этом году актерские профсоюзы и правозащитные организации направили петиции протеста Голливуду и телекомпаниям в связи с недостатком этнического разнообразия на экранах. Это – реальная проблема, и не только правовая. Арийские экстерьеры Голливуда внушают чужестранцам совершенно ложные идеи. Сколько раз приходилось слышать: такой-то похож на американца, или непохож. В действительности на американца похож любой житель Земли, а если верить сообщениям бульварных газет о внедрении пришельцев, то и не только Земли. В худшем случае такого жителя надо просто подкормить и приодеть.
Выходим на фермерский рынок Сент-Пола. Горы овощей и зелени – половины названий лет двадцать назад в Америке не знали, некоторых я не знаю до сих пор. Лица торгующих фермеров побуждают к догадкам: корейцы, что ли? Но корейских фермеров в США нет. Эти люди – хмонги, или, как они раньше именовались, мяо, представители обширной южноазиатской народности. В годы гражданской войны в Лаосе они противились коммунистам и помогали американцам. Коммунисты победили, и десятки тысяч были вынуждены бежать: большинство в Таиланд, многих приютила Америка. На родине хмонги жили примитивными сельскохозяйственными коммунами, поклонялись духам, и вписаться в двадцатый век им нелегко. Но теперь они обжились, а подросшую молодежь переплавляют школы и университеты. Эти американцы никогда не будут похожи на суперменов с рекламы «Мальборо». Впрочем, на них не похожи и настоящие ковбои – только третьеразрядные актеры Голливуда, кормящиеся от рекламных агентств.
По дороге в Нортфилд видим десятки машин, запаркованных вдоль шоссе: аукцион. Не «Сотбис» или «Кристис» с Ван-Гогами и яйцами Фаберже, а распродажа имущества фермы.
Во дворе выстроена в ряд сельскохозяйственная техника: трактора, комбайн, платформа-прицеп и еще кое-что железное неизвестного мне назначения. Участники торгов стоят полукругом: это не пригородные хмонги, пестующие овощи, а возделыватели кукурузы и сои, крепкие мужики с обветренными профилями, все в джинсах и бейсбольных кепках с твердыми околышами, каких нигде в другом месте не носят. Американские фермеры Среднего Запада как раз ближе всего к голливудскому стереотипу, только без его придурочной холености. Эта человеческая порода мне больше нигде не встречалась.
Поодаль, у крыльца под вязами, сидят на вынесенных стульях старик, женщина, ребенок, неотрывно следят за спектаклем. Слово «спектакль» здесь не покажется чрезмерным: торги ведет профессионал, взятый напрокат сотрудник аукционной фирмы. Он сидит в специальной будке на колесах, которую поочередно передвигают к каждому из выставленных экспонатов, и поет. Тот, кто хоть однажды слышал песню американского аукционера, никогда ее не забудет и ни с чем не спутает. Эта песня – плод многолетней практики, большое искусство узкого назначения. Мелодию передать абсолютно не берусь, это скорее речитатив с зачином стакатто и восходящими волнами, а слова примерно такие:
«Трактор «Джон Дир», всего три года, в прекрасном состоянии, двадцать тысяч, кто даст больше, хочу услышать двадцать одна...», и так далее. Мастера высокого класса достигают такой скорости распева, что непосвященному не разобрать ни слова.
Хозяин фермы тем временем взбирается в кабину машины и заводит ее, демонстрируя упомянутое прекрасное состояние. Время от времени кто-нибудь из собравшихся вскрикивает или выбрасывает вперед руку, и тогда помощник церемонимейстера тычет в него пальцем, а сам маэстро запевает новую цифру. Нам, ротозеям, приходится стоять окаменев, потому что одно неосторожное движение может превратить человека в обладателя трактора «Джон Дир» в прекрасном состоянии. Правда, тут же разберутся, потому что у зарегистрированных участников есть номера, но рискуешь вызвать справедливое раздражение.
Этих людей почему-то не хочется раздражать: их жизнь кажется куда серьезнее твоей собственной.
Аукцион на ферме – знак беды. Урожай в этом году очень скуден, а в прошлом наоборот был высоким, и закрома покупателей до сих пор полны. В результате из двух зол разразились оба: и цены низкие, и продавать нечего. Мелкое фермерство, несмотря на федеральные дотации, не очень рентабельно, и два плохих года кряду могут уничтожить труд поколений. Выручка за технику отойдет банку, и ему же, скорее всего, достанется продажная стоимость земли и дома. Потерять ферму – это не просто потерять работу, все равно, что академику остаться без школьного аттестата.
Аукцион – дело долгое, и поэтому подогнали вагончик с хот-догами и кофе подкреплять участников. Фермерские жены у стойки обсуждают соевые фьючерсы. Я чувствую себя монтером, по ошибке угодившим на конгресс ядерных физиков.
Город Нортфилд в штате Миннесота – по российским понятиям провинция, но российские понятия здесь плохо применимы. В городе два колледжа, Карлтон и Сент-Олаф, оба из числа лучших в стране. Девушка из Нью-Йорка почтет за счастье учиться в Карлтоне, тогда как московский юноша вряд ли обрадуется перспективе переезда в Пензу.
Еще одно отличие: в России много любителей Родины вообще, нераздельно с Чечней и Курильскими островами, но я редко встречал людей, которые по-настоящему любили бы родное место. В Америке все наоборот: патриотизм всегда локальный. Каждый заштатный городок имеет собственных краеведов, проводит фестивали и парады. Главная гордость Нортфилда – неудачное ограбление Первого национального банка легендарным бандитом Джесси Джеймсом. Это произошло 7 сентября 1876 года, и уже много лет жители отмечают годовщину события театрализованным действом.
Мы стоим в толпе напротив места, объявленного подлежащим ограблению банком. Сцена события расчищена, как и подъездной путь к нему. Сами бандиты, Джесси Джеймс с братом Фрэнком и братья Янгеры, на лошадях, в шляпах и белых пыльниках, переминаются за углом, ожидая сигнала к выезду. Тем временем ведущий посвящает зрителей в курс дела, именуя всех действующих лиц, которые уже прохаживаются по улице. Джесси с братом были ветераны Гражданской войны, сражались на стороне южан, а после победы Севера принялись грабить поезда и банки. Приключение в Нортфилде чуть было не положило конец их огнестрельным трудам.
Речистые южане спешились возле банка, привязали коней и завели с горожанами отвлекающий разговор о покупке скота. Помимо акцента их выдал запах алкоголя: видимо, решили брать банк похмелившись, а местные лютеране к спиртному не прикасались. В завязавшейся перестрелке – вот она уже происходит на наших глазах, холостыми конечно, – погибли все, кроме братьев Джеймсов. Джесси был впоследствии убит членом своей же банды, польстившимся на объявленное вознаграждение. Фрэнк сдался властям, его судили в Миссури за убийство, в Алабаме за ограбление и еще раз за вооруженное ограбление в Миссури. Все три раза он был оправдан, и умер в 1915 году у себя дома, в той же комнате, в которой родился.
Джесси и Фрэнк были не просто бандиты, а преступники с идеологией: мстили за поражение и вероломство северян, тяжело ранивших Джесси уже после того, как его отряд капитулировал. Джесси Джеймс – американский эквивалент Стеньки Разина.
Со слов все того же нортфилдского публичного повествователя: Джесси Джеймс очень любил Шекспира и часто цитировал наизусть, а на досуге вместе с товарищами по оружию разыгрывал сцены из его пьес. Нашему циничному времени очень не хватает таких бандитов.
Американский кофе принято часто и крепко ругать за слабость и прозрачность. Ругать незачем, надо просто понять, что это – совсем другой напиток, который и пьют по-другому. Тем не менее, на главной улице городка Кистоун в Южной Дакоте уже появился ларек, в котором отпускают «эспрессо». Но тут же в меню перечислен и туземный вариант, под презрительным итальянским прозвищем «кафе американо».
Кистоун, в переводе «краеугольный камень», – самый центр американского «дикого запада», который в действительности размещен посередине континента. Это место – Черные Холмы, где в семидесятых годах прошлого века вспыхнула очередная «золотая лихорадка». Добраться сюда можно только на автомобиле, а в те легендарные времена – на лошадях по изнурительным горным дорогам.
Дикий запад был гораздо менее диким, чем принято считать сейчас в оправдание собственной статистики преступности. Прибывая на новое место, пионеры первым дело выбирали шерифа с помощниками и принимали минимальный свод законов. Грабежи и убийства не были, конечно, особой редкостью, но, как показали архивные исследования, происходили реже, чем в современном Новом Орлеане или в Москве.
Многие из убитых известны и стали героями – по заслугам или вопреки им. «Бешеный» Билл Хикок – один из истинных героев, борец с рабством, разведчик куперовской традиции, затем возница, что-то вроде нынешнего водителя такси, одно время полицейский. О его подвигах, реальных и мнимых, есть множество историй, уже не подлежащих проверке, но его гибель стала просто былиной. В семидесятых прошлого века, вместе с сотнями искателей удачи, Хикок прибыл в Черные Холмы, в городок Дедвуд. Здесь его и настигла судьба: он был убит неизвестным в салуне за карточной игрой, а две восьмерки и два туза, которые были у него на руках в момент гибели, прозваны в покере «комбинацией мертвеца».
А вот еще героиня американского эпоса: подруга Билла Каламити-Джейн, Джейн-Беда. Девочкой она прибыла на дикий запад вместе с родителями, лишилась их в раннем возрасте, и с тех пор зарабатывала на жизнь всеми возможными способами, одно время была даже содержательницей публичного дома. С Хикоком ее связывают разные истории, все отчасти апокрифические: то ли она была его любовницей в последние месяцы жизни, то ли женой, но гораздо раньше. Каламити попала в героини не столько из-за подвигов, сколько потому, что о ней написали множество так называемых «копеечных романов» – в конце прошлого века, когда дикий запад переселился из истории в литературу. «Бешеный» Билл Хикок и Каламити-Джейн похоронены на городском кладбище Дедвуда.
В здешних местах Дедвуд – довольно заметный город, тысяча сто жителей. Основная и единственная индустрия – казино. Город состоит практически из единственной улицы, потому что в узкое ущелье больше не втиснуть. На этой улице на нас вдруг с любопытством оглянулась девушка с валдайскими чертами лица. «Простите, вы говорите по-русски?».
Ее подруга вышла замуж по международному объявлению в соседний Стерджис, шумную метрополию в несколько тысяч жителей. У мужа оказался никем не востребованный двоюродный брат в Дедвуде, и она тотчас выписала из родной Твери нашу милую собеседницу. Разговор был задушевным и очень коротким, потому что бывшая тверянка торопилась на работу – то ли в ресторан, то ли в казино, других в Дедвуде нет. Уже два года она вспоминает русский язык только наездами в Стерджис.
Отправляясь в Черные Холмы, где живут большей частью индейцы, а в долинах пасутся бизоны, я меньше всего ожидал встретить бывшую соотечественницу, полагая, что нога русского сюда не ступала. Но статистика способна на любые парадоксы: не исключено, что в Твери еще остались незамужние, а у дедвудских двоюродных братьев есть третий. Предупреждаю: только одна улица, рестораны и казино.
Городишко Лед – в нескольких милях к югу от Дедвуда. Сюда, после открытия нового месторождения золота, переселилось большинство искателей счастья, так что Дедвуд в несколько дней практически опустел. В Леде по сей день существует действующий золотой прииск, но скорее для туристической забавы, чем всерьез. В остальном же город, где казино нет, погружен в летаргию. Мы зашли в антикварную лавку, и последовал немедленный вопрос хозяина: «Откуда вы».
Я пустился в привычные объяснения. Выслушав, хозяин сказал: «Я слепой».
Он сидел за кассой, глядя немигающими глазами в стену, и комментировал товары, мимо которых мы, по его представлению, проходили: тряпичная кукла, стеклянные флаконы, солонка и перечница в форме бюстов Джорджа и Марты Вашингтонов. Он рассказал, что сам наполовину чех, по четверти с материнской и отцовской стороны – в этих местах обосновались многие переселенцы из Чехии. В отличие от подавляющего числа американцев, он даже слышал о радио «Свобода». Когда мы выбрали покупку и пришло время платить, до меня вдруг дошло, что американские купюры – все одинакового размера. «Я вам верю», сказал хозяин, «у меня нет иного выбора». Я старательно отсчитал и передал ему три по двадцать и десятку, вслух объявляя достоинство каждой. На нем была нестиранная рубашка и мятые брюки, признаки одинокой жизни. Я в мыслях понадеялся, что все другие покупатели так же честны с ним, как и я, и тут же пристыженно покраснел. К счастью, он был слепой.
Одна из достопримечательностей Черных Холмов – гора Рашмор, на которой высечены лица четырех президентов США: Вашингтона, Джефферсона, Линкольна и Тедди Рузвельта. Другой здешний монумент, еще более грандиозный, известен пока гораздо меньше.
Согласно легенде, герой индейского сопротивления Крейзи Хорс (Бешеная Лошадь) обещал своему народу, что возвратится в камне. Вождь племени лакота Стоящий Медведь обратился к скульптору-самоучке Корчаку Зёлковскому с просьбой воплотить эту идею. Работы начались в 1948 году, но в отличие от горы Рашмор, где трудился большой коллектив и расходовались федеральные средства, Зёлковский крушил свою гору в одиночку более сорока лет. Ему помогали жена Рут и дети. Иногда подключались добровольцы, а средства собирали пожертвованиями или с туристов.
Крейзи Хорс, сын вождя племени сиу, сражался с белыми завоевателями на севере Великих Равнин во второй половине прошлого века. Он одержал немало побед и внес свой вклад в знаменитый разгром отряда подполковника Кастора на реке Литл-Биг-Хорн в Монтане. Но история была не на его стороне, и в конечном счете пришлось капитулировать. В 1877 году он был вероломно убит американскими солдатами.
Зёлковского, которого всегда называли просто Корчак, уже нет в живых, а его работу продолжают добровольцы. Возле дома скульптора построен музей культуры американских индейцев: керамика, серебро с бирюзой и сердоликом, живопись на бизоньих шкурах. На книжной полке – словари исчезающих языков. Имя Крейзи Хорс – на сиу Та-Сунко-Уитко.
Индейский герой изображен на коне, но пока завершено только его лицо, воссозданное по воспоминаниям, ибо фотографий нет. Морда лошади еще только прорисована на гранитном склоне, но уже различимы контуры руки, простертой в сторону Великих Равнин. Крейзи Хорс сдержал обещание и возвратился домой, а подвиг Корчака посрамил создателей египетских пирамид: свобода способна на большее, чем самое услужливое рабство.
Эта странная страна, эти казино и бизоны – мой дом. Я прожил здесь тринадцать лет, десять лет как отсюда уехал. У меня давно нет здесь ни кола, ни двора – как, впрочем, и в любой другой стране.
В каждом мотеле, в каждом номере есть телевизор. Включая, видишь спасателей, которые роются в руинах, остолбеневшие лица очевидцев, слезы немногих уцелевших. В Москве и Волгодонске взрывают дома. В этой стране я тоже когда-то жил, ее язык для меня прозрачен, как английский в Америке, и горе этих людей мне понятнее, чем беды Турции или Тайваня. Но и там у меня нет дома, который кто-то мог бы взорвать. Никогда не было.
Сент-Пол, столица штата Миннесота, – практически один город с Миннеаполисом, без зазора. Их называют Твин-Ситиз, города-близнецы. В общем пригороде – Молл-ов-Америка, крупнейший в мире крытый торговый центр, сотни магазинов, рестораны, кинотеатры. Во внутреннем дворе под стеклянным куполом – детские аттракционы, поддельные скальные пейзажи, фальшивая итальянская траттория. Это – Америка, которую знает каждый. Не моя.
В Сент-Пол я прилетаю почти наобум, давно наскучив Нью-Йорком и Вашингтоном. Здесь у меня друзья по Мичиганскому университету, отсюда рукой подать до Великих Озер, до Анн-Арбора, до тех же Черных Холмов – пара дней на прокатном «понтиаке». Это уже Америка.
Откуда я? Десять лет назад я ненадолго вернулся в Европу, визит затянулся, но у меня есть, куда возвращаться, и куда однажды вернуться навсегда. Не обязательно в камне.
Что такое дом? По словам поэта Роберта Фроста, дом – «это место, куда тебя обязаны впустить». Такое место есть. И я по-прежнему его люблю.


После Камю

«С философской точки зрения традиция атеизма и агностицизма несколько мелковата. Она имеет тенденцию затвердевать в подбитый гвоздями антиклерикализм или размягчаться в рационалистическую невозмутимость. В ней есть разброс между вполне обаятельным оптимизмом и довольно мелким ерничеством. Можно вспомнить спокойную иронию «Философского словаря» Вольтера, где царствие небесное... сравнивается с «легким пушком», каким обрамлен кокон шелкопряда, или [Дэвида] Юма, высмеивающего идею, что небеса достаточно велики, чтобы вместить миллионы душ. Многим неверующим кажется вполне очевидным, что религия – не спасение для нас, и поэтому на нее не стоит тратить аргументы. Для Стендаля, если судить по его беллетристике, все священники – лицемеры, и потому вся религия – ханжество и чепуха».
Так начинается статья Джеймса Вуда «Жизненная немочь», опубликованная в одном из недавних номеров американского журнала New Republic и посвященная выдающемуся французскому писателю Альберу Камю. Джеймс Вуд – один из талантливых представителей молодого поколения американских критиков и эссеистов, и я с большим интересом слежу за его творчеством. Название статьи, «Жизненная немочь» – прямой намек на известную книгу датского религиозного философа Сёрена Киркегора «Смертельная немочь» о фундаментальных проблемах христианства. Вуд не объясняет, почему он выбрал именно Камю в качестве предмета своих размышлений, но достаточно взглянуть в календарь: 4 января исполнилось 40 лет со дня гибели писателя в автомобильной катастрофе.
Я вполне разделяю упрек, брошенный автором в адрес теоретиков атеизма. Свободный человек вправе сам выбирать себе мировоззрение, и если он считает, что Бога нет – таков его свободный выбор. Но если, приняв такое решение, он просто вновь берется за газету или садится к телевизору, его выбор не заслуживает уважения. Устранение Бога оставляет в мироздании такую дыру, что вся оставшаяся жизнь должна уйти на ее штопку, в то время как средней руки атеист продолжает жить как ни в чем ни бывало. Бертран Рассел, один из виднейших атеистов нашего столетия, утверждал, что у нас просто нет иного выхода, кроме как смириться с фундаментальной бессмысленностью нашего существования. Смириться – вот ключевое слово, но есть люди, которым этот выход не подходит ни по их духовному складу, ни по темпераменту.
По мнению Джеймса Вуда, самая острая и проницательная критика религии всегда исходила именно изнутри религии, от сомневающихся и стоящих на краю, ибо им известно, как высока ставка в этой игре. Можно вспомнить еще библейскую книгу Иова. Ближе к нашему времени – уже упомянутый Киркегор, который убедительно продемонстрировал всю нелепость христианства и пришел к выводу, что единственный способ преодолеть эту нелепость – безоговорочная вера. Достоевский в «Легенде о Великом Инквизиторе» устами римского кардинала опроверг Христа. Взгляды Киркегора и Достоевского граничат с атеизмом, но не переходят грани, которую решительно переступил сын лютеранского пастора Фридрих Ницше. В отличие от легиона салонных атеистов своего и последующего времени Ницше отчетливо видел метафизическую дыру, в которую он низвергает человечество, и предпринял титаническую попытку создать, а вернее провозвестить новую этическую систему – героическую мораль сверхчеловека, общества, преодолевшего суеверные предрассудки. Он, конечно, не мог предвидеть, к чему сведут его экстатическое прозрение роботы «третьего рейха».
Почему же именно Камю? По словам Джеймса Вуда, Альбера Камю никто не берет в свои: философы считают его писателем, а писатели – философом. Камю писал притчи, будь то в форме эссе или художественных произведений, главная тема которых – жизнь в мире без Бога.
Как и его великие предшественники на пути к атеизму, с которыми он ведет постоянный диалог в эссе военных лет «Миф о Сизифе», Камю понимал, что отрицание Бога коренным образом меняет правила игры, и надо придумывать новые, пытаться по-новому жить. Бога нет, но остается смерть, которая, ставя последнюю точку в конце биографии, перечеркивает жизнь целиком, делает ее как бы никогда не бывшей. Эта жизнь во вселенной без творца, без искупления, перед лицом неизбежной смерти, представляется фарсом. Такой ее видел и Достоевский, герой которого, последовательный атеист Свидригайлов, не находит иного выхода из этого метафизического тупика, кроме самоубийства.
Вывод Камю радикально иной: самоубийство – это сдача, преждевременная уступка смерти. Смерть победит все равно, но пока человек жив, именно эту жизнь он может превратить в ежедневное поражение смерти. Согласие на непререкаемые условия абсурдного мира становится героизмом, осознание собственного героизма становится победой. В сущности, перед нами религиозная концепция, акт веры, преображающий обреченность в надежду. Вот символ веры Камю в изложении Джеймса Вуда.
«Первый шаг – это превращение комического в абсурдное, преображение ежедневного повторения в вечное повторение Сизифа. Комическое становится абсурдным именно в тот момент, когда нас заставляют увидеть его комичность: абсурдное – это, отчасти, понимание, что жизнь – фарсовая пантомима. Затем абсурдный человек должен начать долгую, постоянно повторяющуюся борьбу против условий этого фарса. Это – борьба, которая никогда не кончается, которая продолжается ровно столько же, сколько и жизнь, которая и есть эта жизнь – вот почему абсурдный человек не может покончить самоубийством. И поскольку это – цепь повторений, абсурдную жизнь практически нельзя отличить от обычной комической ежедневной рутины. Формально это может выглядеть практически одинаково. Надо полагать, что абсурдный человек может точно так же ходить на работу, стоять вместе с другими в метро. Внутренне, конечно же, абсурдная жизнь – совершенно иная, потому что абсурдный человек сознает разницу между невежественной рутиной и бунтарским повторением».
Иными словами, бунтаря во имя абсурда отличает от рабов фарса только внутренний акт веры. Атеизм Камю, равно как атеизм Ницше или отступление Киркегора и Достоевского назад в христианство – это выбор веры. Он не имеет ничего общего с рациональным вынесением Бога за скобки, с арифметической операцией Рассела, Фрейда, Вольтера или, на уровне фарса, канувших ныне в историю и подавшихся в политологи профессоров советского «научного атеизма». Доказывать небытие Бога – такая же бессмысленная операция, как и доказывать его существование. Свободный выбор нельзя подменить арифметической выкладкой.
Подобно Достоевскому, своему кумиру и оппоненту, Камю в эссе и художественных произведениях писал только об этом центральном выборе. У Достоевского в большинстве главных романов сохраняется противостояние между героизмом веры и обреченностью атеизма, между Соней и Свидригайловым, Алешей и Иваном – выбор происходит на глазах у читателя. Выбор персонажей Камю как правило уже сделан, вера в Бога отвергнута, и герои предстают перед нами убежденными бунтарями абсурда. Символ такого бунта – герой «Чумы» Гран, который многократно начинает писать один и тот же роман.
По мнению Джона Вуда, специфика и порок веры Альбера Камю, веры в отсутствие Бога, состоит в невозможности дать предписания для правильной жизни – правильной, разумеется, для этого типа веры. В той мере, в какой эти предписания вообще даются, они могут показаться чистой тавтологией, простым описанием жизни как она есть. Разница между сдачей и бунтом различима лишь внутреннему взору самого восставшего, и, в конечном счете, весь бунт эквивалентен простому объявлению бунта. Можно все свести к парадоксу и считать, что коль скоро человек объявил себя борцом против нацизма или советской власти, ему уже незачем совершать бунтарские поступки, можно просто ходить на службу и соблюдать тоталитарные законы. Разница между нацизмом и смертью очевидна – в нацизме нет окончательности, и Камю закономерно оказался в лагере Сопротивления. Но герои «Чумы», которую обычно толкуют как притчу о нацизме, на самом деле восстают на все мироздание, и боюсь, что здесь у них нет для нас никакого урока.
И еще раз: почему же именно Камю? Если у героев «Чумы» нет для нас урока, то чему нас может научить ее автор?
Статья Джеймса Вуда, американского критика, напечатана в американском журнале, и этот факт сам по себе заслуживает внимания. В конце концов, Америка – самая религиозная среди развитых стран, большинство ее населения верит в загробную жизнь, а на ее монетах красуется девиз «Веруем в Бога».
Тем не менее, популярность Камю в Соединенных Штатах, на мой взгляд, даже выше, чем у него на родине – я, конечно, имею в виду Францию, а не Алжир. Сейчас, в цифровой век, в этом очень просто убедиться путем поиска в Интернете. Подавляющее большинство сайтов с биографией и всяческими почестями классику устроены именно в США. Его книги включены в стандартные университетские программы, и образованный с гуманитарным уклоном американец всегда поддержит беседу о «Постороннем» или о «Чуме».
Америка, с ее знаменитым «библейским поясом» и телевизионными проповедниками – одна из крупнейших школ атеизма нашего времени. Этот факт легко ускользает от общего внимания, потому что религия и атеизм существуют в практически несмыкающихся сферах, и потому, что атеизм, в отличие от харизматической религии, не имеет миссионеров. Когда я говорю об атеизме, я, конечно, не имею в виду лекторов общества «Знание» и уже упомянутых «научных» безбожников. И однако, все дело именно в науке. Америка ежегодно собирает большую часть урожая Нобелевских премий в области естественных наук.
В противоположность расхожему мнению, утверждающему, что многие крупные ученые верят в Бога, большинство ведущих физиков, космологов и биологов нашего времени – атеисты или агностики. Некоторые этого просто не скрывают, другие – открыто проповедуют. И дело совсем не в том, что религия и наука в принципе не совместимы. Дело в методе.
Наука считает, что любой факт реальности объясним естественными причинами, и прибегать к сверхъестественным нет никакой надобности. Эта уверенность хорошо послужила науке, и ее ведущие представители работают сейчас, ни мало ни много, над общей теорией всего, то есть над методологией тотального объяснения всего существующего. Сюда входят такие эзотерические дисциплины, как физика первых долей секунд существования вселенной или вариант квантовой теории, утверждающий наличие бесконечного множества параллельных вселенных.
Повестка дня современной науки, если оставить в стороне вопрос школьного образования, не включает в себя борьбу с церковью. Бога отвергают не за то, что он враждебен, а потому, что он не нужен. В мире науки все объяснимо без Бога, даже если пока и не объяснено.
Таково, по крайней мере, отношение к религии большинства ученых, хотя есть и воинствующие исключения. В частности, известный биолог Ричард Докинс регулярно и прямо полемизирует с религией: в своей книге «Слепой часовщик» он доказывает, по крайней мере старается доказать, что наш мир не только не создан верховным разумом, но и не мог быть им создан.
В любом случае, большинство атеистов от науки принадлежат к упомянутой Вудом категории: подобно Вольтеру, Юму или Расселу они настаивают на бессмысленности вселенной и предлагают нам смириться с этой очевидностью.
Тем разительнее на этом фоне исключения. Известный американский космолог Фрэнк Типлер – такой же атеист, как большинство его коллег. Однако, перед лицом факта научной бессмысленности существования, он решил пойти дальше и подвести научный фундамент под религию – а вернее, возвести саму религию на этом научном фундаменте. Его книга «Физика бессмертия» изобилует формулами и графиками, не говоря уже об математическом приложении для специалистов, и излагать ее аргументацию мне здесь не под силу. Достаточно сказать, что на основании целого аппарата научных аргументов он приходит к следующим выводам:
1. Мы – единственные разумные существа во вселенной, но ничто не мешает нам освоить и завоевать ее целиком.
2. Основной продукт разумного существования – информация, и в конце времен, когда запасы этой информации достигнут бесконечности, эволюционный разум станет всемогущим, практически Богом.
3. Располагая необходимыми возможностями и побуждаемый этическими соображениями, этот разум будет в состоянии воскресить всех нас и поместить в вечную жизнь, соответствующую религиозным убеждениям каждого.
«Любая космология, предполагающая продвижение в бесконечность, неминуемо завершится Богом. Далее, надежда на бесконечный светский прогресс и надежда на индивидуальную загробную жизнь оказываются взаимно тождественными. Эти две надежды не только не противоположны друг другу, но и нуждаются друг в друге: нельзя питать одну, не имея другой».
Эта сногсшибательная теория, изобилующая допущениями и предположениями, вполне предсказуемо вызвала осуждение многочисленных коллег автора, усмотревших в ней погоню за славой и деньгами. Но нельзя не упомянуть, что у некоторых научных авторитетов книга Типлера нашла в целом благожелательный прием. Надо сказать, что Типлер во многом повторяет учение известного французского мыслителя Тейяра де Шардена, но на место чистых домыслов последнего подставляет формулы.
Значит ли это, что мы теперь избавлены от завещанной апостолом Павлом необходимости беспрекословной веры? В конце концов, доказательство, пусть и с применением не каждому посильной математики, выглядит надежнее, чем простое упование, ложность которого мы за гробом можем не успеть проверить.
Вот тут-то нас и поправит Альбер Камю. К своему атеизму он пришел тем же рациональным путем, что и Бертран Рассел или его нынешние ученые последователи. Но такой атеизм приводит в бессмысленный тупик, он непригоден для собственного жизнеустройства. Акт принятия или отвержения Бога в конечном счете может быть только личным, только результатом сознательного выбора, только актом веры. Атеист видит абсурд в комизме ежедневного повторения, и поднимает парадоксальный бунт, соглашаясь на этот абсурд. Альтернативой может быть выбор Киркегора, но и в нем нет ничего рационального, ибо сам Киркегор неустанно подчеркивает его абсурдность.
Между прочим, рационализм вовсе не является прерогативой атеистов. Но даже такой отъявленный рационалист как Фома Аквинский обрел свою веру не на основании выстроенных им доказательств бытия Божия, а имел ее изначально. Для современного рационалиста этот путь фактически закрыт: и Достоевский, и Киркегор уверовали в результате беспощадного анализа и абсурдного выбора – более абсурдного, чем выбор Камю. Они сами прекрасно это сознавали.
Каковы уроки Камю наступающему скептическому столетию? Атеизм не может быть результатом простого ученого анализа жизненной ситуации – он требует веры не в меньшей, а скорее даже в большей степени, чем религия. Чтобы не стать простым поводом к досужей болтовне, атеизм сам должен быть религией, причем самой трудной из всех – верой в абсурд.
Камю, конечно, не был философом в том смысле, в каком им был Ницше; его «Миф о Сизифе» – это в первую очередь евангелие для себя самого. Но именно в этом пункте он сумел заглянуть дальше, чем его ученый предшественник, и показал почти невыносимую элитарность атеизма, полное одиночество, на которое он обрекает. Атеизм в терминах Камю равнозначен героизму, а героизм нельзя проповедовать. Лечь самому на дзот – совсем иное дело, чем подбивать к этому других. Ницше полагал, что крушение христианской этики можно компенсировать этикой сверхчеловека. Но сверхчеловек – это по определению всегда другой, как оказалось – нацист. Герой – это я сам, в одиночку противостоящий нацизму и смерти.
Но, может быть, самый важный урок Альбер Камю преподает верующему. Этот урок тем разительнее, что он исходит не от единомышленника вроде тех же Киркегора и Достоевского, а от оппонента. Ибо если атеизм неизбежно становится актом героизма, религия не имеет права соглашаться на меньшее. Тот факт, что многие воспринимают этот урок инстинктивно, а вовсе не от чтения книжек, не может не беспокоить плюралистическое общество. Вера, ставка в которой буквально больше, чем жизнь, презирает тонкости плюрализма. Первохристиане шокировали римское общество, идя на мученическую гибель из-за отказа воскурить идолу кесаря. Современное общество и его респектабельные церкви приходят в ужас от новоявленных сект, требующих буквального освящения всей жизни прихожан. Парламенты принимают меры и законы против конфессий, которые они считают тоталитарными. Религия, как показывает история, привыкла одерживать свои победы методами, далекими от парламентских. Религия тоталитарна по своей природе – у нее, как и атеиста, больше нет выбора.


Любить дальнего

New York Times, как, впрочем, и любая газета, публикует некрологи в зависимости от статуса покойного: тех, что калибром покрупнее, выносит на первую полосу. Принцип отбора всегда вызывает у кого-нибудь возражения, в том числе и у Роберта Райта, автора заметки в сетевом журнале Slate под названием «Почему ваша мать вас любит». В частности, он считает достойным сожаления, что сообщение о недавней смерти Уильяма Хэмилтона, известного английского биолога и теоретика эволюции, было отодвинуто аж на восемнадцатую страницу. По мнению Райта, вклад Хэмилтона в науку дает ему право претендовать на большее.
Уильям Хэмилтон – автор теории так называемого «родственного отбора». Значение этой теории, по мнению Райта, простирается далеко за пределы биологии и вообще науки, и поэтому я рискну слегка в нее углубиться.
Еще Чарлза Дарвина, провозгласившего принцип естественного отбора, занимало поведение некоторых животных, которому он не мог подобрать объяснения. Так например, в функции рабочих пчел входит защита улья, и в процессе этой защиты они часто гибнут – буквально потрошат себя заживо. Такая самоотверженность, безусловно, полезна для общего дела, но с точки зрения самой пчелы и естественного отбора как будто бессмысленна – рабочая пчела стерильна и не может передать ее по наследству.
Дарвин, конечно, еще ничего не знал о генетическом коде. Современная биология считает стержнем эволюции именно этот код, а не жизнь отдельного индивида. С этой точки зрения, как объяснил Хэмилтон, поведение рабочей пчелы целесообразно и объяснимо: она жертвует собой ради сохранения и продолжения кода, носителем которого является весь улей, но в первую очередь – матка и ее яйца. Альтруизм пчелы – это и есть «родственный отбор» в действии, он заложен у нее в генах. Чем самоотверженнее пчела, тем больше у ее генетического кода шансов уцелеть и развиваться.
Универсальность этого принципа трудно переоценить – он, в частности, может объяснить возникновение многоклеточной жизни. Вот что пишет Роберт Райт:
«Поскольку многие одноклеточные формы жизни воспроизводятся клонированием – никакого секса, никакого смешения генов, – они часто оказываются в обществе генетически идентичных соседей. Это – плодородная почва для демонстрации магии родственного отбора, для возникновения межклеточного альтруизма, который, путем дальнейшего родственного отбора, может перерасти размытую границу между обществом взаимопомощи клеток и единым многоклеточным организмом. И действительно, сейчас мы знаем, что многоклеточная жизнь развилась независимо несколько раз: пять, может быть десять».
Роберт Райт – не ученый, скорее журналист и автор популярных книг по дисциплине, которая раньше именовалась социобиологией, а с некоторых пор – эволюционной психологией. Это не значит, что его книги не содержат оригинальных мыслей: эволюционная психология – это своеобразная философско-этическая школа, попытка объяснить некоторые загадки нашего поведения, не прибегая к евангелию или Иммануилу Канту. Некоторые из этих объяснений поразительно точны и задним числом интуитивно очевидны.
Мать любит ребенка, и ради его благополучия может пожертвовать очень многим, в том числе иногда и жизнью. Она делает это, не сверяясь ни с каким моральным кодексом, по требованию кода родственного альтруизма, унаследованного от бесчисленных поколений. Поскольку код важнее отдельной жизни, преимущество отдается тому, кто имеет больше шансов его увековечить, в данном случае ребенку, у которого продуктивный цикл еще впереди.
Не одна мать способна на такие крайние жертвы. У братьев и сестер идентична по крайней мере половина генетического кода – отсюда необходимо следует высокая степень их привязанности друг к другу и готовность на взаимные жертвы. Каково бы ни было их сознательное отношение друг к другу, с точки зрения эволюции суммарная ценность их общей генетической информации дороже, чем судьба каждого отдельного индивида, и в критических ситуациях они часто приходят друг другу на помощь без тщательного взвешивания всех «за» и «против». Тот, кто не щадит собственной жизни ради брата или сестры, кладет ее на алтарь рода.
Существуют и более сложные формы альтруизма, засвидетельствованные не только у человека, но и у высших животных. Так например, летучие мыши-вампиры, которые живут в Южной Америке и питаются кровью скота, иногда делятся запасами своей добычи с другими, которым на охоте повезло меньше. Этот тип поведения, не основанный на близком родстве, тоже инстинктивен и генетически обусловлен: сегодня помог ты, завтра помогут тебе, опять же к вящему благополучию кода.
Легко понять, почему приверженцы эволюционной психологии так высоко ценят эту дисциплину. Они полагают, что овладели ключом к высшим формам человеческого поведения, и что отныне все области знания, включая самые гуманитарные, в принципе поставлены на научную основу и включены в единую систему. Последняя книга Эдварда Уилсона, основоположника социобиологии, названа Concilience – гибридное слово, которому я не подберу русского эквивалента, и которое он придумал как раз для обозначения такой единой системы знаний. Сам Роберт Райт только что опубликовал книгу под названием «Больше нуля», где, исходя из принципов эволюционной психологии, он дает весьма благоприятные прогнозы будущего нашей цивилизации.
Прежде, чем разделить этот энтузиазм, я позволю себе обратить внимание на некоторые очевидные особенности человеческого поведения, которые не вполне укладываются в стройную научную картину. Мать, по крайней мере среди нас, людей, нередко любит больного ребенка больше, чем здорового – это всего лишь жизненное наблюдение, но его засвидетельствует почти каждый. С эволюционной точки зрения это не только бессмыслица, но почти саботаж, потому что здоровый потомок имеет гораздо больше шансов сохранить заветный код.
Помимо этого, человек, в отличие от животных, может идти на жертвы ради других, с кем он не связан никакими родственными узами, и таким образом прямо преступать генетические законы. Этот тип поведения, пусть и не слишком частый, можно наблюдать в таких крайних ситуациях, как катастрофы и стихийные бедствия. Английский биолог Джон Халдейн, еще до теории Хэмилтона, пытался объяснить эти случаи, отмечая, что исторически сравнительно недавно люди жили компактными родовыми группами, и всякий, попавший в беду, имел шанс оказаться чьим-то родственником – тем более что пожар или наводнение не дают времени на размышления и расчеты.
Показать, что этот наскоро сколоченный аргумент не выдерживает критики, мне поможет история, свидетелем которой, вместе с миллионами американцев, я стал у экрана телевизора осенью 1984 года. Самолет, взлетевший в Национальном аэропорту Вашингтона, через несколько секунд рухнул в ледяную воду Потомака. Пассажиры, в том числе женщины и дети, стали пытаться выбраться из салона и выплыть на берег. Один из прохожих, собравшихся у места катастрофы, прыгнул в воду и стал помогать подоспевшим спасателям. Впоследствии, выступая с ежегодной речью о положении в стране, президент Рейган представил его как национального героя.
Спасшиеся пассажиры рассказали еще об одном мужчине, который, выбравшись из самолета, был вполне в состоянии самостоятельно доплыть к берегу. Вместо этого он остался в воде и стал помогать тонущим, одному за другим. В числе выживших этого человека уже не было.
Надо ли объяснять, что все генетические мотивировки Хэмилтона и Халдейна трещат по швам, если попытаться приписать их тем, кто спасал людей от ледяной гибели? Каковы бы ни были их атавистические рефлексы, люди, пришедшие на помощь утопающим, отлично понимали, что в огромном современном городе их шанс наткнуться на случайного родственника в рухнувшем самолете равен нулю. Коалиционный альтруизм, вроде наблюдаемого у летучих мышей, тоже можно исключить: выживший удостоился всенародного восхищения, но вряд ли на него рассчитывал в минуту риска, а о награде, которую получил погибший, мы можем только гадать, но уже далеко за рамками биологии.
Эволюционные психологи, если они хотят уберечь универсальный статус своей дисциплины, должны изрядно потрудиться над объяснением этого и множества других подобных случаев. Но им нелегко будет обойти тот факт, что люди издавна понимали разницу между инстинктивной любовью, будь то материнская или половая, и любовью бескорыстной, как бы редко она ни встречалась; между генетически обусловленным альтруизмом и настоящей самоотверженностью. Здесь пора вернуться к евангелию, к одному из тех его бросающих в дрожь мест, которые проповедники обычно стараются замазать патокой. Когда Иисусу, учившему в одном из галилейских городов, сообщили о приходе его матери и братьев, он отказался с ними говорить и сказал, указывая на своих учеников: «Вот матерь моя и братья мои». В другом месте он говорит еще резче, закрывая дорогу к компромиссу: «Враги человеку домашние его». И напрасно будут меня уверять, что Иисус имел здесь в виду плохих домашних, врагов его учения. Смысл этих слов очевиден: родственный альтруизм, закон сохранения генетического кода, выносится за пределы нравственности и отныне не имеет с ней ничего общего – человек освобожден от обязательства любить свою мать или братьев больше, чем он любит ближнего. Иисус утверждал, что пришел не нарушить закон, а исполнить его, но мы видим, что заповедь любви к ближнему, даже не включенную в каноническую десятку, он ставит выше, чем почитание отца и матери, заповеданное на Синае. Иными словами, эволюционная психология заперта в Ветхом Завете – две тысячи лет спустя после того, как провозглашен Новый.
У этого посягательства на мораль семейного очага и летучих мышей есть еще более яркий манифест – тоже в словах Иисуса, в его нагорной проповеди:
«И если любите любящих вас, какая вам за то благодарность? ибо и грешники любящих их любят. И если делаете добро тем, которые вам делают добро, какая вам за то благодарность? ибо и грешники то же делают. И если взаймы даете тем, от которых надеетесь получить обратно, какая вам за то благодарность? ибо и грешники дают взаймы грешникам, чтобы получить обратно столько же. Но вы любите врагов ваших, и благотворите, и взаймы давайте, не ожидая ничего; и будет вам награда великая, и будете сынами Всевышнего; ибо Он благ и к неблагодарным и злым».
Любовь к врагу, любовь овцы к волку – вот мораль нового общества, отринувшего генетическое родовое право. Эта мораль – не факт, подаренный природой науке, а предписание, которому в состоянии следовать может быть лишь единицы, но уже не инстинктивно, а по выбору. Нравственное поведение – это личный долг, тогда как поведение по законам генетики – просто статистика, правила дорожного движения: нарушишь – угодишь в аварию. Эта новая мораль адресована не роду, а индивиду, она не включает в себя генетический кодекс, а начисто его отвергает: любить врага – значит сознательно рисковать жизнью. Любовь к матери или брату теперь даже не нейтральна, а прямо предосудительна, если стоит на пути любви к ближнему. Иными словами, любовь отныне не имеет права на свое название, если она не бескорыстна.
В евангелии еще можно увидеть, как нелегко прокладывала себе дорогу эта революционная антидарвинистская этика. Борьба идет не просто во дворе храма, но в самой душе Иисуса. Когда к нему подходит хананейская женщина и просит исцелить ее дочь, он почти рефлекторно отвечает: «Нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам». Ветхий Завет, этот канон родового права, ограничивает нравственное поле евреями. Но женщина тут же убеждает его смиренным укором: «Но и псы едят крохи, которые падают со стола господ».
Не удивительно, что в Новом Завете нет ни единого упоминания о патриотизме, с некоторых пор упорно причисляемом к добродетелям. Локальный патриотизм Рима или Греции простирался лишь до периметра родного города и вполне подпадает под принцип Халдейна: соплеменник всегда может оказаться твоим родственником. Эта добродетель пчел и муравьев была отвергнута в Иерусалиме вместе со всеми остальными заповедями Хэмилтона и Халдейна. В царстве божием, по словам апостола, нет ни эллина, ни иудея.
Новозаветная нравственная революция, в которой приняли участие и тогдашние иудейские раввины, была, пожалуй, самой яркой и плодотворной в истории – но не единственной. Я могу назвать по крайней мере две другие попытки, предпринятые с тех пор, последствия которых мы ощущаем по сей день. Франциск Ассизский канонизирован и стал основателем распространенного католического ордена, хотя будь его обстоятельства чуть иными, он мог бы взойти на костер или основать новую религию. Франциск в корне изменил отношение цивилизации к животным, которых прежде рассматривали лишь с точки зрения пользы и вреда, он допустил их в нашу нравственную вселенную. Он проповедовал птицам христианство, именовал свирепого хищника «братом волком», и даже если многие из его подвигов вполне легендарны, нынешние поборники нравственного отношения к животным – прямые духовные потомки итальянского монаха XIII столетия.
Фридрих Ницше выглядит в этой триаде нравственных революционеров уже совершенно странно, и, тем не менее, главной целью его жизни было именно построение новой морали, превосходящей и отменяющей прежнюю. «Сверхчеловек» Ницше, о котором по невежеству и недомыслию сложено не меньше легенд, чем о святом Франциске, – это новое племя, свободное от наших предрассудков, превратившее наши пороки в свои добродетели. Ради этой новой нравственности, которая только предстоит, нам предлагается принести себя в коллективную жертву. В устах Ницше призыв нагорной проповеди звучит по-новому: «Возлюби дальнего своего».
В мои намерения вовсе не входит разбирать, нравственно ли восстание Ницше; важно то, что это – восстание во имя нравственности. И даже если признать, что вклад Франциска и Ницше в эволюцию этики бледнеет перед заслугами основоположника христианства, направление вектора движения везде совпадает: прочь от материнских уз, от натуральной морали муравейника.
Аристотель, пытаясь определить человека, назвал его «политическим животным». Такой перевод с греческого вводит в заблуждение: философ хотел сказать, что человеку свойственно жить в полисе, жизнью полиса и по законам полиса, то есть города, коммуны. Но таково свойство многих других животных: уже упомянутых пчел и муравьев, термитов и сусликов.
Роберт Райт назвал свою первую книгу «Нравственное животное». Такое определение он косвенно позаимствовал у Иммануила Канта, и оно было бы вполне точным, если бы не содержание, которое автор пытается вложить в термин «нравственность». Он признает, что современная эволюционная психология пока не в состоянии вывести всю сложную схему нашего нравственного поведения из устройства наших генов, но считает такое обоснование лишь вопросом времени. Если допустить, что он прав, его собственное определение тоже становится бесполезным: нравственностью в этом смысле обладают и животные, мать-лошадь тоже любит своего жеребенка.
Секрет новозаветной морали, которую я пытаюсь здесь защитить от происков эволюционных психологов, заключен именно в ее противоестественности. Нет ничего естественнее, чем обнять мать после разлуки, и ничего естественного в том, чтобы оставить ее за дверью ради общения с учениками.
Альтруизм в значении, которое придают ему сторонники генетической этики – это просто другое название корысти, пусть не всегда осознанной. Мораль, пришедшая на смену муравьиной, предпочитает другой термин, которого мы нередко стыдимся: любовь. Противоположность любви – вовсе не ненависть, а цинизм, поиск скрытого мотива. Именно так, пусть и без злого умысла, пытаются истолковать наши лучшие поступки Роберт Райт и его ученые единомышленники. Любовь – это полное отсутствие мотива, способность видеть в ком-то чужом и неказистом такое же как ты Божье творение или просто равного и одинаково достойного. Человек – это животное, наделенное способностью любить дальнего.
Апостол Павел, которому, на мой взгляд, принадлежат лучшие из когда-либо сказанных слов о любви, не имел в виду ни мать, ни невесту, ни доброго соседа, регулярно дающего в долг до получки. Его слова адресованы всем современникам и тем, кто пришел после, жителям великих государств и заштатных княжеств, богачам и нищим, русским и чеченцам, вам и мне.
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».