polutona.ru

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", часть III

Анна

В романе британского писателя Дэвида Лоджа «Обмен местами» описывается игра под названием «Смирение», нечто вроде «высоколобой» версии всем знакомой игры в «правду». Участники по очереди называют книги, которые они не читали. Соль заключается в том, что за каждого из присутствующих, прочитавшего названную вами книгу, вам присуждается по очку – чем постыднее признание, тем выше выигрыш. В описанном случае побеждает американский профессор, признающийся, что не читал «Гамлета».
Редакция известного сетевого журнала Slate, который издает компания Microsoft, решила сыграть в эту игру с видными американскими литературными критиками и журналистами, и хотя смирение некоторых обошлось им явно недорого, вроде признания, что до сих пор не читал «Псалмы» на иврите, многие сыграли честно. В числе главных камней преткновения – такие светочи школьных программ как Диккенс, Готорн, Мелвилл, сестры Бронте и Джордж Элиот, а также Сервантес, Стендаль и Пруст, но на первое место решительно вышла «Анна Каренина».
В порядке наказания редакция поручила выигравшим прочитать упущенное и обсудить в рубрике «Книжный клуб», которая, как и пристало сетевому журналу, представляет собой обмен сообщениями электронной почты. «Анна Каренина» досталась кинокритику газеты New York Times Энтони Скотту и сотруднику редакции журнала Weekly Standard Кристоферу Колдуэллу. Впрочем, когда дискуссия уже началась, выяснилось, что Колдуэлл «пострадал» невинно, из-за перебоя в электронных коммуникациях: он не только читал роман, но даже, будучи студентом, прослушал курс по творчеству Толстого.
Рассказать об этом эпизоде и о том, во что он вылился, я решил не в порядке курьеза – видит Бог, список скелетов в моем собственном шкафу достаточно обширен, его хватит не на одно унижение. Но «Анна Каренина» в нем не числится – напротив, она принадлежит к тем немногим книгам, которые я почти обречен регулярно перечитывать, хотя с последнего раза уже миновали долгие годы. Скорее всего, в данном случае мной движет общее наше желание разделить удовольствие, в котором, впрочем, нет ничего альтруистического: речь ведь идет о дележе, в котором собственная доля не убывает, обычно о книге или фильме, а не о сумме денег. И чем дальше от нашего угол зрения, которому мы подвергаем любимое произведение, тем, в принципе, поучительнее извлеченный из него урок.
Я, пожалуй, опущу неизбежные изъявления восторга, хотя в них-то и заключена главная доля радости: реакция искушенного читателя на первое свидание с шедевром, который нам скармливали в школе как лекарство. Один восторг мало чем отличается от другого – лучше перейти к мнениям. Энтони Скотт закономерно сравнивает роман Толстого с другими известными книгами с женским персонажем в центре: «Портретом женщины» Генри Джеймса и «Мадам Бовари» Флобера. Судя по всему, «Портрет женщины» – любимая книга Скотта, и тем не менее, он вынужден признать, что «Анна Каренина» – «просторнее, величественнее, полнее». Что же касается Флобера, то он предсказуемо меркнет, как самая мощная лампа с наступлением дневного света.
«Спасибо за упоминание «Мадам Бовари», которая представляет собой очевидную точку сравнения для «Анны Карениной», и которая, как бы я ни любил ее,... хуже как роман. Флобер хвастался в письмах, что «Мадам Бовари» будет «книгой ни о чем»; «Анна Каренина», как уже отмечалось, – книга обо всем. И дело не в том, что роман Флобера страдает из-за скудости социальных данных или игнорирует мнения своих персонажей на темы дня – тут и бесконечные выступления Омэ на сельскохозяйственной ярмарке, и сам факт этой ярмарки, – а в том, что никакая ситуация или идея в романе не имеет такого значения, как владычество Флобера над ним. Его знаменитый «свободный косвенный стиль», посредством которого он излагает содержимое голов персонажей, так и не предоставляя им настоящей свободы думать за себя, – это формальное выражение его довольно хладнокровного всевластия. Поскольку я не знаю русского,.. я не могу сказать, что именно на уровне стиля делает Толстого непохожим, но, на мой взгляд, очевидно, что люди в его романах... по существу свободны».
Свобода литературного персонажа может быть только иллюзией, художественным приемом – в конце концов, это ведь не живые люди, – и Толстой практически уникален в своей способности создавать такую иллюзию. И хотя мы не в силах повторить чудо, никто не запретит нам интересоваться, как это у него выходит.
Позиция Толстого в его романах – это так называемая «позиция бога», термин литературной теории, а не богословия. Он означает, что автору видны и понятны мысли и мотивы героев, чего в жизни, конечно, никогда не бывает. Но Толстой, как верно заметил Энтони Скотт, – не фанатик контроля, подобно Флоберу, он не предписывает, как деспотический режиссер, каждое слово и каждый жест. У него в романе, по словам того же Скотта, нет безусловно любимых персонажей, за возможным исключением Вареньки, и нет безусловно ненавистных, кроме святоши Лидии Ивановны – все остальные, если так можно выразиться, попеременно впадают то в фавор, то в немилость, даже Анна или Левин, даже Каренин, человек-машина. Как будто Толстой, устав быть «богом», вдруг на время становится собственным читателем – или, если продолжить метафору с режиссером, спускается в зрительный зал и садится рядом с нами.
Но есть в романе и другой Бог, с большой буквы, в каком-то смысле тоже участник событий. Не знаю, насколько помог Кристоферу Колдуэллу прослушанный в колледже курс, но именно он заметил, что отношения обоих главных героев, Анны с Вронским и Левина с Китти – это треугольники с Богом в третьем углу. Вронский, конечно же, этого не понимает, тогда как Китти, напротив, не имеет на этот счет никаких сомнений. Впрочем, назвать Бога участником – преувеличение, если не просто кощунство, Он присутствует лишь как некая точка отсчета, маршрутный ориентир, с которым герои сверяют свой путь, а когда забывают, это делаем за них мы. В отличие от той же «Мадам Бовари», супружеская измена Анны – почти с самого начала ни для кого не секрет, и уже поэтому никак не должна быть чревата самоубийством. Конфликт, который приводит ее к трагедии – не с обществом, которое по уму и достоинству она вполне в силах презирать или игнорировать, а с третьей стороной, с этим ориентиром, который она так надолго упустила из виду.
В чем уникальность романа Толстого – а вернее спросить, в чем уникальность Анны и Левина? Участники электронной беседы в журнале Slate вспоминают выражение литературного критика Джеймса Вуда, согласно которому европейский роман, в том числе и американский, возник в «разоренном поместье», в эпоху ломки социальных отношений и утверждения светской идеологии. Литературное поместье Толстого, в отличие от Флобера и Джеймса, еще не подверглось этому разорению, это как бы навсегда застывшее «накануне», срез общества, запечатленный перед неизвестным стартом. Отсюда – все эти неистовые энциклопедические дискуссии об аграрной реформе и крестьянском образовании, о Милле и Спенсере, попытка обозреть весь неведомый горизонт целиком. Люди этого мира еще целы изнутри, их сознание уже не помещается в психике разрозненного человека, будь то Эмма Бовари или Изабель Арчер. В английском романе, отмечает Колдуэлл, у героя есть психика, а место морали заняла этика, и роман описывает его мысли и поведение. Но у Толстого корни уходят глубже, а крона еще не разъята на сучья, его персонажи существуют целиком. Анна и Левин не всегда контролируют свои действия и часто не предвидят их последствий, но о них невозможно думать, как о вместилищах бессознательного. У них есть души.
В одной радиопередаче я поймал реплику актрисы, исполняющей роль Анны Карениной в современном спектакле: дескать, ее трагедия заключается не в любви, а отсутствии любви. Что ж, наверное, можно сказать и так – можно, наверное, и Гамлету посоветовать крепче любить маму. Не исключено, что актриса просто повторила реплику режиссера, которому выпала непосильная задача спроецировать многомерное пространство романа в три театральных измерения. Позиция литературного «бога» в театре практически невозможна – хотя, как я попробую показать, было по крайней мере одно исключение.
Ошибку актрисы и ее режиссера я охарактеризовал бы неуклюжим словом «антропоморфизм» – очеловечивание, подобно тому, как мы невольно приписываем привычные для нас мотивы и мысли животным. Только в случае Толстого ошибка выходит с обратным знаком: Анна – больше, чем человек.
Для тех из нас, кто читал роман, а тем более для тех, кто перечитывал, на свете нет и не было человека, которого мы знали бы лучше, чем Анну, не исключая даже самих себя, потому что к себе мы редко бываем объективны. Такая глубина знания невозможна по отношению к живому человеку, внутрь которого нам никогда не проникнуть. Анну мы знаем изнутри. Для этого Толстой подверг ее операции, которую можно в каком-то смысле уподобить хирургии Пикассо в отношении своих моделей: он представил ее на бумажной плоскости одновременно во всех возможных разворотах. Но там, где художнику трудно заглянуть глубже кожи, писатель смотрит изнутри, и это не макет человека, как у Флобера, а живой дух. Ее действия понятны, как человеческие, но глубже и логичнее, а поэтому обязательнее. Вот, например, замечательное наблюдение Кристофера Колдуэлла.
«Можно мне,... еще на секунду остановиться на самоубийстве Анны? Этот эпизод приводит всю книгу в движение, хотя сам расположен на невероятном расстоянии от нее, словно парус. Само по себе это – блестящее описание саморазрушительного безумия, лучший образец стиля в книге, но оно не вытекает из чего бы то ни было в ее отношениях с Вронским – конечно же не из их финальной ссоры, вызванной обидами, сфабрикованными в ее голове. Но этот оторванный эпизод исполнен глубокого смысла. Источник трагедии Анны – не в ее любовной истории, а в ней самой. Ее определяющий признак – это не ее «страсть», не ее красота, не ее неотразимый ум (о котором Толстой странным образом упоминает как бы вдогонку), ничто из того, о чем упоминает Левин. Это – ее честность.
Нет никакого сомнения в том, что она совершает ошибку».
Ошибка, о которой говорит Колдуэлл, очевидна, хотя совершается она не обязательно в момент самоубийства – по крайней мере, совершается не целиком. В начале романа и Анна, и Левин предстают нам каждый на собственном духовном распутье, хотя внутренняя цельность Анны временно вводит в заблуждение, и вся их дальнейшая дорога – это последовательность выбора, тем более нам понятная, что внутри героев автор поместил не флоберовские шестерни и пружинки, а полный человеческий механизм, какого мы никогда не видели в столь обнаженном действии. Теоретически исправиться, свернуть в сторону можно было бы в каждом отдельном месте, но чем ближе к концу, к злополучному перрону, тем труднее это сделать – ошибка становится необратимой, выбор застывает в судьбу. Анну губит честность – не та, которая удерживает от отчуждения бумажника, а та, которая не позволяет солгать самой себе.
Левин, с его необъяснимым тяготением к Анне – второй стержень романа, без которого фабула рассыплется на куски, но он не ровня Анне, а скорее ее праведная тень – именно потому, что Толстой во многом списывал его с себя. Здесь, при всей реалистической беспощадности, трудно удержаться от поблажки, и может быть, Левина лучше было бы тоже вывести женщиной. Эту симметрию неправого света и праведной тени завершает сцена нисшествия благодати, на которой роман заканчивается, но жизнь – практически никогда, как, наверное, понял сам Толстой уже в Астапове.
«Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»
Может быть, этим экстазом Толстой даже отомстил Анне за то, что она вышла из повиновения, за то, что не «исправилась». Может быть, он отомстил ей за то, что не сумел до конца сыграть роль божества – не литературного, а с заглавной буквы, без всяких скидок. Ведь это он сам провозглашает в эпиграфе: «Мне отмщение, и аз воздам». Но так не вышло, вернее, вышло не совсем так, потому что Анна, его любимое создание, появилась на свет свободной, тогда как Левин в конечном счете избрал послушание. Одна из странных бед Толстого заключалась в том, что он был слишком талантлив даже на свой собственный вкус. Втайне он, видимо, все-таки хотел быть Флобером, который с гордостью заявил: «Эмма – это я». Анна получилась больше, чем хотел ее автор, чем даже был ее автор.
Если все-таки попробовать подобрать Анне ровню, то это будет не Левин, и даже не замечательный Хаджи-Мурат, которому не развернуться в короткой повести. Во всей мировой литературе есть только один персонаж, достойный стоять с ней рядом – это принц Гамлет. Я вполне понимаю, что сказал бы на это сам Толстой, не упускавший случая излить ненависть и презрение в адрес английского Барда. Но Толстой не был литературным персонажем, у него-то как раз были и психика, и бессознательное. Известный американский литературовед Харолд Блум компрометирует мотивы Толстого, усматривая в них зависть.
По мнению Блума, Шекспир изобрел не только современную литературу, но и современного человека. Отметим при этом, что он творил не в многомерном космосе прозы, а в уже упомянутом трехмерном пространстве театра, где быть литературным богом практически невозможно. Тем не менее, Шекспир добился невозможного – с помощью литературного приема, который Блум называет «самоподслушиванием». Персонаж, прежде всего Гамлет, помимо общения с другими героями пьесы, ведет также диалог вслух с самим собой, и эта непрерывная рефлексия создает полную иллюзию духовного развития, которое совершается на наших глазах. В конце пьесы Гамлет предстает перед нами совершенно иным человеком, чем в ее начале – при непременном условии, что ему повезет с режиссером, потому что такая эволюция слишком сложна, и куда проще решить, что герою надо крепче любить маму. Именно у него мы брали уроки нашей собственной духовной эволюции.
Толстой, что бы он ни писал, не мог не видеть этого сходства, не мог не понимать, насколько его Анна – родня Гамлету. Но почему же тогда одно совершенство должно завидовать другому? Думаю, что дело здесь не только в приоритете, и даже совсем не в нем. Шекспир, как я уже отметил, сумел ввести в драматическое пространство должность божества, и хотя его персонажи не менее свободны, чем у Толстого, он обладает над ними всей полнотой власти Флобера. Секрет этой власти – в том, что Шекспир создал не только героев, но и вселенную, где они обитают, а теперь обитаем и мы, создал законы этой вселенной. Ему незачем стращать нас отмщением и воздаянием. Может быть, главный мотив нелюбви Толстого к Шекспиру – это свобода Шекспира от искушения сойти в зал и стать зрителем. Его божество лишено изъяна, от которого Толстой никогда не мог избавиться, и который в конечном счете в нем возобладал. Шекспир всегда оставался просто коммерсантом. Толстой хотел быть учителем жизни.
Размышления Блума можно продолжить уже на чисто толстовском материале, потому что образ Анны Карениной тоже вышел за пределы книги, хотя и совсем по-иному. Подобно тому, как Гамлет совсем не ищет мести, Анна ищет не любви – далеко не только любви. Оба они интенсивно духовны – Анна, на мой взгляд, куда в большей степени, чем ее сосед по книге Левин, – и предмет их поисков приходится определить заезженным термином «смысл жизни». По крайней мере, так короче, чем посвящать ему абзац высокопарной болтовни.
Но за этим пунктом пути расходятся. Гамлет стал в конечном счете общим символом человеческой судьбы, средоточием того тщетного поиска, который обрывается где-нибудь в Астапове. Насколько мне известно, никому не приходило в голову полагать его залогом или гарантией некой особой «английской духовности» – или, коли на то пошло, датской.
Что же касается пресловутой «русской духовности», о которой повелось упоминать с гордой укоризной в сторону заграницы, то Анну трудно причислить к виновницам иллюзии, потому что ее универсальность не уступает гамлетовской. Но при виде того, как впервые взявший в руки Толстого Энтони Скотт то и дело принимает штрихи гениального письма за особенности национальной души, вспоминаешь, что вся это духовность – чисто литературная конструкция, что средоточие – именно в Толстом, который к тому же отразился в нашу сторону через несовершенное западное зеркало, и мы мгновенно поверили: как не поверить, если зеркало льстит? Не будем забывать, что Гамлет проявился еще до всей русской литературы, а Анна просияла как звезда на фоне западного «разоренного поместья». Чтобы поправить этот сдвиг времен и вернуть Анне Карениной ее истинное достоинство, надо, наверное, лишить ее российского гражданства и поселить где-нибудь в Дании. Тот факт, что она, литературная героиня, затмевает множество живых, – предмет нашей общей гордости, а не племенной спеси.


Слишком долгая жизнь

Давным-давно, кажется в последнем классе школы, я довольно успешно изображал из себя вундеркинда и в результате сумел получить абонемент в областной научной библиотеке. Там я впервые познакомился с любопытным и мимолетным литературным жанром: книгами со специальным грифом «Для научных библиотек». Объясню для тех, чья память не восходит к седой старине: это были переводы западных авторов, которых советская власть считала слишком подрывными для массовых тиражей, но к которым полагала возможным допустить некоторых идеологически зрелых и морально безупречных людей, то есть доцентов марксизма.
Не знаю, сколько всего книг вышло в этой серии – думаю, что не больше десятка. Но меня особенно тогда поразила «История западной философии» Бертрана Рассела. До тех пор мое знакомство с этим непростым предметом ограничивалось философским словарем Юдина и Розенталя, памятником тоталитарной критической мысли, где философы разделялись на две группы: «ярых врагов» и «непримиримых противников». На первых автоматически опрокидывался ушат помоев, а вторым отпускались комплименты, причем самые восторженные приберегались для членов политбюро, которые все до единого были причислены к ассам диалектики.
На этом до боли черно-белом фоне книга Рассела была настоящим откровением: я впервые понял, что взгляды, отличные от твоих собственных, тоже могут заслуживать внимания, и что диалог – более достойный философский метод, чем площадная брань. Рассел был моим первым путеводителем не только по западной философии, но и по западу вообще. Он стал для меня чем-то вроде духовного Санкт-Петербурга, окном в Европу, и благодарность я сохранил навсегда. Но юношеское преклонение с годами изгладилось, потому что гений на поверку оказался всего лишь человеком – одним из нас.
В прошлом году профессор Саутгемптонского университета в Великобритании Рэй Манк выпустил второй том фундаментальной биографии под названием «Бертран Рассел: призрак безумия», посвященный второй половине жизни выдающегося математика и философа – можно сказать второй половине столетия, ибо Рассел прожил 98 лет. И если первый том был встречен критикой весьма настороженно, то второй – уже открыто враждебно. Многие усматривают в этой книге просто карикатуру. На этом фоне рецензия Томаса Нейгела, опубликованная в американском журнале New Republic, выглядит довольно мягкой, но ее общий смысл все-таки можно свести к короткой формуле: не понял и не оценил.
Лорд Бертран Рассел, унаследовавший после смерти брата аристократический титул эрла, родился в 1872 году в семье с богатыми общественно-политическими традициями. Закончив колледж «Тринити» Кембриджского университета, он очень скоро приобрел себе репутацию одного из ведущих математиков и философов своего времени. В фундаментальном труде «Основы математики», написанном совместно с британским математиком и философом Альфредом Нортом Уайтхедом, он выделил и изложил логическую структуру математики. Параллельно Рассел разработал систему так называемой «аналитической философии», которая, пусть уже и не в его исполнении, стала одним из ведущих направлений философии XX века.
Перечисленного с лихвой достаточно, чтобы отвести Бертрану Расселу одно из первых мест в пантеоне современной мысли, и если условно представить себе, что его жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась бы на половине столетия, место все равно остается за ним. Дело в том, что вторая половина жизни Рассела была в гораздо большей степени посвящена общественной деятельности, и именно эта деятельность оценивается многими весьма неоднозначно. Вот, например, как полемизирует с Рэем Манком Томас Нейгел.
«Это была невероятно самобытная фигура – один из основателей математической логики, аналитической философии и философии языка, логико-метафизический провидец типа Лейбница, блестяще владевший наукой и математикой своего времени. Но он потратил значительную часть своего времени на то, чтобы излагать своим собратьям комплекс идей относительно пола, любви, счастья, религии, общественной организации, ответственности перед обществом, образования, войны и мира – на труды, которые занимали его все больше во второй половине его жизни... Он был бесстрашен, и хотя его суждения были временами поразительно ошибочными, в целом, для человека, беспрестанно рассуждавшего о таком множестве предметов, его послужной список неплох.
Он исповедовал разум, и за это над ним легко насмехаться, принимая во внимание те темные силы в мире, против зла которых он боролся. Манк приводит замечание [экономиста Мэйнарда] Кейнса о том, что Рассел непоследовательно полагал причиной всех бед мира неразумность, и считал, что от них можно избавиться, просто ведя себя разумно... И тем не менее, неустанные попытки Рассела воплощать в себе голос разума были благородным выбором».
Нейгел, выступающий здесь в роли защитника Рассела и явно сочувствующий многим из его прогрессивных начинаний, не в состоянии, тем не менее, защищать его безоговорочно, и именно здесь пролегает трещина, в которую, по мнению многих, может проскользнуть океанский лайнер. Кто же такой был лорд Рассел, трибун прогресса и разума?
Еще в эпоху самой интенсивной научной деятельности Рассел продемонстрировал темперамент политического активиста. В частности, он с энтузиазмом поддерживал движение за предоставление женщинам права голоса. В канун Первой Мировой войны, возмущенный захлестнувшей Европу волной шовинизма и предвидя трагические последствия для цивилизации, Рассел призывал соотечественников не повиноваться всеобщей воинской повинности. За это, не в последний раз в своей жизни, он оказался за решеткой и был уволен из Кембриджского университета. Такой принципиальностью можно восхищаться, хотя согласиться с ней даже сегодня нелегко. Но оказалось, что эта нелюбовь к войне может зайти еще дальше: в тридцатые годы, перед лицом нацистской угрозы, Бертран Рассел выступал за полное и одностороннее разоружение Великобритании, мотивируя это тем, что Гитлеру должно стать стыдно перед лицом такой благонамеренности и миролюбия, и он не начнет войны. С подобными идеями некоторые попадают не в пантеон, а по вполне медицинскому адресу.
В 1920 году, в поисках прогрессивной утопии, Рассел посетил большевистскую Россию. Здесь надо отдать ему должное: в отличие от множества других очарованных странников он не дал себя провести и хорошо понял реальную цену идеям Ленина и Сталина в действии. В дальнейшем, однако, это не удержало его от таких жестов, как обращение к СССР в период вьетнамской войны с просьбой прямо вмешаться в конфликт на стороне Вьетнама – несмотря на тот очевидный факт, что такое вмешательство почти неминуемо привело бы к ядерной войне. Спасение мира от ядерной гибели было в числе любимых занятий благородного лорда, одного из основателей известного Пагуошского мирного движения. Тем не менее, как показывает его частная переписка, одно время он крепко надеялся, что американцы все-таки начнут такую войну и уничтожат Советский Союз, эту чуму цивилизации.
Эти эпизоды – всего лишь небольшая часть «попыток воплощать голос разума», о которых говорит Томас Нейгел, и к списку которых у меня еще будет повод добавить. И если именно такова тропа, которую избирает себе великий разум, невольно начинаешь взвешивать аргументы в пользу неразумия. Известен эпизод, когда Людвиг Витгенштейн, еще один из кембриджских гигантов мысли того времени, недоуменно спросил у Рассела, почему он все время выступает за мир и свободу. Рассел, со свойственным ему остроумием, спросил в ответ, неужели он должен создавать всемирную организацию в поддержку войны и рабства? «Да уж скорее так», ответил Витгенштейн, «скорее так». Витгенштейн был известен подобными мрачными остротами, но в адрес благонамеренного Рассела злобная реплика прозвучала неожиданной правдой.
Иммануил Кант предложил в свое время простой и, как ему казалось, эффективный способ лечения душевнобольных: такого пациента надо просто на некоторое время оставить один на один с философом, и он непременно исцелится. Кант, верный сын эпохи просвещения, отождествлял душу с разумом. Поскольку болезни разума – это заблуждения, их следует лечить аргументами.
Кант заслуживает нашего снисхождения: в конце концов, он жил задолго до Фрейда и до психологии вообще, он не имел представления о том, что разум – это лишь поверхность души, надводная часть айсберга, и что его метод метафизической психотерапии скорее сведет с ума самого философа, чем исцелит шизофреника. Наивность Бертрана Рассела намного глубже, а оправданий у него меньше: он ведь пытался применить метод Канта ко всей цивилизации целиком.
Во многом Рассел был сыном своего времени и места, и его заблуждения разделяли некоторые из современников. Хорошим примером может послужить уже упомянутый Мэйнард Кейнс, подтрунивавший над преклонением Рассела перед разумом. Кейнс, выдающийся экономист, разработал теорию правительственного вмешательства в капиталистическую экономику в кризисные периоды. Этот метод сегодня универсально признан, в том числе и большинством оппонентов Кейнса, но он, к сожалению, не слишком хорошо работает. Беда, по-видимому, в том, что Кейнс, говоря о правительстве, имел перед глазами Британскую империю своего времени: он полагал, что политики могут быть глупыми, чему видел массу примеров, и в этом случае их надо разубеждать философским аргументом, но ему и в голову не приходило, что политики могут быть просто коррумпированными. Люди, хорошо знавшие Кейнса, утверждают, что поживи он еще десяток лет, он непременно внес бы в свою теорию необходимые поправки. Рассел пережил Кейнса на четверть столетия.
Бертран Рассел был исключительно щедрым человеком, может быть безрассудно щедрым: свое небольшое состояние он целиком роздал, в том числе на такие безусловно благие нужды, как поддержка поэта Томаса Элиота и Лондонской школы экономики. Когда встал вопрос, на что жить, Рассел взялся за перо и стал писать популярные книги на самые различные темы. За эту писательскую деятельность он был в 1950 году удостоен Нобелевской премии по литературе, и надо признать, что некоторые из этих книг замечательны – в том числе уже упомянутая мной «История западной философии». Но нередко это были обычные проповеди с кафедры разума, без которых мы сегодня легко обходимся – бесчисленные брошюры и памфлеты из серии «что такое хорошо и что такое плохо». Брошюра «Почему я не христианин», опубликованная и в СССР, объясняет, что верить в Бога неразумно – Расселу не могло прийти в голову, что у людей бывают иные мотивы кроме разума.
В 1929 году он опубликовал книгу «Брак и мораль» с изложением весьма свободных и гуманных мнений по этой проблеме, многие из которых сегодня стали общим местом. Между тем, длинная история семейных мытарств самого Рассела может послужить уничтожающим трагикомическим комментарием к этой книге: бесконечные влюбленности и разочарования, браки и разводы, жены, дети, любовницы, дети любовниц и дети любовников жен. Так и хочется порекомендовать доброму доктору прежде хорошо испытать свои пилюли на себе. Одну из таких побочных дочерей, Харриет, Рассел первоначально признал, но затем, поссорившись с ее матерью, долго и хлопотливо исключал из переписи аристократических родов. Это ли торжество разума?
«Я хочу предложить благосклонному вниманию читателя», пишет Рассел с неуклюжим остроумием, «принцип, который, я опасаюсь, может показаться чудовищно парадоксальным и подрывным. Этот принцип можно сформулировать следующим образом: не следует верить в утверждение, если нет никаких оснований полагать, что оно верно». От такой абсурдной теоремы легко отмахнуться одной фразой: вот женщина, которую я люблю, она красивее и умнее всех на свете – попробуй, опровергни!
Шестидесятые годы, последнее десятилетие жизни Рассела, стали для него временем самого тяжкого испытания, можно сказать позора. В это время он подпал под влияние радикального американского студента Ральфа Шонмена, который ненавидел Америку и преклонялся перед Кубой и Вьетнамом. Рассел практически перешел на эти сумасбродные позиции, призывая вместе с Шонменом разжечь множество Вьетнамов, чтобы уничтожить ненавистного империалистического монстра. Вот как описывает эти мрачные годы Томас Нейгел, не забывая в то же время о своем споре с Рэем Манком.
«Стали появляться заявления и письма с подписью Рассела, чей тяжелый стиль демонстрировал, что они написаны не им (что впоследствии признали и он, и Шонмен): «Весть, которую Куба посылает народам мира – это абсолютная решимость в борьбе против превосходящих сил за освобождение от жестокого иностранного господства и хищнической экономической эксплуатации». Рассел даже направил телеграмму Косыгину с призывом «предоставить часть военно-воздушных сил Советского Союза в распоряжение вьетнамцев». Манк не находит оснований полагать, что Рассел не понимал и не одобрял того, что он подписывал, но эта проблема вовсе не так проста».
Что же касается самого Нейгела, то он считает очевидным, что Рассел, которому уже стукнуло девяносто, не вполне отвечал тогда за свои поступки. Такой аргумент звучал бы намного убедительнее, если бы эти поступки заметно противоречили характеру Бертрана Рассела – мы поверили бы, что Толстой выжил из ума, если бы он стал пороть крестьян и призывать к войне с Германией. Кроме того, мемуары Рассела, написанные в эти годы, свидетельствуют о завидной ясности ума.
В конечном счете, с помощью своей жены Эдит, Рассел сумел избавиться от влияния Шонмена и вычеркнуть его из своего завещания – но не раньше, чем тот оприходовал существенные суммы на свои прогрессивные труды. Через два года Бертран Рассел умер, прожив целое столетие, преподав этому столетию массу нравоучительных уроков и ничему, в свою очередь, у него не научившись.
В своей вечной погоне за разумными объяснениями Рассел пришел к выводу, что нацизм был порождением немецкого романтизма, победой иррационального. Он фактически отождествил добро с разумом, а зло – с его противоположностью. Незачем быть одним из ярчайших умов столетия, чтобы понять, что это далеко не всегда так, и даже как правило не так. Гитлер, как это ни дико звучит по-русски, действительно был романтиком, но это вовсе не значит, что его действия не были рациональными. Легко показать, что именно романтические заблуждения мешали ему трезво оценивать ситуацию и добиться мирового господства. А если бы Рассел перевел взгляд чуть дальше на восток, он мог бы увидеть храм разума, воздвигаемый на костях миллионов. Впрочем, он его и так видел, но это не мешало ему строить логические фантомы.
Томас Нейгел пытается нас убедить, что труды Бертрана Рассела на благо общества в целом дают положительный баланс, что пользы от него, несмотря на все очевидные глупости, было больше, чем вреда. В этом он сходится с самим Расселом, который, оценивая на склоне лет собственную жизнь, не колеблясь соглашался прожить ее заново. Но на мой взгляд, вся эта лихорадочная борьба за мир и справедливость дает новым поколениям лишь пример тщеславия и опрометчивости, готовности пуститься на переделку мира, вооружившись простым силлогизмом, без тени истинной мудрости. Многие из нас сегодня убеждены, что бросаться на полицейские заслоны и ночевать в участке за разбитую из гуманистических соображений витрину универмага неизмеримо благороднее, чем кропотливо взвешивать бесконечные «за» и «против».
По традиции, уходящей корнями в тысячелетия, мы до сих пор считаем мудрость почти неотъемлемым атрибутом старости. Эта идея – пережиток родовой организации общества, кое-где еще сохранившийся в форме почитания старейшин. Родовая организация возникла и развивалась в дописьменные времена, когда все знания, какими располагало человеческое общество, размещались в головах самих людей, и чем старше были эти люди, чем больше они повидали на своем веку, тем шире была их личная «база данных». Они могли пользоваться этой базой даже в отсутствие особой остроты ума, играя роль своеобразных ходячих справочников, и когда молодое поколение сталкивалось с неожиданной ситуацией, оно инстинктивно прибегало к помощи стариков, которые были знатоками прецедентов.
Сегодня эта модель уже не работает, потому что самая захудалая энциклопедия знает больше, чем самый дряхлый пенсионер, но мы по-прежнему верны вековому предрассудку. Мы верим, что изначально умный человек, прожив долгую жизнь, приобретает некое дополнительное драгоценное качество, в котором отказано молодежи. Трудно, однако, припомнить более долгую жизнь и более проницательный ум, чем у Бертрана Рассела, и его пример опровергает это заблуждение.
Определить истинную мудрость нелегко, но нет никакого сомнения, что это не математика, и даже не аналитическая философия. Скорее всего, это осознание неизбежных пределов рассудка, вечной тьмы за горизонтом, которая требует смирения. Тем, кто не видит этой тьмы из-за блеска собственного интеллекта, долгая жизнь не впрок.