polutona.ru

Иван Соколов

ПОЭМА ПОЛЁТА

Маше Ленцман



Ломкие стрелы. Падая,
он проводит языком
по их граням: как
уберечь чудо от капель крови?
Проводит ещё раз: как
уберечь от
стрижей, что носятся вокруг него,
не находя себе места
в яблоке полёта…

Охотник сбил
его, словно бы говоря: «Перестань
жить, зажав в груди
острие ночи, сложив
крылья на острие дня», —
сбил его, не сказав.

С т р и ж и :
Мы на спинках вощёных писали своих: «Оглянись!»
Мы хватали его за запястья, рыдали над головой.
Как отдать ему то, что он вынес в себе,
уронив от поцелуя?
Как забрать у него то, что вонзилось ему в грудь,
багровея, но целуя?

«Я люблю тебя, — говорит он ему, —
потому что ноги твои из самого
молодого огня и на спине твоей
цветут сизые искорки ирисов.
На спине цветут
ирисы и ромашки.
В смерти, чьей стрелой
я поцеловал тебя, нет
нежности или отторжения:
счастлив тот, кого она выбирает
в любовники (счастлив тот,
кто…): крыльям его
не суждено замолчать,
нет,
не суждено».

«Посмотри, — говорит он ему, —
рыбы внизу обретают голос
и поют про то, как ты благословишь их
своим девственным дыханием,
про то, как ты дунешь и вознесёшь их, поют.
Не пожалей
выдоха,
когда канешь
в томную белую
воду,
не пожалей».

И охотник говорит ему ещё:
«Были бы у меня руки
размером с сердце —
как бы я поймал тебя,
принёс домой, уложил на стол,
украсил бы ветками
шиповника, ничего бы
не ел—не пил,
три дня пел для тебя,
ударяя по искусно
сработанной лире. Были бы
у меня руки и лира…
Лишь бестолковые
стрижи да рыбы
тыкались бы нам в окно
влюблёнными мордами».

Р ы б ы :
Мы лучики, мы слёзки,
мы девочки-лепёстки,
хотим летать высóко,
а сами, как в напёрстке,
теснимся в море диком.

И видя, что крылья его
не дышат и тугим плодом
взросли на ветке позвоночной,
захватывая её в неизбежное,
тугое, бездыханное
кольцо, —

и видя, что на крыльях проступают
слова: «Не торопись молчать,
ведь смерть — это сладчайший
из обманов, — кричи, кричи,
покуда хватит маху,
и может, отойдёт
крылатая впотьму —
в сладчайшую потьму», —

и видя,
что на самом деле
он никуда не летит и ни во что
не падает, а только
замирает в расхристанном
качании,
качается и не летит —

и видя, что легендарный полёт
никому не нужен и уже давно
вместо рухнувшего
античного юнца
по античному небу
светится (ненужный) росчерк пера,
приводящий к смерти так же,
как слово «отпусти» или
как «летательность» или как
«я стою жду тебя на другом
берегу», —

и видя свой восхищённый страх,
несущийся больным ангелом
сквозь отстраняющуюся лазурь,
он чуть было не решается
сказать ему всё, последнее.

(Вот что бы он ему сказал:
«Какая же ты красивая,
какая ты полноцветная и здоровая,
какая ты сумбурная и
удивляющая,
какая ты пречистая дева,
Икар.
Как длинны твои кудри и сколько
птиц грезят о твоих локонах —
стеночках для своих гнёзд.
Язык твой, Икар, — сказал бы он ему ещё, —
что тень от струйки вина,
льющегося
в сверкающий
кубок, —
так парúт, так мáнит.
А груди твои, Икар, — сказал,
обязательно сказал бы он ему, —
налитые солнцем
белоснежные хлеба,
ветер полевой им ласковое платье,
и не насмотришься,
не насмотреться.
Как люблю я тебя, Икар.
И груди твои; кудри.
Как я тебя, Икара,
люблю. Какая же ты
прекрасная.
Как же любить тебя
мне, не-Икару», — вот
что бы он ему
непременно
сказал.)

Восковое яблоко лопается от
нестерпимого жара.
Крылья
ощетиниваются
розовыми стрелами.
Всё замирает.
Икар
не дышит.
Рыбы превращаются
в камни и вот-вот
рухнут
на дно.

Охотника больше не
видно.

И лишь
стрижи снуют в испуге и любви
и ленточками жёлтого «тюи-тюи»
кромсают небо на лоскуты.