polutona.ru

Алексей Цветков

"Атлантический дневник", часть V

Человек с молотком

В годы холодной войны история была предсказуемой: капитаны государственных кораблей имели подробные лоции, то есть доктрины поведения в мире, разделенном на два лагеря. О советской доктрине рассказывать незачем, а что касается Запада, то ему проложила курс статья американского дипломата Джорджа Кеннана, опубликованная в 1947 году и определившая правильное поведение в отношении коммунистического лагеря как «сдерживание».
На исходе 80-х годов прошлого века противостоянию пришел конец, а вместе с ним исчезла и царившая до тех пор ясность. Речь пошла о некоем «новом миропорядке», в самом приятном смысле, а политолог Фрэнсис Фукуяма даже опубликовал статью об окончательной и бесповоротной победе либерализма в мировом масштабе. События очень скоро показали всю смехотворность такого прогноза, но Фукуяма все-таки переиздал свою статью, раздув ее до размеров книги – денежные идеи на дороге не валяются.
В 1993 году у Фукуямы появился, наконец, внушительный оппонент: профессор Гарвардского университета Сэмюэль Хантингтон опубликовал статью под названием «Столкновение цивилизаций» – в том же журнале Foreign Affairs, где за 46 лет до этого вышла основополагающая статья Кеннана. Тезис Хантингтона был куда менее наивным и гораздо более мрачным, чем предсказания Фукуямы, его было не зазорно принимать всерьез, и о нем заговорили во всем мире как о возможной карте дальнейшего исторического путешествия.
В 1997 году Хантингтон расширил и дополнил свой тезис – теперь он тоже вышел в объеме книги под названием «Столкновение цивилизаций и перестройка миропорядка». С тех пор эта книга остается в поле зрения всех международных политических дискуссий, а после сентябрьских террористических актов в США интерес к ней резко возрос. Между тем, книга до сих пор не переведена на русский язык – в России Хантингтона если и обсуждают, то лишь первоначальную короткую статью, как правило на полном заряде патриотической ненависти и без разбора концепции – то есть, не читая, в традиции литературной дискуссии вокруг «Доктора Живаго» и «Архипелага ГУЛАГ». В связи с этим мне кажется, что пришло время всерьез поговорить об этой книге.
В эпоху холодной войны государства группировались вокруг двух основных принципов – доктрины коммунизма и понятия так называемого «свободного мира». При этом совершенно не важно, в какой степени они действительно разделяли идеи коммунизма или либерализма – речь идет о политике, а не об идеологии. С тех пор, как эти два лагеря прекратили свое существование, государства, по мнению Сэмюэля Хантингтона, в поисках центра политического тяготения все теснее смыкаются вокруг идеи цивилизации, которая существовала всегда, и которую не отменила временная идеологическая поляризация. Что имеет в виду Сэмюэль Хантингтон, говоря о цивилизации – вернее, о цивилизациях? Вот как он сам определяет это понятие.
«Цивилизация – это самая широкая культурная сущность. Деревни, области, этнические группы, национальности, религиозные группы – все они имеют свои различные культуры на разных уровнях культурной разнородности. Культура деревни в южной Италии может отличаться от деревни в северной Италии, но обе обладают общностью итальянской культуры, которая отличает их от немецких деревень. Европейские общины, в свою очередь, будут иметь общие культурные черты, которые отличают их от индийских или китайских общин. Однако китайцы, индусы и жители стран Запада не являются частями какой-либо более широкой культурной сущности. Они представляют собой цивилизации. Таким образом, цивилизация – это высшая культурная группировка людей и самый широкий уровень культурной идентичности людей за исключением того, что отделяет человека от других биологических видов. Она определяется как общими объективными элементами, такими как язык, история, религия, обычаи и институты, так и субъективной самоидентификацией людей».
Понятие цивилизации как самого крупного политического сообщества введено в обиход не Хангтингтоном – его автором, скорее всего, можно считать итальянского мыслителя XVIII века Джамбаттисту Вико, о котором Хантингтон не упоминает, но зато он приводит имена таких видных социологов и историков как Макс Вебер, Освальд Шпенглер, Арнольд Тойнби и других, а из современных – Уильяма Макнила и Фелипе Фернандеса-Арместо. Многие из идей, выдвинутых этими достойными предшественниками, сегодня не то чтобы отвергнуты, но как правило игнорируются: историки предпочитают не иметь дела со столь громоздкими концепциями, которые в тесных рамках их дисциплины невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть. Но Сэмюэля Хантингтона это не обескураживает: идея цивилизации нужна ему не для выяснения смысла истории, а для более сиюминутных целей политического толкования и прогнозирования. Высокая теория здесь, как говорится, может отдохнуть.
В первоначальной статье Хантингтон насчитал восемь цивилизаций: западная, исламская, конфуцианская, японская, славянско-православная, латиноамериканская, индуистская и африканская. В книге конфуцианская цивилизация переименована в китайскую и к списку добавлена девятая цивилизация – буддистская. О поводе к такому добавлению я еще скажу несколько слов.
Концепцию Хантингтона и ее применение к объяснению мировых событий проще всего проиллюстрировать на конкретном примере, а пример взять, что называется, поближе к дому. Россия до недавнего времени была центральным оплотом коммунистического лагеря, в который входили страны самых разных традиций, объединенные временной общностью идеологии – не только восточно- и западнославянские, но и мусульманские, а также Китай, Вьетнам, Куба и так далее. С распадом этого сообщества Россия, по мнению Хантингтона, несмотря на все ее заигрывание с Западом и ухаживания со стороны последнего, постепенно вновь обретает свою традиционную историческую роль сердцевинного государства так называемой славянско-православной цивилизации.
О такой цивилизации писал еще Тойнби, колеблясь по поводу объединения России в один культурный массив с Западом и вспоминая ее византийское культурное происхождение. У Хантингтона для таких промежуточных цивилизаций припасен особый термин: «мятущиеся». Особое развитие России было прервано Петром Великим, который силой вытолкнул ее на европейскую орбиту. В XVI веке, когда впервые зашел разговор о восточной границе Европы, она по общему мнению проходила по Дону – именно Петр отодвинул ее к Уралу, что было канонизировано в конце XVIII века шведским картографом.
С отпадением от СССР западных республик центр тяжести страны вновь отброшен в азиатском направлении, и ее европейская самотождественность поставлена под сомнение, что бы ни утверждали школьные учебники. Современные историки меньше верят руслам рек и горным хребтам, и некоторые предлагают считать восточной границей Европы предел распространения готической архитектуры. Это, конечно же, совпадает с территорией распространения западного христианства. Хантингтон, как и многие до него и помимо него, отмечает, что государства западных христианских традиций, такие как балтийские республики, Польша, Чехия со Словакией, Словения и Хорватия настойчиво добиваются членства в Северо-Атлантическом и Европейском союзах, а граничащие с ними страны православной культуры, такие как Белоруссия, Румыния, Болгария и Сербия, испытывают особые трудности с переходом на западные либеральные позиции. Украину эта линия рассекает примерно пополам, между униатством и православием. Иными словами, новое равновесие устанавливается по черте цивилизации, и Россия обретает в этом культурном содружестве свое прежнее лидерство.
Таким образом, модель, предлагаемая Хантингтоном, имеет доводы в свою пользу. Беда, однако, в том, что, подобно большинству универсальных социальных теоретиков, он пытается причесать под эту гребенку весь мир, искажая множество фактов и игнорируя еще большее множество.
В этой связи нельзя не вспомнить замечательную американскую пословицу: человеку с молотком везде мерещатся гвозди.
Я намеренно привел в качестве иллюстрации теории Хантингтона его анализ культурной эволюции постсоветской России и родственных ей по традициям стран, потому что это – наименее спорный пункт всей этой политологии, равно как и наименее оригинальный. Россия и ее ближайшие соседи были больше всех дезориентированы падением коммунизма и в поисках новых ориентиров набрели на старые, впали в глубокую архаику.
Но это – скорее заметки на полях книги, которая посвящена в первую очередь анализу нынешних и будущих отношений западной цивилизации с исламской и китайской. Именно здесь ограниченность и искусственность теоретических претензий Хантингтона предстает с особой очевидностью.
Одним из первых и наиболее показательных этапов развертывающегося конфликта цивилизаций Хантингтон считает Югославию периода распада.
«Впечатляющий скачок цивилизационного самоотождествления имел место в Боснии, в особенности в мусульманской общине. Исторически, общинная лояльность не была в Боснии сильной: сербы, хорваты и мусульмане мирно жили бок о бок друг с другом, межобщинные браки были весьма частыми, религиозное отождествление – слабым. Мусульманами, по присловью, были боснийцы, не ходившие в мечеть, хорватами – не ходившие в католическую церковь, а сербами – не ходившие в православную. Но как только широкое югославское самоотождествление обрушилось, эти несерьезные религиозные отождествления приобрели новую актуальность, а с началом боев они усилились. Многообщинность исчезла, и каждая из групп стала все больше отождествлять себя со своим более широким культурным сообществом и определять в религиозных терминах».
Сэмюэль Хантингтон видит в Югославии точку контакта трех разных цивилизаций. В таких точках, согласно его теории, разгораются контактные конфликты, которые могут переходить в контактные войны. Предельной ситуацией может быть втягивание в контактную войну двух или более «сердцевинных» стран различных цивилизаций – война в таком случае становится мировой. Впрочем, не все цивилизации имеют сердцевинные страны – ее нет, например, у сегодняшней исламской цивилизации.
По мнению Хантингтона, события в Югославии развивались строго по сценарию контактного конфликта. Когда католическая Хорватия провозгласила свою независимость, ее сразу же поддержала католическая Бавария, а под ее давлением – вся Германия и Европейский Союз, предоставившие ей дипломатическое признание. Россия, в свою очередь, не могла не отреагировать и встала на сторону православной Сербии. Единственной стороной, которая не обрела себе поддержки в Европе, были, по очевидным для Хантингтона причинам, боснийцы-мусульмане, но им стали оказывать помощь мусульманские страны – Турция, Иран и Саудовская Аравия. В ходе последующего конфликта все три стороны, несмотря на эмбарго ООН, получали оружие и стратегические товары от собратьев по цивилизации: хорваты – от Германии, сербы – от России и Украины, а мусульмане – от Турции и Ирана.
Правда, Хантингтон все-таки вскользь признает, что Соединенные Штаты, сердцевинная держава западной цивилизации, почему-то оказали поддержку мусульманам, но он пытается всячески преуменьшить масштабы этой помощи.
Все это, конечно, насилие над правдой – думаю, что с моим аргументом согласятся многие, включая сербских и русских патриотов православного образца. Сочувствие боснийским мусульманам в Европе и США было весьма широким и распространенным. Тот факт, что европейские правительства медлили с прямым применением военной силы и в конечном счете спрятались за спину США, легко объясняется сиюминутными политическими соображениями, без привлечения глобальных аргументов.
Выкладки Хантингтона ложны и пристрастны изначально, потому что теория для него важнее, чем грубые факты. Англичанин или немец вряд ли нашли бы в быте боснийской деревни много общих черт со своим собственным, но они не смогли бы отличить его от быта соседней хорватской деревни, а русские – от сербской. Именно эта общность жизненного уклада, в котором религия играла самую второстепенную роль, привела к такому этническому смешению в Боснии, обернувшемуся во время войны всеобщей трагедией. Тот факт, что религия стала гораздо более определяющим и мобилизующим фактором в годы войны, тоже легко объясним: в конце концов, даже Хантингтону не приходит в голову объяснить затяжной и кровавый конфликт католиков с протестантами в Ольстере столкновением цивилизаций.
Подобного рода натяжками книга Хантингтона изобилует даже при условии, что мы не будем заглядывать за пределы 1997 года, когда она была опубликована. Но эта дальнейшая история совершенно беспощадна к выкладкам теоретика. Хангтингтону еще не было известно развитие конфликта в Косове, где Запад практически безоговорочно встал на сторону албанцев-мусульман, и объяснять это гипотетической ненавистью к православным, как пытаются некоторые, просто нелепо: христиане в любом случае ближе по культуре Западу, чем мусульмане – для того, чтобы это понять, не надо воспарять в теоретические сферы, достаточно бытовых наблюдений.
Еще более абсурдными предстают те страницы книги, которые посвящены отношениям Запада с японской цивилизацией, которую Хантингтон вполне справедливо не отождествляет с китайской. Теперь уже совершенно очевидно, что особенности японского капитализма, приведшие в свое время к обострению отношений Японии с Америкой и Европой, вовсе не были некоей внутренней аксиомой цивилизации, не поддающейся имитации. Экономика Японии переживает многолетний спад, которые в пору работы Хантингтона над книгой еще окончательно не оформился, и нам с сегодняшней позиции вполне понятно, что вчерашний конфликт был преимущественно экономическим, хотя в быту порой приобретал этнические и культурные признаки. Сейчас практически невозможно читать вышедшие чуть ли не вчера книги о грядущей японской опасности, они производят впечатление, близкое к комическому, и этот эффект не щадит и книги Хантингтона. Точно так же он не мог разглядеть из своего недалекого прошлого предстоящий азиатский экономический кризис.
Историки и политологи – не пророки. Но коль скоро книга пишется с явным намерением предначертать курс истории на ближайшие годы, нельзя не отметить эти просчеты и не усомниться в пользе такой книги.
Впрочем, есть в ней и прямое передергивание, для изобличения которого не надо забегать на четыре года в будущее. Я уже упоминал о том, что в книге к восьми цивилизациям исходной статьи почему-то добавлена девятая – буддийская, хотя страны с преобладанием буддизма имеют очень мало сходства друг с другом, а многие уже розданы самим Хантингтоном другим цивилизациям – та же Япония, или Южная Корея и Таиланд, которые отнесены к китайской. В чем причина такой поправки? Мне она совершенно понятна: один из самых продолжительных и ожесточенных конфликтов в Южной Азии, в Шри-Ланке, Хантингтону трудно поместить внутрь единой цивилизации, и поэтому он проводит там контактную черту: тамилы – индуисты, сингалезцы – буддисты.
Но всех концов все равно не подоткнешь. Геноцид в Руанде был совершен одним африканским племенем по отношению к другому, их не разделяет ни религия, ни язык, и они столетиями жили бок о бок и вперемешку. Россия помогала мусульманской Абхазии в ее войне против православной Грузии. Армению, которая исторически тяготеет к России, Хантингтон упрямо называет православной, а это уже просто невежество. В Южной Корее и на Тайване все шире распространяется христианство, никак не укладывающееся в китайскую цивилизацию, а заодно и демократия – считать ли это нарушением культурной дисциплины?
В яростных российских отзывах на статью Хантингтона, попавшихся мне под руку, он клеймится как идеолог западного империализма и мондиализма, но с либеральной западной точки зрения его книгу трудно читать без возмущения и даже гадливости, поскольку из нее совершенно исключен нравственный элемент. Такое моральное уравнивание цивилизаций, в духе так называемой политологии «реализма» образца Киссинджера или Бжезинского, производит тем более странное впечатление, что Хантингтон попутно сетует на упадок западной цивилизации и призывает ее к мобилизации вокруг своих традиционных ценностей. Каких? Если либерализм изначально исключен из круга этих ценностей, то остается лишь самая совершенная в человеческой истории военная машина и идеология геноцида. Русские критики в запале борьбы с Западом не разглядели в Хантингтоне родства собственному «человеку с молотком» – Льву Гумилеву с его освобожденной от химеры совести «пассионарностью».
Думаю, что таких историков как Тойнби или Шпенглер будут читать и в будущем – несмотря на обветшалость их тезисов, в их книгах есть немало истинных прозрений, и кроме того, они остаются нашими единомышленниками, приверженцами либеральных ценностей. Что же касается книги Сэмюэля Хантингтона, то она представляет собой наспех сколоченное, неряшливое и безнравственное пособие для вооруженных циников. Чем скорее мы о ней забудем, тем лучше для нас всех, для всех цивилизаций.


Кто называет звезды

Когда смотришь в эту матовую пустоту, кажется, что вот-вот подступит тошнота, или что голова пойдет кругом, как от высотобоязни, от потери пола под ногами, словно он мгновенно стал стеклянным. На самом деле эта пустота уходит вверх, и старожилы ущелья к ней привыкли, она сбивает с толку лишь нечастых гостей – мы, конечно, все были телевизионными свидетелями, но у тела есть особая вестибулярная память, и его мутит, когда взгляд не находит привычной преграды.
Как будто, сидя за обедом в гостях, вдруг отведешь глаза от супа и с ужасом видишь, что наружная стена исчезла, в комнату без помех влетают птицы и сочится туман, а неосторожный шаг швырнет идущего в далекое месиво машин и пешеходов, с мельничным верчением рук и ног, с оборванным воплем вдогонку. Но хозяевам притерпелось, они живут так уже давно, никогда не оступаются и не смотрят в ту сторону.
Полгода назад там стояли две башни в сто с лишним этажей, и за свои четверть века они срослись с лицом города, стали частью этого лица, как глаза или нос, а теперь – просто гладкое место. Придворные художники прошлого изображали своих кривых деспотов в профиль, маскируя увечие, но у Нью-Йорка нет профиля, он отовсюду – анфас, и от памяти некуда деться. Художнику уже не подобрать щадящего ракурса.
Впрочем, все эти ракурсы и раньше исчерпывались четырьмя одинаковыми плоскостями, но по ночам, как и весь город, они состояли из света. Есть на земле города и побольше, но по количеству свечей или люменов, излучаемых в бесконечность, Нью-Йорку, наверное, нет равных. Полгода назад он потускнел, хотя и сохранил свое первенство, и наши шансы быть замеченными из космоса стали меньше, хотя не совсем понятно, плохо это или хорошо – поди знай, как поступят с городом эти пришельцы, когда тут и свои не пощадили.
Но в эту световую паузу хлынул другой свет, о котором мы, городские жители, практически забыли, разве что недоуменно читаем о нем в романах и стихах – свет звезд, все тех же, что горели здесь до покупки Манхэттена голландцами у индейцев и до самих индейцев. Теперь некоторые из этих доисторических огненных точек снова различимы, и мы с запинкой подсказываем друг другу забытые имена: Арктур, Бетельгейзе, Ригель, Фомальгаут. Свет виден только благодаря тьме, как добро – по контрасту со злом, и в этом смысле контрасты «нулевой зоны» сегодня резче многих других. В нашу эпоху повальной электрификации звездный свет – почти всегда свидетель несчастья, он ярче всего – над лагерями беженцев с их скудным керосином, над землетрясениями и наводнениями, над афганскими пещерами, где грохочет операция «Анаконда». Попробуй, вспомни сегодня, что имена большинства звезд – арабские, что в пору, когда их называли, наши собственные предки еще не имели ни ума, ни авторитета, ни дерзости, чтобы расписаться на этом вечном куполе.
Остров Манхэттен расположен в устье Гудзона, между двух рукавов, из которых только левый сохранил исходное наименование до самого океана, а правый называется Ист-Ривер – Восточная река. Маяковский, который написал о безработных, бросавшихся в Гудзон головой с Бруклинского моста, плохо разобрался в этой географии: Бруклинский мост идет через Ист-Ривер. Кроме того, чтобы развернуться в полете вниз головой, нужна изрядная тренировка, какую у отчаявшихся безработных заподозрить трудно.
Нью-Йорк, в ту пору Новый Амстердам, начинался именно с этой южной оконечности, где сегодня бьется финансовое сердце мира, и где до недавнего времени на востоке стояли обреченные башни. Север острова представлял собой каменный лесной массив, куда жители выбирались на охоту и на рыбалку. По сохранившимся воспоминаниям, река в ту пору просто кишела осетрами, в период нереста прямо вскипала, хоть переходи ее по рыбьим спинам вброд. Осетры были предметом промысла, их били не глядя острогой из лодки и в конечном счете практически истребили, а икру непривычные потомки западных европейцев обычно на месте швыряли обратно в реку. Те, что победнее, ели и икру, но смешивали с кашей или мукой, чтобы забить вкус – архивы американской кулинарии хранят немало таких курьезных рецептов.
Памятников собственно колониальной архитектуры сохранилось не так уж много – квадратный метр, вернее фут, здесь дорог как нигде, и Манхэттен, освоив всю наличную площадь, продолжал расти вверх, подминая доисторические избушки. Один из таких реликтов – часовня Святого Павла с георгианской колоннадой, чья ограда сегодня сверху донизу и из конца в конец увешана трофеями катастрофы: соболезнованиями и молитвами, бумажными цветами и кустарными панно, стихами на скорую руку и щемящими сердце фотографиями пропавших без вести. Все это снесено и прислано сюда из координационного спасательного центра неподалеку, с Юнион-сквера, где полгода назад был создан стихийный мемориальный центр, из таких же центров в других городах США и по всему миру. Надписи по-английски, по-испански, на иврите и на всех других мыслимых языках и алфавитах. Тут же – огарки тысяч свечей и сложенные вдоль ограды игрушки, которые уже порядком истрепала непогода – плюшевые медведи, куклы Барби, последние подарки детям, у которых уже никогда не будет ни дня рождения, ни Рождества.
От часовни идет дорожка на импровизированную смотровую площадку, к месту, которое теперь уже привычно называют «нулевой зоной». Там по-прежнему день и ночь идут работы, и только что извлекли тела двух полицейских. Один как раз накануне одиннадцатого сентября подал в отставку, поступил на юридический факультет, другой, ветеран спасательных работ, помогал жертвам и в Оклахома-сити, и после первого взрыва во Всемирном торговом центре в 1993 году. Здесь был его последний подвиг.
На смотровую площадку пропускают строго по билетам – нет, это не способ наживы на общем горе, билеты выдаются бесплатно. Но для того, чтобы их получить, надо пройти на другую сторону острова, к пирсу морского музея, где выдача начинается только с полудня, по 250 билетов на каждые полчаса, чтобы не собирались толпы.
Поначалу, глядя на увешанных цифровыми камерами и преувеличенно разговорчивых попутчиков, я впадаю в обличительный пафос и мысленно обзываю их праздными зеваками, но потом спохватываюсь, соображая, что и сам здесь оказался не вполне по делу. В конце концов, быть праздным зевакой в свободное от работы время – это нормальное состояние человека, суть его досуга и залог душевного равновесия. Невозможно постоянно пребывать в эмоциональном и нравственном напряжении, даже на руинах непостижимой уму трагедии, человеческий механизм не рассчитан на такие нагрузки. Вдовы когда-нибудь выходят замуж, сироты обретают новых близких взамен ушедшим. Это как раз те, кто их овдовил и осиротил, навек срослись со своим мрачным пафосом, заменившим им будничное людское обличье. Цифровая камера, авоська с сувенирами, даже пирсинг в губе под оранжевыми вихрами – все это сегодня признак нормы, сигнал отсутствия тревоги. Жители земли отдыхают на свои кровные вокруг безвременной братской усыпальницы.
Сразу к северу – Чайнатаун, компактное поселение китайцев. Вывески ресторанов, всех этих «Восточных садов» и «Изумрудных драконов», тротуарная торговля мишурой: наручные часы с аршинной надписью «Женева», на изнанке – «Сделано в Китае», по восемь девяносто девять с развала, а если потрудитесь зайти в магазин – стремительно падает до двух девяносто девяти. И везде – фотографии башен-близнецов, со статуей Свободы на переднем плане, в ночном сиянии тысяч окон, с врезающимся самолетом. На прилавках – скульптурные копии тех же башен, с орлами и звездно-полосатыми флагами. Приподнимешь и видишь надпись на подставке: «Сделано в Китае».
На перекрестке стоит незнакомый памятник: человек в просторном халате, в шапке с острыми краями. Это – Конфуций, китайский мудрец и религиозный основоположник, поставлен по подписке местного населения. Конфуций учил почитать власти, семью и дорогих покойников. Здесь он оказался как нигде на месте, в двух шагах от алтаря трех тысяч мертвых.
От погибших башен остался адрес, и хотя он теперь лишился прямого смысла, он до сих пор не отменен окончательно, как покойник, не вычеркнутый из списков почтовой доставки. Кое-где в этом чувствуется мемориальное намерение, но большей частью это происходит из-за непосильных затрат нервов и энергии – скорбь исцеляется медленно и трудно. Я нахожу этот адрес на плане острова на перегородке такси, где башни видны как бы с крыши, в поисках театральных касс, которые были расположены в мезонине одной из башен, книжного магазина «Бордерз» в телефонном справочнике: Всемирный торговый центр, башня номер один. Когда умирает близкий человек, мало у кого хватает присутствия духа в одночасье опустошить все гардеробы и ящики, изгладить воспоминания – нестиранные рубашки, которые уже не надо больше нести в прачечную, запонка, потерявшая пару, записная книжка с невразумительными и уже не подлежащими расшифровке каракулями.
Для тех, кому он по карману, Манхэттен – круглый год Рождество, сверкающая елка с подарками. Это, пожалуй, единственное место на земле, где заходишь в магазин, чтобы купить что хочешь, а не что дают. А если не знаешь, чего хочешь, все равно уже придумали – именно то, чего бессознательно ищешь.
Вот обычная ньюйоркская сценка: человек стоит на опрокинутом пластмассовом ведре перед фасадом банка, размахивает руками по ходу обличительной речи, адресуясь к этому фасаду. Его, видимо, выгнали с работы, на его взгляд несправедливо, и он публично излагает свое мнение о ненавистном начальстве. Такая демонстрация на одну персону давно примелькалась ньюйоркцам, но у демонстранта есть непобиваемый козырь, реквизит протеста: рядом с ним на тротуаре стоит на задних лапах огромная надувная крыса, в два человеческих роста, грязно-серая, с отвратительной ухмылкой на морде. Я, надо сказать, подивился выдумке и усердию уличного Цицерона, но уже на следующий день наткнулся в другом районе на точно такую же крысу, только почему-то в красной бейсбольной кепке, которая служила иллюстрацией претензий другому возмущенному.
Похоже, что выдумка действительно имела место, но принадлежит она неведомому предпринимателю, решившему извлечь капиталистическую прибыль из протестов против капитализма. Где-то, надо полагать, есть ателье проката, в котором можно взять такую чудо-крысу по суточной таксе и излить все накипевшее без остатка, начальнику, соседу, легкомысленной подруге – да наконец, той же теще. Так люди делают деньги, идя навстречу нашим самым сокровенным и не очень членораздельным желаниям.
Ближе к середине острова размах чистогана шире, швейцарские часы из Китая и трехметровые надувные крысы остаются позади. Вся 47-я улица отведена под розничную ювелирную торговлю, витрины завалены золотом, платиной и изумрудами и наверняка посрамят сказочную пещеру Аладдина. Уставившись в одну из таких пещер, я вижу сквозь стекло, как хозяин приглашает меня внутрь поторговаться.
По традиции большинство этих золотых и бриллиантовых лавок принадлежит евреям-хасидам, они тут мечутся из двери в дверь, на бегу заключают сделки, устами русских иммигрантов призывают население сдавать золото и прочие драгметаллы. Но хозяина магазина, в котором я очутился, зовут Амир, он – перс. Об этом я узнаю от него немедленно, таков негласный ньюйоркский обычай, и в обмен сообщаю собственные анкетные данные – теперь мы твердо знаем, где стоим.
Мы торгуемся как бы вскользь, нехотя, за пределами главного разговора. Бизнес пошел из рук вон, жалуется Амир, да и вообще этот город ни к черту не годится. Я озираюсь по сторонам на приказчиков, снующих по длинному магазину с подносами золота и жемчуга и деликатно спрашиваю, не имеет ли он в виду одиннадцатое сентября. Да, именно это, и вся страна ни к черту не годится, только убивать умеют, а вот помочь – никому.
Я мог бы сказать Амиру многое, и кое-что действительно говорю, насколько допускает мимолетность и двусмысленность беседы. Я говорю о том, что помогать мы можем только из собственных денег, из его же, Амира, денег, потому что других у государства не бывает – сколько он согласится отдать? Египет получает от Соединенных Штатов два миллиарда долларов в год, американцы никого там не убивают, и при этом его газеты и телепрограммы преисполнены самой жгучей ненависти к Америке, а светские беседы в салонах Каира и Александрии пронизаны этой ненавистью – во сколько же раз нам увеличить подать, чтобы охладить эту ненависть по крайней мере до тихой неприязни? Саудовской Аравии не нужно никаких податей, она богато живет на вырученные у Запада деньги, но многие из числа сентябрьских террористов, не говоря уже о самом Осаме, были саудовские граждане. Но ведь тамошнее правительство – коррумпированные деспоты, вставляет Амир. Вот именно, не хватает еще, чтобы США поменяли правительство в Саудовской Аравии. Разговор завершается ничем, и мы, сойдясь друг с другом во всех пунктах, остаемся при своих непримиримых мнениях.
Амир прожил а Америке сорок лет, но говорит по-английски с сильным акцентом и считает себя не американцем, а персом. Только Нью-Йорк, сплошь состоящий из национальных анклавов, таких вот Чайнатаунов, дает человеку возможность эмигрировать, оставаясь на родине, но за это надо заплатить кругозором. Я мог бы сказать Амиру, что из всех цивилизаций, чье сияние затмил Запад, только одна наотрез отказалась перенять у Запада его же методы и побить в его же игре, как это сделали Япония и Сингапур, как это делают Китай и Таиланд. Вышедшая из-под контроля ненависть оттесняет на задний план собственную пользу, и если у соседа две коровы против твоей одной, проще убить лишнюю соседскую, чем заработать себе на вторую. Я мог бы сослаться на британского востоковеда Бернарда Люиса, отметившего, что каковы бы ни были претензии мира к Западу, в любом его уголке слушают Баха и Бетховена, читают Достоевского и Оруэлла, и только среди руин ислама не звучит эта музыка и это слово, только там ненависть абсолютна. Я промолчал.
В ньюйоркском метро, «сабвее», как и в любом другом, людям свойственно читать, чтобы скоротать время – по крайней мере тогда, когда есть место расправить локти. Читают, как правило, вечерние бульварные газеты, но не только: напротив меня японского вида девушка вполне закономерно прикипела к японской книжке – или корейская к корейской, поручиться не могу. В углу чернокожий парень с войлочной прической дыбом достал карманный компьютер «палм-пайлот» и что-то быстро в нем пишет специальными закорючками, вдохновение накатило или что-то в этом роде. Слева сидит полный лысеющий человек в очках, с портфелем на коленях, типичный, казалось бы, конторский сурок, но вот он извлекает из портфеля разрозненные листы с дырками от скоросшивателя – это ноты, и он принимается их читать, как книгу или газету, покачивая головой, забегая в конец и усмехаясь какому-нибудь особенно остроумному такту.
Мне читать нечего, и я рассеянно поднимаю взгляд поверх вагонного окна, где вывешено небольшое стихотворение. Такая практика не уникальна – я встречался с этим жанром подземного творчества в Лондоне и в Праге, где сейчас живу, его качество колеблется, и часто в выигрыше остается совсем не пассажир. Но сейчас передо мной – короткое стихотворение, отрывок, два четверостишия Уистана Хью Одена, одного из лучших английских поэтов прошлого века, о безразличии звезд к нашему существованию, о том, что это все-таки лучше, чем безответная страсть со стороны звезд, и о том, что уж если одна из сторон обречена на такое чувство, то пусть это будем мы.
Звезды, посетившие город полгода назад, теперь вновь с ним расстаются, на этот раз только на месяц. Новый мэр Нью-Йорка Майкл Блумберг решил отметить полугодовщину катастрофы возведением на ее месте двух световых башен, прожекторных пучков четырехгранного профиля, в милю высотой. Теперь те, кто еще не заметил нас из космоса, получат небывалый шанс. Сегодня пришла наша очередь давать имена звездам, на которых обитают эти пришельцы, и для этого нам нет необходимости смотреть на небо, где за прожекторами все равно ничего не видно. У нас есть для этого орбитальный телескоп Хаббла, которому только что задали капитальный ремонт, и его взоры простираются сегодня до края вселенной. Наше звездное богатство столь велико, что уже не хватает имен, мы помечаем эти точки буквами, числами, дробями.
Но где-то в каменной пустыне, в паузе между бомбежками и обстрелом, изможденный и яростный человек в тюрбане поднимает глаза к совершенно иному небу, которое завещали ему собственные предки-астрономы, чья слава навсегда миновала. Рядом с ним – нацеленная в небо труба, но это не телескоп, а миномет – вещь посерьезнее надувной крысы. У его предков не было ни Манхэттена, ни Хаббла, они видели только доступное голому глазу и учинили этому небу перекличку, раздав его населению арабские имена. Человек в тюрбане может сегодня повторять эти имена как заклинание, как молитву, как опись имущества, составленную праотцами, которое и есть для него все содержимое вселенной, и за пределами которого, за чертой видимого голому глазу мира, нет ничего, чем стоило бы владеть: Альдебаран, Альтаир, Беид, Гиртаб, Джубба, Садахбия, Заурак…


Другая страна

"У нас,... в русской земле, нет дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель".
Это изречение – миниатюрный и почти исчерпывающий трактат о национальном характере. Богатство вложенных в него смыслов настолько велико, что включает даже буквальный, хотя иронические, конечно, преобладают. Эта фраза была произнесена, вернее, написана, почти сто сорок лет назад. Ее автор – Федор Михайлович Достоевский, вернее, один из его самых знаменитых персонажей, безымянный "человек из подполья", но это не меняет сути дела, потому что у Достоевского дистанция между автором и персонажем, любым персонажем, минимальна.
Сегодня написать такую фразу практически невозможно – даже если бы нашелся человек, которому она пришла бы в голову, на бумаге и, что главное, в читательском восприятии, она была бы лишена всей своей спектральности и многомерности, она вышла бы плоской, будь то со знаком плюс или со знаком минус. Изменился контекст, причем изменился совершенно радикально, и именно об этом я хотел бы сегодня поговорить.
Впрочем, для разговора есть другой, более формальный повод. В Соединенных Штатах вышел в свет пятый, заключительный том монументальной биографии Достоевского. Автор этого труда, профессор Стэнфордского университета Джозеф Фрэнк, посвятил своему проекту практически всю жизнь (первый том вышел в 1976 году), и результатом стал, может быть, лучший памятник, который когда-либо был или будет воздвигнут великому писателю. Первый вопрос, который приходит на ум: почему не у него на родине?
На этот вопрос есть целая обойма ответов, и я приведу только два – на мой взгляд, главных. Во-первых, подходя с чисто формальной стороны, такое огромное предприятие требует уймы времени и денег, его не поднять жертвой уединенного досуга, в скромном кабинете над стопкой бумаги. Богатый Стэнфорд, конечно же, предоставляет ученому несравненно большие возможности, чем любой российский университет, особенно в нынешние нищие времена.
Во-вторых – и это, как мне кажется, гораздо более точное объяснение, – серьезная научная биография требует бесконечной бережности по отношению к факту, а в России на протяжении десятилетий внушали презрение к факту, и это презрение привилось. Сегодня многие предпочитают фактам собственные мысли или то, что им кажется мыслями – а у кого же в России нет глубоких соображений по поводу Достоевского? В результате жанр биографии захирел, он пережил долгую ссылку в бульварную серию "Жизнь замечательных людей", в беллетристику, и подхватил там чахотку. Иными словами, у Достоевского просто не было иного выхода, кроме как искать себе биографа в Америке.
Труд Джозефа Фрэнка – это, прежде всего и почти исключительно, – факты. Он представил нам не только историю жизни и творчества Достоевского, причем в мельчайших и скрупулезных деталях, но нарисовал обширную панораму всей русской литературной жизни XIX века. Но поскольку формат передачи не позволяет мне втиснуть и тысячную долю этого фактического материала, придется ограничиться мыслями.
Рецензируя книгу Фрэнка, литературный обозреватель журнала New Republic Джеймс Вуд пытается понять систему рычагов, которая движет героями Достоевского, их мыслями и поступками. В том, что такая система существует, сомнения быть не может, потому что эти герои радикально отличаются от всех своих литературных предтеч и потомков, и в то же время странно похожи друг на друга, независимо от своих моральных качеств. Вуд видит этот движущий механизм в полярном противопоставлении двух доминирующих страстей, гордыни и смирения, которые часто уживаются в одном и том же персонаже.
"Достоевский показывает нам, что гордыня и смирение – это, в сущности, одно и то же. Если вы горды, вы почти наверняка чувствуете себя смиреннее, чем кто-то другой в этом мире, поскольку гордыня – это тревога, а не утешение. А если вы смиренны, вы почти наверняка чувствуете себя лучше, чем кто-то другой в этом мире, потому что смирение – это достижение, а не свобода. Можно сказать, что гордыня – это грех смиренных людей, а смирение – наказание гордых, и всякое впадение в противоположность – это своего рода самонаказание. Так, Федор Карамазов входит в трапезную готовым унизиться, потому что он всеми пренебрегает. Такого рода логику трудно отыскать... у романистов, предшествовавших Достоевскому. Для этого надо обратиться к религиозным плакальщикам и скрежетателям – к Игнатию Лойоле или к Киркегору".
В свое время писатель Владимир Набоков резко критиковал Достоевского именно за подмеченное Вудом качество, за этот стереотип истерики и скандала. Набоков, как известно, был поборником чистого, почти дистиллированного искусства, и нравственно-религиозные поиски Достоевского его практически не занимали, а вот литературных достоинств он в нем не видел. И действительно, с чисто стилистической точки зрения развитие действия у Достоевского отдает чуть ли не бульварщиной, так называемым "фельетонным приемом", когда кусок романа, который печатался с продолжением, намеренно завершается скандалом, чтобы читатель непременно купил следующий номер. От такой синусоиды сюжета терпит ущерб психологический рисунок героев, которые склонны все время впадать в крайности, без нюансов. Здесь очевидно влияние не только любимых писателем Диккенса или Гюго, но и уже какого-нибудь совсем желтого Эжена Сю.
Но Достоевский, конечно же, умел писать иначе – тот же Набоков почти с восхищением отзывается о таких ранних вещах как "Двойник" или "Хозяйка", чья стилистика и психологическая ткань чуть ли не на полвека предвосхитили поэтику модернизма. Почему же тогда, отбыв каторжный срок и пережив духовный переворот, писатель столь радикальным образом поменял и свой стиль?
Ни "Двойник", ни "Хозяйка" не вызвали в свое время восторга у публики – скорее наоборот, и Достоевский имел все основания умерить свой юношеский авангардизм. Упреки в фельетонном стиле тоже не беспочвенны – литература была для Достоевского орудием заработка, ему приходилось много и торопливо работать, содержать собственную семью и отдавать долги скоропостижно умершего брата. Но главная причина была все-таки не в этом. В годы каторги и ссылки Достоевский пережил нравственный кризис и духовный переворот, средоточие его интересов переместилось в область религии, и литература в узком понимании, беллетристика, с этих пор играет во многом служебную роль. С точки зрения Набокова это – измена собственному таланту, которой нет прощения. С точки зрения Достоевского – единственный отныне возможный способ творческого поведения.
Естественно, первое, что страдает от такого подхода – это психологическая точность. И это вовсе не значит, что Достоевский утратил свой дар душевной проницательности, но внутренняя достоверность его героев теперь обусловлена не столько их психологическим складом, сколько их мировоззрением.
Такая парадоксальная структура очевиднее всего в завершающем шедевре творчества Достоевского, романе "Братья Карамазовы". По замыслу это как бы детектив: произошло убийство, суд, а вместе с ним и читатель, пытаются понять, кто виноват. В традиционном детективе мы пытаемся доискаться мотивов, но в "Братьях Карамазовых" такой подход только сбивает с толку, потому что дело не в мотивах, а в столкновении мировоззрений. И Джеймс Вуд отмечает это с безукоризненной точностью.
"Достоевский был убежден, что без веры в Бога и веры в бессмертие ничто не сдерживает мирское поведение человека. Без Бога все дозволено. Это, конечно же, порочное заключение: простой взгляд на мировую историю показывает, что и с Богом все уже дозволено... Но Достоевский уже написал роман, "Преступление и наказание", где показано, что может стать с человеком без Евангелия, и он вновь взялся за это в "Братьях Карамазовых". Ибо хотя Дмитрий и Алеша воображали смерть Федора и в каком-то смысле "виновны", в действительности старика убил атеист Смердяков под влиянием идеи атеиста Ивана, что без Бога все дозволено... Убийца – это идея. Это атеизм".
В конце прошлого года, в самый канун Рождества, мне представилась возможность побывать на московском конгрессе, посвященном юбилею Достоевского. Конгресс удалось организовать лишь в самый последний момент, и на поголовную явку перед праздниками рассчитывать не приходилось. Тем не менее, форум вышел вполне международный и представительный.
Как обычно на такого рода сборищах, заседания проводились по тематическим секциям, и самая популярная была посвящена религии в творчестве Достоевского – под нее отвели актовый зал. Само по себе это вполне естественно, учитывая, какое центральное место отводил писатель вере, но разговор, за редкими исключениями, шел, что называется, "мимо кассы". Выступающие с присущим подобострастием говорили о христовых мистериях и о восторгах православия, о пророчестве и провидении, перемежая речь многозначительными вздохами и возведением очей горе. Когда речь заходила собственно о вере, они переходили на тот елейно-сюсюкающий недорусский язык, каким православный новообращенец, доцент в мозолях марксизма, излагает новые беспрекословные догмы, ниспосланные вместо вчерашних. Короче говоря, речь шла о чем угодно, но не о Достоевском.
Как тут не вспомнить, что у Достоевского даже самые возвышенные персонажи говорят о религии и о Боге чистым русским языком – своим собственным, а не почерпнутым из казенного корыта. И все они, опять же вплоть до самых возвышенных, позволяют себе сомневаться абсолютно во всем. Что же касается вышеупомянутых доцентов, то их лучше всего высмеял Федор Карамазов, рассказавший о мученике, которому отрубили голову, а он нес ее в руках и "любезно ее лобызаше".
Я вполне отдаю себе отчет, что Достоевский был православный христианин. Кроме того, он был русским националистом, даже шовинистом, отъявленным антисемитом, ненавидел поляков, немцев и еще много кое-кого. В этом он вполне сходен со своими нынешними приверженцами и последователями, а разницу, великий и общемировой талант, они предпочитают выносить за скобки.
Может быть, стоит начать отповедь с того, что Достоевский, плоть от плоти русской литературы, одна из ее коронных жемчужин, всегда был в ней в каком-то смысле посторонним. Достоевскому приписывают известное изречение о том, что, дескать, "все мы вышли из "Шинели" Гоголя". Вот уж никак не все – вышел, наверное, только один Достоевский, и тут же отдал эту "Шинель" на посмеяние.
В "Записках из подполья", с которых я начал сегодняшний разговор, герой терпит обиду от некоего офицера в кабаке – тот, проходя, просто убирает его с дороги, словно муху. Герой решает расквитаться и два года ходит по Невскому проспекту, пытаясь, как он выражается, "состукнуться" с обидчиком, то есть не посторониться, но все время в последний момент робеет. Наконец, он решается окончательно, но прежде надо справить себе приличную одежду. Выбраны перчатки, запасена сорочка, но загвоздка – в шинели с ее енотовым воротником, слишком лакейским. И вот тут начинается охота на Гоголя – походы в Гостиный двор, присматривание специального "немецкого бобрика", сбор недостающих денег и т. д. В результате его победа еще нелепее поражения Башмачкина, но сам он уже не может претендовать ни на какую жалость.
Достоевский же подхватил гоголевскую тему "маленького человека", но и ее вскоре превратил в злую пародию. В тех же "Записках из подполья" герой – это сплав двух главных штампов предшествовавшей литературы, "маленького человека" и "лишнего человека", и одновременно беспощадная насмешка над обоими. "Человек из подполья" сознается в периодических приступах зависти к тем, кого он презирает и именует "нормальными людьми". Вот как он представляет себе свою жизнь, доведись ему стать одним из "них".
"...Я бы себе тогда выбрал карьеру: я был бы лентяй и обжора, но не простой, а, например, сочувствующий всему прекрасному и высокому. Как вам это нравится? мне это давно мерещилось. Это "прекрасное и высокое" сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет; но это в мои сорок лет, а тогда – о, тогда было бы иначе! Я бы тотчас отыскал себе и соответствующую деятельность, – а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтобы сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое. Я сделался бы слезлив, как мокрая губка. Художник, например, написал картину Ге. Тотчас же пью за здоровье художника, написавшего картину Ге, потому что люблю все прекрасное и высокое".
Отметим, что здесь – по ходу, так сказать, предмета – размазан по стене популярный в ту пору художник Николай Ге, автор поныне висящих в музеях исторических полотен. Спору нет, талант Ге довольно скромен, но тут он как бы вскользь назван "гадчайшей и бесспорной дрянью", да еще прижизненно. Персонаж здесь практически не при чем – это говорит автор через его голову. Впрочем, и Ге здесь практически не при чем – злая ирония адресована выше, Пушкину и Гоголю. Над Гоголем Достоевский поглумился уже совсем свирепо в повести "Село Степанчиково и его обитатели".
Эта поза постороннего, циничного ирониста, сохраняется у Достоевского и в отношении русской истории, чего уж совсем не ожидаешь от патриотического публициста "Дневника писателя" или "Пушкинской речи". И "Село Степанчиково", и "Дядюшкин сон" – беспощадная сатира на русскую жизнь, рядом с которой кипящая злость Щедрина просто наивна. Я уже приводил слова "человека из подполья" об отсутствии в России дураков – стоит добавить его мнение о русской честности.
"Да-с, только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом".
Все эти странности Достоевского, свидетельство его неприкаянности, пришлого статуса, в сегодняшней России забыты, их перестали понимать. Но гораздо важнее, что утрачен ключ к его нравственно-религиозному поиску, который в свете современного постмарксистского православия кажется уже сущим марсианством. Достоевский, конечно же, всегда был верующим – по словам Белинского, при любом упоминании имени Христа у него менялось лицо, словно он собирался заплакать. Но вера, которая нам предстает в романах Достоевского, лишена каких-либо признаков сюсюкающего догматизма, это постоянная борьба с сомнением, это протестантизм явочным порядком, в котором Джеймс Вуд совершенно верно разглядел общность со "страхом и трепетом" Киркегора. И слишком часто голос сомнения звучит гораздо убедительнее.
Если судить по частоте цитат, может сложиться впечатление, что "золотой канон" Достоевского состоит в первую очередь из "Дневника писателя" и "Пушкинской речи". Но мир за пределами России знает и любит совершенно другого писателя, почти антипода нынешнему русскому, автора все тех же "Записок из подполья" и "Братьев Карамазовых". Когда Джеймс Вуд пишет о беседе Ивана и Алеши в трактире, о "Легенде о Великом Инквизиторе", то, не в силах сдержать восхищения, он называет эти страницы "осененной прозой". При этом он отмечает, что атеистические аргументы Ивана практически неопровержимы, и даже праведник Алеша перед ними пасует.
Разговоры о пророческом даре Достоевского вообще унизительны, они низводят его, искателя абсолюта, на уровень какого-нибудь Глобы или Кашпировского. Но за этими рассуждениями просмотрели главное: Россия-то как раз и поддалась искушению Великого Инквизитора, это она променяла свободу на хлеб и десятилетиями жила в унизительном, но в меру сытом рабстве, а когда цепи проржавели и упали, она возненавидела и свободу, и тех, кто ее проповедовал. Сегодня она вычеркнула из памяти неприятные страницы Достоевского, как человек, перенесший тяжелый недуг, не перечитывает историю своей болезни.
Было время, когда вся Россия с трепетом ожидала очередного продолжения "Братьев Карамазовых", понимая, что она – свидетель чуда, и что это чудо – больше, чем литература. Может быть, и не вся Россия, но некое меньшинство, которое, тем не менее, можно было по праву назвать "вся Россия". Сегодня такого меньшинства просто нет. Но Достоевского читает весь мир, закрывая глаза, вопреки политической корректности, и на шовинизм, и на ксенофобию – все то, за что его тем выше ценят дома.
Сегодня, в пресловутую эпоху постмодернизма, мы махнули рукой на "вечные вопросы", и богоборческий подвиг писателя навсегда остался неприступной снежной вершиной. То, что мы утратили способность писать, как Достоевский, – это еще, может быть, полбеды, тем более что утратили в результате всемирного процесса, и отвечаем за это не в одиночку, а вместе со всеми другими, вместе с прочими "немцами", как сказал бы "человек из подполья". Но мы, помимо этого и в отличие от "немцев", утратили также способность читать Достоевского, понимать, что он хотел нам сказать, и являем собой несуразное зрелище, вроде румынского нищего, который похвалялся бы Вергилием и своим происхождением от римлян.
Постмодернизм – это наша месть Богу за его свободу, за его равнодушие. А Достоевскому отомстили особо, на свой русский манер, и явись он сегодня, его бы приняли за немца – худшей обиды не придумать.